***
Неделя без нее растянулась в его восприятии в некое подобие вечности, лишенной привычных координат, где время текло не линейно, а кольцами, как ядовитая жидкость в колбе, каждый день возвращая его к исходной точке — к осознанию пустоты, что она оставила после себя, пустоты, которая оказалась куда более осязаемой и гнетущей, чем все те демоны, что он годами носил в себе. Его комната, некогда бывшая хоть и хаотичным, но убежищем, превратилась в склеп, где каждый предмет напоминал о ней: неразобранные пенки на столе, которые она обещала помочь оцифровать, забытая на стуле ее заколка, даже воздух, казалось, все ещё хранил легкий, неуловимый аромат ее шампуня, смешанный с запахом старой бумаги, и этот микс сводил его с ума, потому что был одновременно и укором, и самым жестоким из возможных пыток. Именно это ощущение потери, это физическое чувство отсутствия, как ампутированной конечности, и подтолкнуло его к единственному, как ему тогда показалось, логичному шагу — к тотальному очищению, к попытке выкорчевать из своей жизни не только ее свежие следы, но и те, старые, прогнившие корни, что тянулись из эпохи Рэйчел. Он поехал в родовое гнездо, в этот холодный, отчужденный особняк, где его никто не ждал, с единственной целью — вынести на помойку тот самый сундук, много лет пылившийся в подвале, сундук, битком набитый реликвиями его погибшей одержимости: ее платьями, письмами, фотографиями, тем самым черным пером, что он когда-то подобрал для нее на пляже, — всем тем, что он когда-то с болезненной тщательностью коллекционировал, а теперь жаждал уничтожить с тем же фанатизмом. Он не рассчитывал встретить отца. Шон Прескотт должен был быть в отъезде, на одном из своих бесконечных совещаний, где решались судьбы городов и заключались сделки, по сравнению с которыми жизнь его сына была менее значима, чем пыль на башмаках портье. Но судьба, как всегда, оказалась злой и насмешливой шлюхой. Он застал Нейтана в подвале, на коленях перед раскрытым сундуком, в облаке пыли и воспоминаний, и его появление было беззвучным, как появление призрака, но его присутствие ощутилось сразу — тяжелое, леденящее, наполняющее и без того сырой воздух запахом дорогого одеколона и непоколебимой власти. — Решил навестить старых друзей, сын? — голос Шона не повысился ни на децибел, он оставался ровным, почти бесстрастным, но каждое слово было отточенным лезвием. — Или, может быть, проводишь инвентаризацию? Переоцениваешь активы? Скажи, текущая инвестиция — та, блеклая девочка с фотоаппаратом — уже обесценилась настолько, что ты вернулся к прошлым, более… прибыльным вложениям? Нейтан не ответил, его пальцы вцепились в бархатную подкладку сундука, и он чувствовал, как по спине бегут мурашки — от той древней, животной ненависти, что всегда вспыхивала в нем при виде отца. — Я выношу этот хлам, — прошипел он, поднимаясь на ноги, и его голос прозвучал хрипло и неестественно громко в гробовой тишине подвала. — Он мне больше не нужен. Шон медленно, с театральной неспешностью, спустился на пару ступеней, его взгляд скользнул по разбросанным вещам, и на его губах появилась та самая, тонкая, уничижительная улыбка, что всегда предвещала бурю. — «Не нужен», — повторил он, растягивая слова. — Как трогательно. Ты, сынок, всегда был сентиментален. Сначала коллекционируешь их, этих… ярких, но таких хрупких бабочек, а потом, когда они ломаются под тяжестью твоего внимания, пытаешься выбросить, как мусор. Но мусор, Нейтан, имеет свойство пахнуть. И этот, — он кивнул в сторону сундука, — пахнет особенно сильно. Пахнет твоим провалом. Пахнет той, что оказалась недостаточно сильной, чтобы вынести тебя. Как, я подозреваю, и новая твоя пассия. Это было последней каплей. Та самая, холодная, расчетливая жестокость, с какой Шон говорил о Макс, об ее «блеклости», сорвала в Нейтане все предохранители. С рыком, больше животным, чем человеческим, он бросился на отца. Шон, человек, чьи руки никогда не знали физического труда, парировал его дикие, нескоординированные удары с ужасающей, почти машинной эффективностью. Первый удар, короткий и жесткий, пришелся Нейтану в солнечное сплетение, вышибая воздух и заставляя мир на миг померкнуть. Второй, ребром ладони, рассек бровь, и теплая, густая кровь залила ему глаз. Нейтан рухнул на колени, давясь кашлем и собственной кровью, а Шон стоял над ним, не дрогнув и не запыхавшись. — Слабый, — произнес он тем же ровным, бесстрастным тоном, каким читал деловые отчеты. — Как всегда слабый. И эмоционально, и физически. Ты думаешь, что твоя ярость — это сила? Это истерика испорченного ребенка, которому не дали игрушку. Ты думаешь, что, выбросив эти вещи, ты станешь чище? Сильнее? — Он наклонился, и его лицо оказалось в сантиметрах от окровавленного лица сына. — Ничто не очистит тебя, Нейтан. Ты — продукт моего семени и ее, — он кивнул в сторону, где наверху, в гостиной, вероятно, сидела Кэролин, — выхолощенной, трусливой крови. Ты — наш крест. Наше наказание. Он выпрямился и, не глядя на сына, повернулся к выходу. — Убери этот хлам. И себя заодно. Ты оскорбляешь своим присутствием этот дом. Нейтан остался сидеть на холодном каменном полу подвала, в луже собственной крови и пыли, слушая, как удаляются шаги отца. Слезы, горячие и соленые, смешивались с кровью на его лице, но он не издал ни звука. Он плакал не от боли, хотя все тело горело огнем, и не от унижения, хотя его достоинство было растоптано в пыль. Он плакал от осознания той пропасти, что отделяла его от того, кем он хотел быть, и от того, кем он был на самом деле — жалким, избитым мальчиком в подвале своего отца, в окружении кошмаров своего прошлого, без единого человека, который подошел бы и просто коснулся его плеча. Он провёл там неизвестно сколько времени, пока тело не начало коченеть от холода, а кровь не свернулась тёмной коркой на лице. Потом он поднялся, на ощупь, и, шатаясь, побрёл к своей машине, не взяв с собой ничего — ни сундук, ни вещи Рэйчел, ни крупицы того прошлого, от которого он так отчаянно хотел избавиться. Он уехал, оставив всё это в подвале, как оставляют труп, понимая, что некоторые вещи похоронить невозможно — они всегда будут с тобой, как шрамы на душе. Последующие дни он прожил в своём общежитии, в полной, добровольной изоляции, не отвечая на звонки, не выходя на улицу, просто лёжа на кровати и глядя в потолок, где танцевали тени от проезжающих машин. Боль в рёбрах была постоянным, глухим аккомпанементом его мыслей, физическим напоминанием о том, кто он есть. Но самое страшное было не это. Самое страшное было — пустота. Та самая, что оставила после себя Макс. И он понимал, что единственным лекарством от этой пустоты, единственным способом заглушить и физическую, и душевную боль были те самые таблетки и порошки, что лежали всего в нескольких шагах от него, в потайном кармане его рюкзака. Он подходил к этому карману десятки раз. Его пальцы дрожали, его лоб покрывался холодным потом, всё его существо, каждый его нерв, кричало о необходимости забытья, о потребности в химическом забвении, которое одно могло стереть и боль отцовских кулаков, и жгучую тоску по ней. Но каждый раз, когда его пальцы уже готовы были потянуться за спасительным ядом, он видел её лицо. Не то, что было в последний раз — испуганное, отстранённое, — а то, каким оно было раньше: упрямое, с веснушками, разбегающимися от хмурящегося носа, и с той странной, непоколебимой верой в него, в того Нейтана, которым он мог бы стать. И он вспоминал своё слово. Тихое, данное не ей вслух, а самому себе в тот момент, когда он впервые понял, что её вера — единственное, что имеет в его жизни значение. Слово не сдаваться. Слово бороться. Даже когда всё внутри разрывается на части и просит пощады. И он отходил от рюкзака. Снова и снова. Падал на кровать, сжимал голову в руках и просто лежал, терпя боль, терпя тоску, терпя эту невыносимую, оглушительную тишину, что осталась после неё. Он ломался. Он разваливался на куски. Но он не сдавался. Потому что дал слово. И в этом избитом, униженном, одиноком мальчике, который лежал в потёмках и глотал собственные слёзы, всё ещё теплилась та самая, крошечная, но неукротимая искра того человека, которым он хотел быть ради неё. И этой искры, как он ни удивился сам, пока что хватало.***
Вечеринка «Циклона», затеянная Викторией Чейз с той показной, бьющей через край энергией, что всегда скрывала за собой трещины её собственного, идеально отлакированного мира, бушевала в отведённых для неё залах, превратив их в подобие Вавилонского столпотворения, где под оглушительные удары басов и в клубах искусственного дыма, подсвеченного неоновыми сполохами, тела сотен студентов сливались в единый, пульсирующий организм, жаждущий забвения. Затеяна она была с единственной, простой и циничной целью — вытащить Нейтана из той трясины молчаливого отчаяния, в которую он погрузился после отъезда Макс, вернуть его в лоно их общей, ядовитой экосистемы, где боль приглушалась дорогим алкоголем, поверхностными связями и уверенностью в своём превосходстве над всем этим «сбродом». Но Нейтан не появился к началу. Он не появился и через час, и через два. Он пришёл, когда вечеринка уже достигла своей кульминации и покатилась к финалу, когда воздух стал густым и липким от пота, дешёвого парфюма и чего-то горького — страха, похмелья, всеобщего разочарования. Он вошёл не как гость, а как призрак, в том же бомбере, с неуложенными волосами и пустым, отсутствующим взглядом, в котором не было ни желания развлекаться, ни интереса к происходящему. Он был просто телом, механически доставленным по нужному адресу, потому что его собственная комната стала для него камерой пыток. Виктория, уже изрядно выпившая, с блеском лихорадки в глазах, заметила его и, не долго думая, решила действовать по проверенному плану — отвлечь, подменить, заменить. Её взгляд выхватил из толпы первую попавшуюся девушку — блондинку с пустоватой улыбкой и слишком яркой помадой, — и она буквально втолкнула её в Нейтана со словами: «Развейся, Прескотт, она тебя ждёт». Но Нейтан лишь отстранился, его взгляд скользнул по незнакомому лицу с таким откровенным, немым отвращением, что девушка, смутившись, тут же растворилась в толпе. Тогда Виктория, сжав зубы от злости — ведь её план рушился, а её авторитет оказывался под угрозой, — приняла новое, отчаянное решение. Если он не хочет идти на контакт добровольно, его нужно загнать в угол. Она принесла ему пить — не вопросом, не предложением, а прямым приказом, вложив стакан ему в руку, и он, машинально, почти не глядя, выпил. Потом ещё. И ещё. Она подкладывала ему в напитки что-то крепкое, что-то, что должно было стереть острые углы его сознания, сделать его податливым, ведомым. И он пил, покорно, как автомат, пока его глаза не застлала мутная пелена, а ноги не перестали слушаться. Именно в таком состоянии, полубессознательном, с трудом держась на ногах, он оказался в своей комнате в общежитии. Как он добрался — он не помнил. Помнил лишь руки, что подталкивали его в спину, и голос Виктории, настойчивый и резкий: «Проспись, идиот, и завтра будешь благодарить». Очнулся он от того, что кто-то прикоснулся к нему. В полумраке, в луже собственной одежды и пустых бутылок, он увидел чьи-то пальцы, пытающиеся расстегнуть его пояс. Девушка. Та самая, или другая — он не различал. Её лицо было размытым пятном, её дыхание пахло мятной жвачкой и алкоголем. Она что-то шептала, что-то глупое и заигрывающее, и её руки ползли по его телу с натужной, наигранной нежностью. И тут в нём что-то щёлкнуло. Сквозь алкогольный туман, сквозь тошноту и головокружение, прорвалось острое, ясное, физиологическое отвращение. Это было не то. Не та. Не та, чьё отсутствие жгло его изнутри. С рычанием, больше животным, чем человеческим, он отшвырнул её от себя. Девушка с глухим стуком ударилась о тумбочку, что-то звонко разбилось. — Пошла вон, — прохрипел он, и его голос был полон такой первобытной, неконтролируемой ярости, что девушка, не говоря ни слова, поднялась и, всхлипывая, выбежала из комнаты. И в этот самый момент, когда он сидел на полу, тяжело дыша, сжимая голову в руках и пытаясь прогнать прочь и алкогольный угар, и приступ тошноты, и это чувство осквернения, дверь в его комнату снова открылась. На пороге стоял Марк Джефферсон. Он был безупречен, как всегда. Его одежда сидела безукоризненно, его волосы были уложены с небрежной точностью. Он стоял, слегка склонив голову, и его взгляд, спокойный и всевидящий, скользнул по комнате — по разбросанным вещам, по сломанной тумбочке, по Нейтану, сидящему в позе побеждённого гладиатора на окровавленном после драки с отцом и теперь ещё и облеванном полу. — Кажется, я прервал... творческий процесс, — произнёс Джефферсон, и в его голосе не было ни укора, ни удивления. Была лишь та самая, знакомая Нейтану, холодная, аналитическая заинтересованность. — Или, может быть, его кульминацию? Нейтан не ответил. Он просто смотрел на него, и в его мутных, отравленных глазах читалось столько боли, ненависти и отчаяния, что этого хватило бы на десяток его мрачных фотографий. А Джефферсон смотрел на него, и в его взгляде читалось нечто иное — понимание. Понимание того, что самый интересный кадр — это кадр, снятый в момент полного, тотального крушения. И Нейтан Прескотт в этот момент был идеальной моделью. Разбитой, пустой, но всё ещё такой фотогеничной в своём падении.