Привилегия упасть

R
В процессе
47
2
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 378 страниц, 169 993 слова, 38 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
47 Нравится 32 Отзывы 10 В сборник

Отцы и дети

Настройки
      Ее большой палец, действуя почти на чистой мышечной памяти и тактильных ощущениях, скользнул вдоль слегка выступающего края экрана смартфона, активируя его прямо под плотной тканью джинсового кармана. Яркость дисплея, как они и договаривались в машине по дороге сюда, была заранее сведена к абсолютному минимуму. На мгновение в тесной, темной глубине кармана вспыхнул блеклый, приглушенный свет. Она рискнула бросить вниз один, стремительный взгляд, тщательно прикрыв это движение естественным наклоном головы и притворно-потупленным, будто полным беспомощных слез, взором, направленным в пол.       На тусклом экране, поверх темного, минималистичного интерфейса забытого фоторедактора, горело одно-единственное, короткое и нарочито безликое системное уведомление, стилизованное под случайно выпавшую ошибку.       Сообщение было сознательно составлено в сухом ключе, но его истинный смысл, расшифрованный ее перегретым сознанием, врезался в мозг с силой удара кувалды. «Не выбор кто идет, а кто остается».       Она медленно, будто под тяжестью нового, еще более страшного осознания, вынула руку из кармана, сжав пустой, но теперь наполненный новой решимостью кулак, и подняла глаза, встречая взгляд Нейтана. Их глаза встретились всего на долю секунды, микроскопический миг в потоке вечности, но за это мгновение между ними пронеслась целая буря немых, но кристально ясных сообщений, понятных только им двоим. Он увидел в глубине ее расширенных зрачков холодную решимость, сменившую собой весь предыдущий спектакль испуга. Он мгновенно понял, что правила этой смертельной игры снова изменились прямо у них на глазах, но теперь, пусть и в кромешном аду, у них появился хоть какой-то, пусть отчаянный, но реальный шанс переписать навязанный им финал.       Нейтан медленно, почти неуловимо для стороннего наблюдателя, но абсолютно отчетливо для нее, кивнул, сделав едва заметное движение головой. Затем он намеренно, с видимым усилием оторвал от нее взгляд и снова уставился на Джефферсона, и вся его сконцентрированная энергия снова сфокусировалась на фигуре художника в центре комнаты.       В его глазах, которые секунду назад отражали лишь бушующую бурю личной ярости и отчаяния, теперь загорелся иной, более холодный и расчетливый огонь. Все его тело, до этого момента напоминающее сжатую до предела пружину, готовую сорваться в слепом броске, внезапно обрело странную, почти неестественную собранность. Напряжение никуда не делось, но оно из хаотичного стало управляемым, словно весь его внутренний хаос был направлен на единственную цель.       Он медленно, преувеличенно веско перевел взгляд с Джефферсона на Макс, а затем обратно, имитируя мучительные раздумья человека, разрывающегося между долгом и страхом. Этот взгляд должен был быть виден, должен был читаться художником как признак борьбы, которую тот так жаждал наблюдать.       — Ладно, — произнес Нейтан наконец, и его голос, хриплый и надломленный, звучал теперь с подчеркнутой, почти театральной усталостью, в которой, однако, внимательный слушатель мог бы уловить стальной стержень решимости. — Ты выиграл, Джефферсон. Ты загнал нас в угол своей больной головоломкой. — Он сделал паузу, дав своим словам повиснуть в тяжелом воздухе. — Но если уж играть, то играть до конца. Ты хочешь, чтобы кто-то остался? Чтобы кто-то составил тебе компанию, пока другой играет в героя? Хорошо, останусь я.       Макс, играя свою роль, инстинктивно (или так ли уж инстинктивно?) схватила его за руку.       — Нет, Нейтан, нельзя… — ее голос сорвался на полушепот, полный подлинного страха, который теперь работал и как элемент легенды для Джефферсона, и как искренняя реакция на чудовищность происходящего.       — Можно, — отрезал он, не глядя на нее, его взгляд был прикован к лицу художника, выискивая малейшую реакцию. — У тебя больше шансов справиться с этим, ты… спокойнее, и ты знаешь, как с ней обращаться, когда она выйдет из этого ступора. А я… — он горько усмехнулся, и в этой усмешке была вся его накопленная горечь, — я лучше буду здесь. У меня с этим уродом свои, неоконченные счеты. Пока ты ее вытаскиваешь, мы можем… поговорить по душам.       Он намеренно провоцировал, намекая на личную конфронтацию, на желание остаться один на один с Джефферсоном, что должно было заинтересовать художника, зацепить его эго, его желание «проработать» своего самого проблемного «персонажа». Внимание Джефферсона должно было полностью переключиться с процесса освобождения на потенциальный драматичный диалог с тем, кто «остается».       Хлоя, привязанная к стулу, замерла, поняв ход их мысли. Она перестала дергаться, ее крики стихли, и она лишь смотрела на них широко раскрытыми глазами, в которых читалось теперь щемящее понимание той страшной цены, которую они готовы были заплатить.       Джефферсон выдержал искусную, тягучую паузу, в течение которой его проницательный, словно сканирующий взгляд медленно скользнул с лица Нейтана, застывшего в маске показного безразличия и скрытой угрозы, на дрожащие губы Макс, а затем на притихшую, но напряженную до предела фигуру Хлои. Казалось, он буквально взвешивал каждое произнесенное слово, каждый микроскопический жест, пытаясь определить, не пытаются ли они обвести его вокруг пальца, предложив столь удобное для него развитие событий.       — Очень… проницательно, Нейтан, — произнес он наконец, и в его бархатном голосе, помимо привычной снисходительности, проскользнула едва уловимая, но от этого еще более зловещая нотка одобрения, словно учитель, похваливший ученика за неожиданно верный, хотя и циничный ответ. — Я принимаю твое предложение, но с одной поправкой.       Он медленно, не сводя с них глаз, сделал шаг в сторону, сокращая расстояние до стола с ножом, но не беря его.       — Максин подходит, берет инструмент и делает свою работу. Ты, Нейтан, остаешься здесь, на своем текущем месте. Наш «разговор по душам» начинается прямо сейчас, и если в твоих глазах, хотя бы на мгновение, я прочту заботу о том, что происходит у тебя за спиной… если твой взгляд дрогнет и потянется к ней… — он не договорил, позволив угрозе повиснуть в воздухе, более красноречивой, чем любые конкретные слова.       Затем он повернулся к Макс, и его выражение смягчилось, приняв почти ободряющие, отеческие черты, которые в данном контексте казались особенно отвратительными.       — Ну что же, Максин. Твой путь свободен. Возьми нож, сделай то, зачем вы оба пришли, и помни — от твоего спокойствия и точности сейчас зависит не одна, а целых две жизни. Прекрасная дилемма, не правда ли? Давление ответственности, умноженное на страх за любимого. Идеальное топливо для подлинного, незамутненного выражения на лице. Я буду наблюдать, и, конечно, документировать.       Он жестом указал на нож, лежащий на краю стола, как на какую-то священную реликвию, а сам отступил на пару шагов назад, оказываясь почти на равном удалении и от Нейтана, и от стола, занимая позицию идеального наблюдателя, с которой мог контролировать и диалог с тем, кто остался, и процесс освобождения.       Макс, чувствуя, как под взглядом Джефферсона ее кожа покрывается мурашками, медленно, преодолевая каждым движением инстинктивное желание броситься к Хлое бегом или, наоборот, замереть на месте, сделала первый, невероятно тяжелый шаг вперед. Бетон под ее ногами казался липким совсем ненадежным. Весь ее мир сузился до этих восьми шагов, до холодного металла ножа на столе и до бледного лица Хлои, смотрящего на нее с немой, животной надеждой. Она знала, что теперь все зависело от ее хладнокровия, от ее способности сыграть эту невыносимую сцену так, чтобы Джефферсон увлекся спектаклем. в это время, позади нее, начиналась другая, не менее опасная часть их плана. Нейтан должен был теперь удерживать на себе фокус внимания маньяка, ведя разговор, который с каждой секундой мог превратиться в ловушку для него самого.       Макс подошла вплотную к столу и взяла в руку тот самый жалкий, тупой нож, который Джефферсон с таким театральным жестом предоставил им в качестве инструмента освобождения. Лезвие действительно оказалось практически бесполезным для задуманной цели.       Первый надрез на толстом, серебристом поясе, туго опоясывавшем запястье Хлои, дался с мучительным, изнуряющим трудом. Она налегала на рукоять всем своим небольшим весом, ее пальцы едва удерживали неуклюжий инструмент, а в ушах, помимо навязчивого гула генератора, стоял теперь еще и собственный прерывистый стук сердца, заглушавший собой все остальные шумы мира.       Хлоя, чувствуя тупое, опасное давление лезвия на свою кожу, замерла в неестественной неподвижности, лишь ее глаза, широко раскрытые и горящие в полумраке, метались между сосредоточенным, искаженным усилием лицом Макс и неподвижной, наблюдательной фигурой художника в центре комнаты.       Тем временем сам Джефферсон, видимо, вполне удовлетворившись разворачивающейся перед ним живописной картиной страдания и тщетных усилий, плавно обратил свое внимание на Нейтана. Его голос, обращенный теперь к тому, кто остался, приобрел интимную, почти исповедальную тональность, нарочито контрастирующую с немой, физической борьбой, происходившей буквально в метре от них.       — Ты упомянул о неких неоконченных счетах между нами, Нейтан, — начал он. — Мой ум не может не связать это с нашей общей… работой над Рэйчел. Неужели в глубине души ты все еще винишь меня в том, что я… отворил для тебя ту самую дверь? Продемонстрировал тебе со всей возможной ясностью, на что именно ты способен? Без моей камеры, запечатлевшей процесс, без моего режиссерского взгляда, вознесшего тот примитивный акт насилия до уровня почти что мистического таинства, ты бы попросту сгнил заживо в болоте собственной, неоформленной вины, как самый заурядный убийца. Я, Нейтан, подарил твоему падению величие. Я, говоря поямо, сделал тебя частью истории.       Нейтан, следуя их новому, отчаянному плану, позволил себе постепенно втягиваться в этот катящийся в пропасть диалог. Он отвечал сквозь стиснутые до боли зубы, и каждое его слово, каждая фраза были наполнены концентрированным ядом, личной ненавистью и той самой горькой, неоспоримой правдой, которая, как они надеялись, заставит Джефферсона по-настоящему оживиться, подобно хищнику, впервые за долгое время почуявшему запах свежей, волнующей крови.       Они говорили о прошлом, о месяцах манипуляций и тонкого психологического насилия, о том, как Джефферсон методично лепил из податливой глины души Нейтана свой идеальный, выстраданный образец падшего ангела, развращенного и прекрасного в своем разрушении. Нейтан искусно балансировал на лезвии бритвы, то срываясь на короткие, яростные, почти неконтролируемые вспышки, которые заставляли Джефферсона слегка прищуриваться от удовольствия, то снова затягивая его в болото долгого, многослойного и психологически изощренного спора, где каждый следующий шаг мог оказаться последним.       Диалог накалялся, ядовитые откровения Джефферсона о том, как он конструировал падение Нейтана как чистейшую форму искусства, достигли точки кипения.       — Ты питаешься чужим разложением, потому что сам давно сгнил изнутри! Рэйчел, я, теперь они — все это просто твои костыли, потому что без нашей боли ты — НИЧТО! Пустое место в дорогом пиджаке!       Гул генератора резко оборвался, заглохнув на полуслове. Ослепительные софиты, давившие своими лучами, погасли разом. Все фотоаппараты с их зелеными огоньками готовности погрузились во тьму. На несколько долгих, бесконечных мгновений воцарилась непроглядная, давящая, абсолютная чернота.       Пока Нейтан, ослепленный внезапной тьмой, инстинктивно замер, пытаясь сориентироваться, художник, прекрасно знавший каждую трещину, каждый выступ в своем подвальном царстве, бесшумно, как тень, шагнул вперед. И затем — резкое, точное движение в темноте. Нейтан почувствовал острую, жгучую боль в шее, словно укус ядовитого насекомого, а затем стремительное, холодное распространение какого-то вещества по венам. Он попытался крикнуть, схватить что-то в темноте, но его тело уже не слушалось, мышцы превратились в вату, сознание поплыло и провалилось в бездонный, липкий колодец небытия прежде, чем он успел понять, что произошло.       В той же мгновенной, хаотичной темноте Макс и Хлоя, услышав сдавленный звук борьбы и падение тела, в ужасе отпрянули друг от друга. Макс попыталась нащупать Хлою, та, освободив одну руку благодаря ее усилиям, рванула на себе оставшиеся ленты, но в полной темноте, дезориентированные, они стали легкой добычей. Джефферсон, двигаясь по памяти с пугающей уверенностью, сначала настиг Макс — ее тихий вскрик был заглушен тем же жгучим уколом в шею. Затем, через несколько секунд, он нашел и Хлою, которая пыталась ползти к тому месту, где упал Нейтан. Ее сопротивление было яростным, но коротким — еще один точный удар шприцем, и ее тело обмякло, присоединившись к двум другим безмолвным фигурам на холодном бетоне.       В фургоне и в пентхаусе царила гробовая тишина, нарушаемая лишь последними, искаженными звуками борьбы и затем — ничем. На экранах тепловизоров три ярких пятна, одно за другим, резко потеряли свою интенсивность, их тепловые сигнатуры стали рассеянными и слабыми — верный признак потери сознания или чего-то хуже.       — Что… что произошло? — тихо, с непривычной для него растерянностью, спросил голос Вандермера в канале связи.       Эдвардс сжал кулаки так, что костяшки побелели. Его профессиональное хладнокровие дало первую трещину.       — Джефферсон… был готов к отключению энергии. Он их… нейтрализовал. Всех троих. — Он произнес это с трудом, осознавая весь масштаб катастрофы. Их попытка создать преимущество обернулась полной и безоговорочной победой противника. Теперь у Джефферсона было все, что он хотел: три бессознательных экспоната в полной темноте, в его полном распоряжении.       Они отдали Джефферсону все козыри. Теперь, в полной темноте, с тремя жертвами, у него было все время в мире, чтобы завершить свой шедевр так, как он задумал. И им, сидящим по ту сторону связи, приходилось вновь, с нуля, придумывать новый план в условиях, когда любое их действие могло стать для тех троих последним.

***

      Тем временем, за пять часов езды от хаоса в сиэтлском подвале, в глубоком, звуконепроницаемом винном погребе особняка Прескоттов в Аркадии, царила иная, но не менее густая атмосфера отчаяния. Шон Прескотт, сняв пиджак и расстегнув воротник рубашки стоял у массивного стола, медленно переливая в два хрустальных бокала густое, темно-рубиновое вино из бутылки, цена которой могла бы покрыть месячную аренду того самого подвала. Кэролин сидела в кожаном кресле, ее изящная, всегда безупречная фигура казалась сломленной, хотя спина по-прежнему была прямой, а руки, лежавшие на коленях, не дрожали.       Их связь с Сиэтлом только что принесла последние, катастрофические новости. Шон, выслушав последнюю фразу, поставил бутылку на стол с чуть более сильным, чем требовалось, стуком. Он поднял бокал, не предлагая его жене, и сделал долгий глоток, его лицо, освещенное мягким светом бра, оставалось непроницаемой маской холодного, почти презрительного разочарования.       — Жалко, — произнес он наконец, и его голос, лишенный обычной командной твердости, звучал устало и цинично. — Просто жалко. Он обладал всей информацией, всеми ресурсами, которые я ему предоставил. И все, чего он добился — это позволил какому-то выжившему из ума эстету с шприцем обезвредить себя в темноте, как последнего простака. Спасибо, по крайней мере, что этот позор произошел не на публике и без камер. Хоть какая-то экономия на будущих… расходах на пиар.       Он говорил о собственном сыне как о неудачном вложении, который не оправдал ожиданий и теперь создавал проблемы, и в его словах не было ни капли отцовской тревоги.       Кэролин молча протянула руку, взяла свой бокал, который он так и не подал, и сделала глубокий, почти отчаянный глоток, от которого у нее на мгновение защипало глаза. Она знала своего мужа слишком хорошо. Любое проявление слабости, любая материнская слеза или призыв к сочувствию были бы встречены лишь презрением. Ее горе, ее леденящий страх за сына, который сейчас мог быть мертв или еще умирать в каком-то подвале, она была вынуждена запивать этим дорогим вином в полной, гнетущей тишине.       Но затем, после еще одной долгой паузы, когда отчаяние в воздухе стало почти физическим, заговорила именно она. Ее голос, обычно тихий и подчиненный, прозвучал неожиданно четко, хотя в нем и слышалась легкая дрожь от выпитого и от собственной смелости.       — Он победил потому, что знал пространство лучше всех, — сказала Кэролин, глядя в темноту витрины с бутылками. — И потому, что его действия были непредсказуемы для нас, потому что он мыслит как… художник, одержимый своей идеей. Ему нужен только его спектакль. Значит… — она сделала еще один глоток, как бы снова набираясь решимости, — значит, нам нужно перестать пытаться разрушить его сцену. Нужно… стать частью его спектакля. Он ждет зрителей? Он ждет признания своего «искусства»? Так дадим ему этого зрителя. Того, чье внимание он действительно захочет получить. Того, перед кем он захочет блеснуть.       Она медленно повернулась к Шону, и в ее глазах, обычно пустых, теперь горел странный, почти безумный отблеск.       — Ты, Шон... ты должен приехать лично. Ты должен пойти туда, в этот подвал, и попросить… нет, потребовать права быть первым, кто увидит завершенный шедевр. Ты же его главный критик, поэтому ты — единственный человек, чье мнение для него может хоть что-то значить в этой его больной вселенной. И пока его внимание будет приковано к тебе, к этой невероятной, желанной для него сцене признания со стороны того, кого он ненавидит и боится одновременно… — она перевела дух, — пока он будет занят тобой, другие смогут забрать их.       В погребе воцарилась тишина. Шон смотрел на жену так, будто видел ее впервые.       — Это… рискованно до безумия, — произнес Эдвардс сквозь динамик смартфона, но в его тоне уже не было прежнего категоричного отрицания. — Однако логика безупречна, он переключится. Он должен переключиться, его эго потребует этого.       — С психологической точки зрения, это наиболее вероятный триггер для переориентации его фокуса, — добавил Логан своим металлическим голосом.       — Театрально, драматично, и, что самое важное, — это та самая непредсказуемость, которую он сам использует, — прозвучал в динамиках голос Вандермера, и в нем явственно слышалось ледяное, но искреннее восхищение. — Он не сможет устоять перед искушением сыграть эту сцену с вами, мистер Прескотт.       Шон Прескотт медленно поставил бокал. Он посмотрел на жену, которая, высказав свою идею, снова съежилась в кресле, будто испугавшись собственной дерзости. Затем он посмотрел в сторону телефона, словно видя перед собой всех этих людей, зависших в ожидании его решения.       — Допустим, — сказал он наконец, одно слово, вырезанное изо льда. — Составьте мне речь для этого… гения.       План, рожденный в отчаянии матери, одобренный холодным расчетом отца, стратегов и коллекционера, был принят. Он был безумен, рискован и строился на тончайшей нити человеческого тщеславия и ненависти. Но это был единственный шанс.

***

      Воцарившаяся в подвале после отключения генератора абсолютная, всепоглощающая тьма была ощутимой, почти осязаемой субстанцией, густой и бархатистой, которая стирала границы пространства и полностью уничтожала привычное восприятие времени. Джефферсон, застыв неподвижно в самом центре этого внезапно обрушившегося на его царство мрака, первое время лишь стоял и слушал, погружаясь в новую, непривычную акустическую реальность своего творения. Он вслушивался в эту новую тишину, нарушаемую лишь редкими, прерывистыми и поверхностными вздохами трех бессознательных тел, беспомощно распростертых на холодном бетонном полу его подвала. Он одержал абсолютный, тотальный триумф, собрав воедино все элементы своей мучительной, выстраданной композиции, и теперь сцена, наконец, была готова к своему финальному акту.       Однако его разум, по-прежнему сохранявший ледяную ясность даже в моменты наивысшего удовлетворения, немедленно, почти рефлекторно переключился с триумфа на беспристрастный анализ текущих обстоятельств. Доза препарата, которую он ввел каждому из них, была специально составленным, жестоким коктейлем из мощнейшего быстродействующего миорелаксанта, парализующего волю тела, и сильнодействующего седативного вещества, глушившего саму возможность сознания.       Концентрация этой смеси была рассчитана им с пугающей точностью, балансируя на тончайшей, почти невидимой грани между длительной, глубокой, управляемой комой и необратимой остановкой дыхательного центра, что в условиях отсутствия медицинской помощи гарантировало фатальный исход. Он не испытывал ни малейшей спешки, ибо спешка, по его глубокому убеждению, была уделом дилетантов и паникеров. Подлинное, высокое искусство, каким он его понимал, требовало выдержки, терпеливого ожидания, чтобы дать химическим процессам завершить свою работу внутри их тел. Его внутренние расчеты, основанные на прошлом опыте и фармакологических справочниках, отводили на этот процесс примерно восемь часов.       Когда его глаза, после долгого, мучительного для обычного человека ожидания, постепенно начали адаптироваться к густому, почти физически осязаемому мраку, выхватывая из всеобъемлющей черноты лишь смутные, лишенные четкости очертания ближайших предметов вроде ножки стола или края дивана, он, наконец, нарушил давящую тишину, начав говорить.       — Идеальная, кристальная тишина… — его голос, лишенный теперь всякой необходимости что-либо доказывать или убеждать, звучал непривычно задумчиво и почти мечтательно, растворяясь в темноте. — Именно она и была тем самым, последним недостающим элементом композиции. Теперь же… остаются лишь три абсолютных, не подлежащих апелляции решения.       Он медленно, с почти ритуальной неторопливостью, начал обходить каждое из распростертых на полу тел. Он останавливался возле каждого, наклонялся в почтительном, изучающем поклоне, будто рассматривая бесценные, неодушевленные экспонаты в пустом зале музея после закрытия, и обращался к ним с язвительными, чисто риторическими вопросами, прекрасно зная, что никакого ответа, даже в виде стона или хрипа, не последует.       — И что же ты видишь сейчас, дорогая Максин, в самых глубинах своего отравленного, отключенного подсознания? Милые, светлые картинки из своего жалкого парка аттракционов? Или же ту самую, первородную пустоту, которая всегда была твоей истинной сущностью, скрытой за пленками кадров? — Он сделал паузу, позволив вопросу повиснуть в темноте, а затем перевел свой невидимый взгляд на другую фигуру. — А ты, мой падший протеже… твой личный, выстраданный кошмар наконец-то обрел свою идеальную, осязаемую форму? Ты доволен тем, как все обернулось? — Он тихо фыркнул, и этот короткий, презрительный звук прозвучал в полной тишине неожиданно громко и резко. — И ты, наконец, моя шумная, невоспитанная, вечно протестующая муза… твой кричащий, слепой огонь, наконец, полностью потушен. От него не осталось ничего, кроме тихого, холодного пепла, который я вскоре запечатлею.       Однако за этим спокойным, даже торжествующим фасадом скрывался все тот же острый, параноидальный и неусыпный аналитический ум, никогда не выключавшийся полностью. Внезапное, абсолютное отключение электричества было слишком… своевременным. Слишком удобным для его противников и слишком разрушительным для его первоначального, тщательно выверенного плана съемки — если, конечно, оно не было случайностью, а являлось частью продуманного контрхода с их стороны. Случайность? Возможно. Только Джефферсон принципиально отказывался верить в случайности, когда ставки в игре были столь высоки, а противники столь решительны.       Поэтому он предпринял дерзкую, отчаянно рискованную попытку провокации и разведки. Он замер на месте, притворившись полностью поглощенным своим внутренним монологом и состоянием триумфа, а затем, внезапно, с неожиданной для человека его склада и телосложения скоростью и ловкостью, рванулся к лестнице и бесшумно, как тень, поднялся наверх, в основное помещение заброшенного склада. Он подходил к каждому забитому досками или заклеенному пленкой окну, к каждому углу, и замирал там на долгие минуты, превратившись в статую, вслушиваясь всеми фибрами своего существа в звуки ночи за пределами его убежища. Он провел у задней, полуразрушенной двери, ведущей в заросший бурьяном и хламом двор, целых двадцать минут, абсолютно неподвижный, вливаясь в пейзаж разрухи, пытаясь уловить малейший подозрительный шорох, скрип гравия под чужой ногой, сдержанный шепот или даже просто слишком громкий выдох.       Но снаружи, за стенами, царила лишь мертвая тишина спящей ночной промзоны. Ни приглушенных шагов, ни огней припаркованных вдали машин, ни даже отдаленного, тоскливого лая чьей-то собаки. Ничего, что могло бы указывать на присутствие другой живой души. Лишь унылый, монотонный вой ветра, гуляющего в переплетениях ржавых ферм и пустых оконных проемов соседних цехов.       Вернувшись обратно в подвал, он наконец позволил себе по-настоящему расслабиться. Острый, охотничий фокус его сознания постепенно сменился глубоким, почти философским чувством удовлетворения. Он откупорил бутылку, и тихий, бархатный щелчок открученной крышки прозвучал в подвале наподобие финального аккорда долгой и сложной симфонии. Налив себе две солидные пальцы темно-янтарной, густой жидкости, он тяжело опустился на старый, но единственный в своем роде диван, стоявший в стороне от основного пространства, предназначенного для съемок.       Он сидел так довольно долго, неспешно потягивая бурбон, который согревал изнутри приятным, обволакивающим жжением, расходившимся по телу. Затем, отпив примерно половину, он достал из кармана свой смартфон и активировал фонарик. Он медленно, с созерцательной неторопливостью водил этим холодным, резким белым пятном от одного неподвижного тела к другому, словно кистью, выхватывая из непроглядной тьмы отдельные, знаковые детали. Бледное, восковое лицо Макс с полуоткрытыми, ничего не видящими и не отражающими глазами, резкий, напряженный даже в бессознательном состоянии профиль Нейтана, искаженный внутренней болью, и растрепанные, выпачканные пылью волосы Хлои, рассыпавшиеся по грязному бетону темным нимбом.       Время текло, но теперь оно было целиком и полностью на его стороне. Он мог позволить себе эту неслыханную роскошь — не спеша, в одиночестве, насладиться моментом своего абсолютного и безраздельного владения и творения.       Затем, отхлебнув последний глоток бурбона, который оставил в горле долгое, обжигающее послевкусие, Джефферсон медленно поднялся с дивана. В темноте загорелись крошечные зеленые и красные огоньки готовности, похожие на глаза пробудившихся хищников.       Приготовив аппаратуру, он встал в центр треугольника, образованного тремя телами. Он взял в руки свой любимый фотоаппарат, поднял его к глазам, хотя в видоискателе ничего не было видно, кроме густой черноты.       И тогда он начал.       Первая вспышка разорвала тьму словно молния, звук затвора прозвучал сухо и быстро. Вторая вспышка — под другим углом, с другой камеры на штативе, которую он активировал дистанционно. Третья, четвертая, пятая… Он двигался между телами, его тень, отбрасываемая вспышками на стены, металась в безумном, прерывистом танце. Свет вспыхивал то у лица Макс, то у ног Нейтана, то над распростертой рукой Хлои. Каждый кадр был ударом молота по неподатливому мрамору реальности, попыткой высечь из нее истинную форму, скрытую под слоями жизни, боли, сознания.       Он говорил вслух, его голос сливался с сухими щелчками затворов и электронными хлопками вспышек, превращаясь в единый, навязчивый саундтрек к этому безумию.       — Да… вот так… переход… граница… стирается… — он бормотал, его дыхание участилось, на лбу выступил пот, который блестел в резком свете очередного разряда. — Запечатлеть сам миг угасания… сам момент, когда индивидуальность растворяется, оставляя лишь… форму… чистую геометрию страдания…       Он сверкал вспышками как в эпилептическом припадке одержимости, и этот свет, мерцающий в абсолютной темноте подвала, был похож на работу какого-то безумного стробоскопа в пустом клубе, где пляшут только тени и неподвижные тела. Он снимал и снимал, опустошая карты памяти с лихорадочной скоростью, движимый одной лишь всепоглощающей идеей — поймать невозможное. Поймать саму смерть в момент ее прибытия и превратить ее в произведение искусства. В этом судорожном, ослепляющем хаосе вспышек и была заключена его последняя, самая страшная и самая честная работа.       Именно в тот самый кульминационный момент, когда Джефферсон достиг апогея своего творческого, почти религиозного экстаза, одержимо осыпая неподвижные тела слепящими, рвущими темноту вспышками, словно пытаясь высечь искру жизни из уже остывающей материи, внезапный и абсолютно инородный звук грубо вторгся в святая святых его ритуала. Тяжелый, не скрываемый, уверенный скрип давно не смазанной деревянной ступени наверху лестницы, звук, который не мог породить ни ветер, шатающий каркас здания, ни естественное оседание старых балок. Затем, после намеренной паузы, раздался еще один. Четкий, отмеренный, демонстративный шаг, означавший только, что кто-то вошел в здание и теперь спускается к нему.       Джефферсон замер в своей полуприсевшей, скульптурной позе, его палец инстинктивно застыл на спуске затвора. Задержанная им вспышка сработала вхолостую, осветив на долю секунды в ослепительно-синем свете его собственное лицо, искаженное теперь почти физической досадой от этого грубого, непрошенного вторжения в самый интимный момент его творчества. Кто? Как это возможно? Он медленно, с видимым усилием воли выпрямил спину, развернулся всем корпусом лицом к черному провалу лестницы, неосознанно приняв позу, заслоняющую собой три распростертые фигуры своим собственным силуэтом.       Из темноты ступеней, не торопясь, начал спускаться человек. Сначала в полосе слабого отблеска от зеленого огонька на одной из камер появилась тень, а затем и сама фигура. Высокая, прямая, в дорогом, но теперь слегка помятом пальто поверх безупречного костюма. Шон Прескотт. Его лицо, привыкшее командовать, было непроницаемо, лишь в глубоко посаженных глазах, уже адаптировавшихся к полумраку, горел холодный, оценивающий огонь. Он спустился на последнюю ступень и остановился, его взгляд скользнул по мигающим камерам, по неподвижным телам на полу, по самому Джефферсону, застывшему в немой конфронтации.       Марк несколько секунд молчал, его мозг лихорадочно пытался переварить этот невозможный факт. Затем Шон заговорил. Его голос, обладающий той самой, неоспоримой властной интонацией, которая заставляла трепетать советы директоров, заполнил пространство, заглушая даже память о щелчках затвора.       — Марк. — Одно слово, произнесенное без приветствия. — Впечатляющая… оперативность. Я, признаться, не ожидал, что ты доведешь свой очередной проект до стадии готового продукта так быстро. Мой сын, как я вижу, снова оказался не на высоте. Хотя, — он сделал небольшую, почти презрительную паузу, — в данном случае, быть может, это к лучшему. Сдаться такому оппоненту менее позорно, чем проиграть кому-то заурядному. А эти две… юные особы... — его взгляд скользнул по Макс и Хлое.       Говоря это, Шон с невозмутимостью хозяина, вошедшего в свой же кабинет, прошел мимо ошеломленного Джефферсона к тому самому импровизированному бару. Он нашел вторую хрустальную стопку, налил себе из открытой бутылки бурбона ровно столько же, сколько выпил сам художник, и с тем же видом человека, оценивающего коллекционный напиток, сделал небольшой глоток. Затем он развернулся и, неспешными, уверенными шагами, подошел к тому самому дивану и опустился на него, заняв позицию зрителя в первом ряду. Он откинулся на спинку, положил ногу на ногу и уставился на Джефферсона тем же ледяным взглядом, каким смотрел бы на неудачный отчет на экране.       Эта демонстративная, абсолютно бесстрашная и циничная невозмутимость произвела на Джефферсона парадоксальный эффект. Он не ждал этого почти профессионального интереса и признания его работы со стороны Шона Прескотта.       И тогда Шон снова заговорил, его голос, ровный и убедительный, начал плести сложную паутину слов, смешиваясь со случайными, уже автоматическими щелчками еще работающих камер на штативах.       — Твоя методика, Марк, всегда отличалась своеобразной… элегантностью, — начал он, делая вид, что размышляет вслух. — Ты сначала возводишь модель на пьедестал, делаешь ее значимой в глазах зрителя, а затем позволяешь ей рухнуть. Это гораздо сложнее, чем просто нажать на курок. И мой сын, со всей его предсказуемой яростью, был для тебя идеальной глиной. Эти же девочки… — он снова кивнул в их сторону, — они добавили необходимый контраст.       Слова Шона попали в самую сердцевину уязвимого тщеславия Джефферсона. Острая досада от вторжения на секунду отступила, уступив место более сложному, почти щекочущему нервы чувству. Сам Шон Прескотт, человек, чье мнение он втайне презирал, но чье влияние и статус не мог игнорировать, сидел здесь, в его подвале, оценивал его работу. Это был незваный, но невероятно значимый зритель.       Польщенный (хотя сам он ни за что не признал бы этого даже перед собой) Марк медленно кивнул, и его напряженная поза еще чуть больше расслабилась. Он повернулся спиной к Шону, демонстративно отвернувшись, будто тот был теперь не более чем еще одним элементом обстановки, и снова поднял камеру к глазам. Следующая вспышка, яркая и резкая, осветила бледное лицо Нейтана, и сухой щелчок затвора прозвучал как продолжение прерванного ритуала. Джефферсон продолжил свою работу, погрузившись в нее с новой, почти вызывающей интенсивностью, будто пытаясь доказать невидимому критику всю глубину и серьезность своего замысла. Он двигался между телами, менял ракурсы, активировал камеры на штативах, полностью игнорируя присутствие Шона, превратив его в неодушевленную деталь интерьера, в статую на диване.       Шон, в свою очередь, не возражал против этой роли. Он молча сидел, изредка поднося стопку к губам, делая маленькие, размеренные глотки дорогого бурбона, который теперь горел в горле странной, металлической горечью. Его ледяной, оценивающий взгляд был прикован к Джефферсону, но в те моменты, когда художник особенно низко склонялся над неподвижной фигурой его сына, в глубине этих глаз происходило нечто неуловимое. Видеть, как чьи-то другие, уверенные руки вторгаются в пространство вокруг Нейтана, как чуждый взгляд выискивает самые уязвимые углы на его лице, даже в таком бессознательном состоянии, — это задевало Шона на уровне, который он давно считал в себе мертвым. Нейтан был его проблемой, его провалом, его собственностью. И сейчас эта собственность, пусть и сломанная, была в чужих, грязных руках.       И пока Джефферсон хлопотал над телами, погруженный в свой маниакальный процесс, Шон, сидя в темноте, невольно погрузился в водоворот собственных, нехарактерно глубоких мыслей. Горечь во рту от виски смешивалась с горьким осадком чего-то иного. Была ли это просто ярость на то, что его актив вышел из-под контроля и был испорчен? Или в этой ледяной крепости его души все же оставалась какая-то трещина, какая-то заповедная, давно забытая полость, где теплилось нечто отцовское? Нечто, что сейчас, против его воли, сжималось в комок холодного, немого страха за то молодое, искалеченное жизнью существо на полу, которое когда-то было его сыном? Он отгонял эту мысль словно слабость, но она возвращалась упрямым призраком.       И тогда его взгляд, против воли, переместился на другую фигуру — на хрупкую, бледную Макс. И к удивлению самого себя, в его уме всплыла другая, совершенно новая мысль. А ведь эта девчонка… эта странная, упрямая девочка с фотоаппаратом… она же по кусочкам, как упрямый реставратор, собирала из того груда эмоционального хлама, что звался Нейтаном, что-то отдаленно напоминающее человека. Что-то, что иногда, в редкие моменты, могло даже улыбаться, пусть и криво. Чего не смогли сделать годами лучшие (и самые дорогие) психиатры, чего не смог сделать даже он сам, прибегая лишь к деньгам, угрозам и презрению. Она делала это своей тихой, настойчивой добротой, своей глупой верой и этой своей едкой, но какой-то… живой манерой общения. И сейчас она лежала рядом, такая же беззащитная, такая же отравленная, ставшая жертвой того самого монстра, в создании которого он, Шон, косвенно поучаствовал.       Эта неожиданная, предательская цепочка мыслей, зародившаяся в глубинах его сознания, словно ядовитый росток, пробивающийся сквозь толщу вечной мерзлоты, не желала уходить, настойчиво разворачиваясь перед его внутренним взором с мучительной четкостью. Он сидел неподвижно, сжимая в пальцах прохладный хрусталь стопки, но его разум, обычно столь сосредоточенный на цифрах, стратегиях и балансах, теперь был вынужден оборачиваться внутрь себя, сталкиваясь с непривычным и оттого еще более раздражающим спектаклем воспоминаний и оценок.       Он видел Нейтана не таким, каким тот лежал сейчас, а каким он был в последние месяцы. Редкими, вырванными у судьбы моментами спокойствия, когда тот сидел в своей комнате в академии, просто… слушая музыку или даже, как однажды доложил один из наблюдателей, что-то читая. И все это началось не после курса нового, дорогого препарата или сеансов с очередным светилом психотерапии. Это началось с нее.       Макс Колфилд. Он видел ее досье — талантливая, но ничем не примечательная студентка из среднего класса, с типичными подростковыми травмами и любовью к устаревшей аналоговой фотографии. Никаких рычагов влияния, никакой влиятельной семьи, никакого блестящего будущего, кроме, возможно, карьеры скромного фотографа. И именно эта, с его точки зрения, серая мышка сумела сделать то, на что оказались неспособны тонны денег, угроз и легионы специалистов. Она, словно капля воды, точившая камень, просто… присутствовала. Принимала его ярость, не отвечая на нее своей. Видела в его разрушении боль, и отказывалась ее бояться. Она по кусочкам, с упрямством, достойным лучшего применения, собирала из разбросанных осколков его сына что-то цельное. Не идеальное, не послушное, не то, чем Шон хотел бы его видеть, но что-то живое. Что-то, что могло чувствовать не только гнев и отчаяние.       И теперь эта хрупкая, нищая духом девчонка, этот единственный хлипкий мостик к чему-то человеческому в Нейтане, лежала здесь, в двух метрах от него, отравленная и беспомощная, ставшая разменной монетой в этой больной игре, корни которой, как он с ужасом начинал осознавать, уходили и в его собственные действия, в его многолетнее пренебрежение и насилие, которое он называл воспитанием.       В его груди, под толщей самоконтроля, екнуло тяжелое, неприятное осознание собственной, колоссальной ошибки. Он потратил жизнь на строительство империи, на контроль над миром, и при этом утратил контроль над единственным наследником, позволив ему скатиться в такую пропасть, что его спасением занялся сначала маньяк-художник, а теперь — запуганная девочка с фотоаппаратом. И оба они, каждый по-своему, добились большего успеха, чем он, Шон Прескотт, со всем своим могуществом.       Он оторвал взгляд от тел, уставившись в темноту перед собой, но вместо пустоты видел теперь лишь это горькое, унизительное прозрение. Теперь к холодной логике добавилась личная, почти животная ярость на того, кто посмел тронуть его — пусть и сломанного, пусть и ненавистного — сына и ту, кто, сама того не ведая, стала для этого сына чем-то вроде якоря. И это чувство, эта внезапно пробудившаяся отеческая ярость, была куда страшнее простого гнева бизнесмена. Он, Шон, должен был стать и тем, и другим одновременно.       — Довольно, Марк.       Два слова. Простых, отчеканенных из льда и стали. Тот самый тон, который Нейтан в своем детстве слышал лишь мгновения, предшествующие самым страшным, беспощадным и методичным отцовским экзекуциям, когда мир вокруг мальчика рушился окончательно и бесповоротно.       Джефферсон, раздраженный этим уже вторым грубым вторжением в священный акт своего творчества, медленно, с преувеличенным терпением обернулся, ожидая услышать продолжение той самой, лестной для его тщеславия аналитики или, на худой конец, новое деловое предложение. Однако вместо этого его взгляд столкнулся с совершенно иным зрелищем. Лицо Шона Прескотта теперь претерпело странную, пугающую метаморфозу.       — Ты отснял свою драгоценную, выстраданную трансформацию, прими мои поздравления, художник. — Шон произнес это без тени сарказма. — А теперь отложи свою игрушку в сторону.       И он, не дожидаясь ответа или реакции, медленно, с невероятной, угрожающей вескостью поднялся с дивана. Его движение было наполненным такой сконцентрированной мощью, что Джефферсон, вопреки всей своей уверенности, инстинктивно, почти рефлекторно отпрянул на шаг назад, почувствовав себя внезапно загнанным в угол зверем.       — Ты полагал, что используешь моего сына в качестве податливого материала для своей больной фантазии? Ты всего лишь испортил мою собственность. — Он сделал паузу, позволяя каждому слову врезаться в сознание художника. — Ты так жаждал создать свое искусство из человеческого падения? Что ж, прекрасно. Тогда я, с твоего позволения, покажу тебе настоящее искусство возмездия в роли человека, которого ты осмелился задеть. И задел то самое, что даже я сам долгие годы не считал достойным какой-либо защиты, ровно до того самого мгновения, пока не увидел это своими глазами — распростертым в этой грязи, в которую ты, со своим гнилым талантом, его и превратил.       Шон Прескотт окончательно и бесповоротно вышел из навязанной Джефферсоном игры. Он терроризировал его, методично выбивая из-под ног почву всесильного творца, низводя его до уровня провинившегося, трусливого ученика, стоящего перед своим разгневанным, всемогущим и беспощадным патроном.       И в этот самый момент, пока Джефферсон, ошеломленный и парализованный этой новой, чудовищной ипостасью Шона, пытался перезагрузить свое восприятие и найти хоть какую-то точку опоры в рушащемся мире, его слух, забитый громовыми раскатами голоса Шона и тяжелыми, мерными шагами того по бетону, полностью потерял чувствительность к любым иным, более тихим звукам.       Пока они сошлись в своей личной, примитивной дуэли, создавая шумовую и эмоциональную завесу невероятной плотности, две тени, уже находившиеся внизу, начали свое движение. Используя каждый грохочущий шаг Шона, каждый его взрывной выдох, они бесшумно, сантиметр за сантиметром, начали приближаться к трем неподвижным фигурам на полу, готовясь к быстрой и тихой эвакуации, пока главный враг был слеп и глух ко всему, кроме лица своего нового, самого страшного и непредсказуемого противника.       — Ты так любишь говорить о красоте в угасании, о величии в падении, — продолжил Шон, и его голос, потеряв прежнюю громкость, приобрел опасную, шипящую интимность, будто он делился страшной тайной на ухо. — Позволь же тогда мне продемонстрировать тебе настоящую эстетику последствий, эстетику счета, который пришло время оплатить. Ты взял мое — теперь я возьму твое. Я возьму твое наследие, все, что ты считал своим искусством. Каждый негатив, каждый отпечаток, каждый гигабайт отснятого тобой дерьма. Я растворю их в кислотной ванне на твоих же глазах. Я сотру тебя из памяти этого мира так тщательно, что даже тень от твоего имени не останется на страницах истории искусства, которую ты так жаждал пополнить. Ты станешь призраком, о котором даже сумасшедшие в психушках не смогут толком вспомнить.       Пока Шон вел этот леденящий душу монолог, каждое слово которого било точно в самую больную, уязвимую точку Джефферсона — его страх быть забытым, непризнанным, — в глубине подвала, за спиной у Шона, разворачивалось иное, беззвучное действо.       Райс и Эдвардс двигались, сливаясь с очертаниями аппаратуры, со складками старого брезента, с глубокими тенями под лестницей. Райс первым достиг тела Нейтана. Эдвардс в это же время скользнул к Макс, его глаза за секунды оценили состояние, а затем перекинулись к Хлое. Они работали в полной синхронности, без единого слова, понимая друг друга с полуоглядки.       Джефферсон же, оглушенный метафизическим ужасом от предложенного Шоном сценария, даже не повернул головы в сторону слабого шороха. Его мир сузился до лица Шона Прескотта, до этих глаз, в которых он видел безупречную решимость уничтожить самое его сущность. И в этой точке, в этом мгновении полной психологической победы Шона, и была заложена мина замедленного действия под, казалось бы, безупречный контроль Джефферсона над ситуацией. Пока он боролся с призраком своего небытия, реальные тела его экспонатов уже переставали быть его собственностью, незаметно переходя под контроль тех, для кого они были живыми людьми, которых нужно было спасти.
47 Нравится 32 Отзывы 10 В сборник