ID работы: 9250243

Сны о внеземной любви

Другие виды отношений
G
Завершён
72
автор
Размер:
23 страницы, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
72 Нравится 11 Отзывы 12 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      — Давай. Пока.       Серёжа улыбается куда-то в Анину макушку, пока они прощаются на вокзале: Бельская — умница, олимпиадница — уезжает учиться в Москву, идя наперекор уговорам родственников и вполне удачному примеру Муравьёва, поступившего в петербургский политех несколько лет назад и, в общем, вполне довольного жизнью. А это значит — снова придётся отпускать.       Людей отпускать Серёже не впервой.       — Я напишу, — прибавляет она, с волнением убирая выбившийся локон за ухо и вцепляясь в Серёжины локти.       — Конечно.       — И приеду на каникулы…       Муравьёв-Апостол чувствует, как нехорошо ведёт под сердцем, но воли себе не даёт: держит разум холодным, словно бутылку шампанского в леднике. В конце концов, пока всё ещё так, как есть, всё хорошо, всё правильно.       — Люблю тебя, — сообщает он, глядя в Анечкины часто моргающие глаза, — и не лжёт ни капли. — Аккуратнее на посвяте, — добавляет уже с юмором, чтобы хоть как-то развеять тягостную атмосферу. — А то видели мы, как быстро хорошим девочкам срывает крышу.       Аня смеётся, ударяет его в плечо, приподнимаясь на носочки, оставляет на губах лёгкое прикосновение и взлетает по ступеням в вагон. Поезд отправляется через две минуты.       Через две недели они перестанут списываться каждый день. Через два месяца поймут, что отношения на расстоянии — такая ерунда, если честно. На зимних каникулах сходят вместе на каток, чтобы поговорить и понять, что все чувства угасли, и они могут оставаться друзьями. На майских даже не встретятся: прости, что-то совсем заматываюсь, ничего не успеваю, давай в другой раз? К летним каникулам — обзаведутся новыми отношениями, если не повезёт.       Серёжа прекрасно знает, как это происходит.

***

      Жаловаться ему, наверное, грешно: ведь Серёжу любят действительно все, рады в компаниях, счастливы пообщаться — потому что от загадочного парня с волшебной улыбкой исходят успокаивающие волны, обволакивают теплом карамельного какао зимним вечером, согревают сердце невесомыми объятиями и совсем уж непостижимо дарят надежду на лучшее, в конце концов, знаешь, иногда лучше просто поверить в то, что мечты имеют свойство сбываться. Серёжина личная мечта о том, что когда-нибудь и ему повезёт встретить человека, которому он на такие же слова будет безоговорочно верить, уже почти не болит: так, по весне ноет иногда около рёбер, лениво ворочается в груди клыкастым драконом. Гораздо проще научиться вовремя отпускать.       Отпускает он легко и почти безболезненно, зная, что иначе долго не протянет: слишком уж энергозатратно вновь и вновь пропускать через себя каждую минуту, когда ему было с кем-то хорошо, чтобы потом с мучением вырывать из сердца кровоточащие воспоминания. Только вот хочется, чтобы никому себя не объяснять: чтобы поняли без слов, почувствовали, вплелись в его душу разноцветными верёвочками, которые у друзей никогда не рвутся, а главное — чтобы вместе с кем-то дуэтом быть обо всём. Объясняться Муравьёву надоедает ещё в школе, когда раз за разом он понимает, что пытается открыть душу тем, кто совсем скоро про него не вспомнит. Поэтому приходится быть потише. Так, на самом деле, куда спокойней.       С философией жить тоже оказывается проще, что Серёжа замечает почти с восторгом: как и то, что у него появляется почти пол-Петербурга приятелей с других факультетов и универов, из неблагополучных хрущёвок, к которым даже подходить близко опасно, и из мирных спальных районов, где уж точно не нарваться на сомнительные слои общества, он знаком с преподавателями, души не чающими в безукоризненно вежливом студенте, и младшими братьями собственных друзей, всегда догадывается, как помочь человеку, с которым видится второй раз в жизни, но для которого у него тоже есть нужный человек — с кем связаться, к кому обратиться, чтобы решить так некстати нагрянувшую проблему. А ещё среди бесконечного потока людей, которые приходят и уходят, изредка задерживаясь в его жизни чуть дольше, чем на несколько месяцев, есть небольшая компания из четверых парней, которые, в самом-то деле, разные, как стороны света, но друг за друга будут стоять горой — хоть мир рухни.       С Пашей они в последние школьные годы излазили все самые опасные подворотни и окраины города, за что огребали по очереди от собственных родителей, от родителей друг друга, от классного руководителя, чуть не со слезами умоляющего не позорить честь школы, в которую придёт письмо из соответствующих органов, и себя самих маячащей на горизонте постановкой на учёт. Заодно прилетало и от Серёжи Трубецкого, который верно и неустанно прикрывал обоих искателей приключений — сорвиголову Пашу, рвущегося в бой, и чуть более разумного, но ни капли не менее отчаянного Серёжу, — перед родителями, сообщая тревожащимся Анне Семёновне и Елизавете Ивановне, что да, они у меня, мы на ночь останемся, не беспокойтесь, пожалуйста, всё хорошо, я присмотрю за ними, пока неуёмная парочка испытывала удачу там, куда нормальным людям со здравым рассудком не доводилось заглядывать за всю свою долгую и явно более спокойную жизнь.       — Ну что вы как с цепи сорвались, — с ровным интересом спрашивал Трубецкой — тогда уже третьекурсник и почти-настоящий-адвокат, глядя на двух взлохмаченных, поцарапанных, запылённых этажами заброшенных высоток одиннадцатиклассников. — Серьёзно, ребят. Взрослые же люди, хочется вам в участок загреметь перед самым поступлением?       Милостью ли судьбы или ввиду собственной ловкости, но обходится всё благополучно, и с поступлением в университет взрослым людям действительно приходится остепениться. А совсем скоро их небольшая компания разбавляется пылом поэзии: у них появляется Кондратий, приносит с собой восторженность мартовского вихря и порывистость, переплетающуюся с совершенно взрослой трезвостью мысли. Вчетвером им, наверное, даже лучше: собираться вместе на студенческие вечера, готовиться к зачётам, не спать ночами в подготовке совместного проекта на межвузовскую конференцию — и плевать, что они все на разных направлениях, так даже лучше, — на кухне сидеть вечерами и мечтать, как однажды смогут перевернуть мир, а пока — ждать, когда кто-нибудь сгоняет за сигаретами, кому меньше всех страшно выходить под дождь, и спорить, какую лучше заказать пиццу.       О некоторых вещах, впрочем, даже с этими ребятами — лучшими во всём мире, как думается Серёже, — он предпочитает не распространяться, думать молча. С Пашкой не поговоришь о тонких материях. Серёжка Трубецкой — прагматик до мозга костей — посмотрит как на умалишённого, когда Апостолу вздумается поговорить о теории вселенского замысла. Кондратий с затаённой грустью назовёт философом, если Серёжа начнёт — о предопределённости.       — Не пойму я никак, чего ты загоняешься, — с недоумением тянет Паша, когда Серёжа, будучи ещё беспорядочно эмоциональным выпускником — завтрашним студентом-математиком, с отчаянным огнём в глазах говорит что-то о взрывающихся звёздах, о генерирующихся каждую новую секунду вселенных, о том, что каждый новый взрыв — новый вдох, знак, что люди непременно должны обрести кого-то своего. — Астрономию переучил, что ли, или без меня пил? Пошли лучше сгоняем на ту высотку, говорят, там недавно хрень какую-то нашли, вроде документы из заброшенной психбольницы, мне Каховский натрещал…       У Серёжи как-то всё — сквозь себя, через сердце. На нём, несчастном, наверное, и места живого уже не осталось; ведь если радоваться — за других, пожалуй, ещё больше, чем за самого себя, — то так, что к концу дня скулы сводит от улыбки, а колени начинают дрожать от перевозбуждения, если грустить — то до головных болей, до пригибающей к земле тяжести, до мысленных беззвучных криков — «ну почему, почему всё так?» Вселенная, о которой так восхищённо шепчет Сергей, предпочитает отвечать молчанием.       Поэтому молчит и Серёжа. Молчит о том, что верит в бумеранги, молчит о созвездиях, рассказанных по секрету, молчит о родственных душах и о совсем уж, наверное, для их кухонных разговоров неприемлемой теории перерождения, и конечно, молчит о том, что, возможно, сновидения — на самом деле не результат дневной работы мозга, а самая настоящая параллельная вселенная, зеркало прошлых жизней, ведь откуда ему видеть места, в которых он никогда не бывал? Серёжа Муравьёв-Апостол вообще много о чём молчит. Только отчего-то порой — безлунными тёмными ночами, в плену бессонницы — накатывает разрывающее сердце желание, чтобы поняли, и Серёже до искусанных в кровь губ, до больно тянущей, стремительно расширяющейся чёрной дыры около солнечного сплетения, до мокрых ресниц становится одиноко, будто бы человек, который ему так сильно нужен, в этой реальности — не существует. Потерялся где-то во временах, эпохах, не увидел фонарик, не смог добраться до маяка.       И удивительно, что в сновидениях посреди бесконечных выстрелов, испещрённых тропинками карт, зелёного бархата столов командиров, посреди вечных погонь и безуспешных попыток кого-то спасти, посреди вырывающих из сна раскатов пушек Серёже снится, что его очень-очень сильно любят.       Ему так больно просыпаться.

***

      Серёжа медленно перестаёт верить в эти полусказочные истории о том, что вместе навсегда, что цветы на подоконнике и общая кошка, что спустя пару лет всё ещё будет хотеться звонить друг другу посреди ночи и молчать, глядя из разных концов города на одну и ту же луну. Ну, то есть, верит, что у кого-то другого бывает именно так — ведь находятся же люди сквозь любые расстояния, понимают друг друга, даже Рылеева с Трубецким взять — уж на что разные люди, а всё-таки настроились на свою волну, познакомились позже всех — но дружат, уже не расцепятся…       Серёже так привычнее — философски ко всему относиться и убеждать самого себя, что так правильней. Только лишь сны становятся всё более осязаемыми, приятно-шероховатыми, как будто кто-то гладит его тёплыми ладонями по волосам, а сам он кого-то очень крепко обнимает, любит так сильно, что трескаются рёбра, и воздуха в лёгких столько, что можно поделиться со всем миром. Любовь — Серёжа чувствует — находит отклик, похожа на рассветное солнце, согревающее комнату, светло-жёлтым лучом ползёт по стене, глоток новой жизни дарит, скользит по Серёжиным плечам, остро выглядывающим из-под одеяла с эмблемой Звёздного флота, нежно целует в розоватые ото сна щёки, а потом весь день сквозит в крошечных деталях, почти как пылинки на свету: видишь, а поймать не можешь. Так и Апостол — чем больше силится ухватить воспоминания, понять, что же такое происходит у него во сне, тем упорнее оно от него ускользает. Смеётся, кажется, над ним мироздание.       А потом — без предупреждения, без намёка, без моргания датчика на приборе — случается солнечный, звенящий счастьем мальчишка, который кажется до покалывания в пальцах знакомым, и Серёжа почти уверен, что связывают их не только еженедельные встречи у Трубецкого и даже не только поздневечерние разговоры на балконе, которые, как известно, с кем попало не ведут.       — Будем знакомы, — мальчишка ловко соскакивает с подоконника, когда Апостол в приподнятом после сдачи проекта настроении наконец появляется на кухне у Трубецкого, предупреждённый о новых лицах, только это вихрастое, юное, звонкое существо с дерзким взглядом и подрагивающими пальцами, протянутыми для рукопожатия, отчего-то совсем не кажется новым. — Миша. Бестужев-Рюмин… будет здорово, если обойдёмся без шуток, хорошо?       И Серёжа расплывается в широчайшей улыбке, даже не стараясь понять, почему в груди занимается пламя необъяснимого восторга.       — Серёжа — Муравьёв-Апостол, так что да, обойдёмся без шуток.       Бестужев-Рюмин — уютный, и это заметно с самых первых секунд их встречи: у него — карамельного цвета свитер с широкими рукавами, которые при бурной жестикуляции (а руками он машет много) падают почти до локтей, обнажая тонкие запястья с ручейками просвечивающих вен, у него — сияющая улыбка, от которой хочется жить, у него — в рюкзаке записная книжка с изображением студии Abbey Road, в которой намешаны стихи, эскизы чёрной ручкой и французские афоризмы, — эти филологи, боже, они просто не могут быть неуютными, думается Серёже, и в своём мысленном досье рядом с «Мишель Бестужев-Рюмин, институт филологии, первый курс, любит Битлз» он почти стыдливо делает пометку в виде лучащегося солнышка и знака вопроса рядом, ведь по неведомым законам рядом с ним Апостола всё сильнее накрывают бликующие под веками вспышки тепла, всё чаще он с абсолютным непониманием и восхищением ощущает, как во сне, как сразу после пробуждения его всё сильнее захлёстывает невесть откуда взявшееся чувство неземной любви.       — Хочешь, — однажды тоскливо, почти безнадёжно спрашивает Бестужев, — мы можем по понедельникам встречаться в большой перерыв — у нас в этот день занятия в корпусе рядом с твоим универом…       И каким-то шестым чувством, не поддающимся рациональному объяснению и анализу отделом сознания Серёжа понимает: складывается. Сложится.       Они провожают осень и шуршат рыжими листьями, обходят глубокие лужи и пробуют тыквенный кофе с апельсиновым печеньем, смотрят, как в последний раз включают фонтаны, прежде чем закрыть их до весны, и до последнего не достают из шкафов шарфы, разменивают первую зиму, удивительно снежную и уютную, — смотрят в окно, как в свете первых фонарей бликами кружатся снежинки, говорят что-то о гирляндах и совсем не замечают, как наступает весна, — потому что приходит она как-то совсем незаметно и естественно, как и то, что фонарик теперь у Серёжи и Миши — общий, один на двоих на бескрайнем насыщенно-синем небе.       — Ну что ты вытворяешь, — немного нервно произносит Серёжа, пока субботним полуднем на его собственном подоконнике разворачивается спектакль «Мишель провожает март»: несносный Бестужев-Рюмин открывает одну створку окна и свешивает ноги наружу, в одной руке сжимает тлеющую сигарету, а в другой — колечко для мыльных пузырей, и с любопытством наблюдает, как стремительно летит вниз наполненный дымом шарик. — Миш, пятый этаж, у тебя хоть немного инстинкт самосохранения работает?       Бестужев вздёргивает бровь, следующий мыльный пузырь выпускает в Серёжу и ухмыляется, когда тот лопается прямо о кончик его носа.       — Скучный ты, Серёжа, — невозмутимо сообщает он и возвращается к своему занятию — всем видом показывает, что это ему куда более интересно, чем занудный Муравьёв. — Хоть убей, не понимаю, как можно быть таким скучным, ужас просто.       — Придурок.       — Ага. Полный, — соглашается Мишель.       На чуть ссутуленные худые плечи Бестужева хочется смотреть вечность, чтобы в конце концов не выдержать, потянуть на себя, улечься острым подбородком на пылающую теплом даже сквозь свитер кожу и смотреть куда-то вниз, как на улице почти не осталось снега, как жеманно пробует лапой подтаявшую лужу рыжий кот, на вид почти такой же шкодливый, как и сам Бестужев, как мчится по сухому асфальту прошлогодняя листва. Вместо этого Серёжа негромко вздыхает, унимая в груди уже почти привычные, но столь же непонятные горячие вспышки, и чиркает спичкой — поставить на плиту чайник. За почти полгода общения он делает вывод, что любые прикосновения делают воспоминания (почему воспоминания, Муравьёв, вы даже выросли в разных городах, откуда ты можешь его помнить?) ярче, и на всякий случай Серёжа старается касаться Мишеля как можно реже — от греха подальше. Только вот самого Рюмина так и тянет на контакт.       — Иди сюда, — почему-то шёпотом зовёт Мишель, похолодевшими от свежего воздуха пальцами хватаясь за Серёжину ладонь, — хочешь тоже?       — Сигарету? — уточняет Апостол и, не сопротивляясь, приземляется на подоконник спиной к стеклу.       — Мыльные пузыри пускать, дурак, — у Миши глаза смеются совсем рядом, солнечные зайчики резвятся у основания ресниц, в уголках сощуренных, и весь он — как предвкушение апреля, бойкий и искристый.       Осмелел, кажется, мальчик Бестужев-Рюмин.

***

      А ещё через пару недель для Серёжи совершенно неожиданно выясняется, что Миша успевает не только учиться, действовать на нервы соседу по общежитию и посещать половину внеучебных мероприятий и три четверти студенческих тусовок, но и работать — под его ответственность вверяют целый зал иностранной литературы в центральной районной библиотеке.       — Я тебя там ни разу не видел, — признаётся Серёжа, когда в ответ на предложение послезавтра сгонять в кино после пар Мишель отвечает отказом, виновато изламывая брови и поджимая губы в сожалении, и Апостолу уже хочется взять свои слова назад и сгрести его в объятия, только бы тот не выглядел грешным во всём происходящем в мире, — хочется ровно до тех пор, пока обманчиво-невинный Мишенька не начинает вновь паясничать.       — Потому что я работаю там только месяц, да и то — на полставки, полдня, — снисходительно разъясняет Миша, словно это не он на несколько лет младше Сергея, но улыбается так искренне, что обижаться на его тон не имеет никакого смысла.       — Так разве можно? — озадаченно хмурится Муравьёв.       — Можно, — подмигивает Мишель, заливаясь звонким смехом, — если умеешь договариваться, всё можно!       Договариваться Миша, по всей видимости, умеет.       Договаривается он, сам того не ведая, и с личной Серёжиной вселенной, которая сама собой начинает разворачиваться, раскрываться, рассказываться, чувствуя тепло июньского полудня, который всегда царит во вселенной Мишеля. Ему почему-то больше не кажется, что нужно молчать, да с Бестужевым и не выйдет — вечно журчат ручьи их пылких разговоров обо всём подряд, и о звёздах тоже, и о предначертанности, и почти обо всём Мише сказать можно, — потому что подхватит любую дискуссию, загорится сам так, что невольно дыхание задержишь, пока в лучистых глазах всё сильнее искрится пламя восторженности. Молчит Серёжа только об одном — что не понимает, откуда, всё-таки откуда он чувствует вспышки непонятной, не принадлежащей этому измерению любви, затопляющей его грудь рядом с Рюминым. Точно что-то внеземное. Необъяснимое. Солнечного мальчика хочется обнимать, касаться, словно это что-то прояснит, откроет дверь в сумбурные сновидения, — и то ненормально. В конце концов, не могут же тайны вселенной раскрываться так просто?       Точка столь же необъяснимого притяжения совсем скоро образуется в районной библиотеке — и пару раз в неделю Серёже почти жизненно необходимо узнать, не было ли новых поступлений в иностранном фонде, хотя что-то новое конкретно в эту библиотеку поступало в лучшем случае в прошлом десятилетии, да и то — от сердобольной интеллигентной семьи, решившей часть книг отдать в пользование общественности. Серёжа неизменно приносит с собой большой стакан какао с корицей и овсяное печенье, потому что знает, как сильно может скрести в горле от книжной пыли, — на своём опыте испытал, пока писал курсовую и чуть не выкашлял себе все лёгкие после, — а Бестужев поспешно задвигает стакан в импровизированный тайник рядом с формулярами и шёпотом ругается, Серёж, старший библиотекарь в любой момент может заглянуть, он же нас обоих взашей выгонит за еду в зале, но улыбается, опуская глаза и губу прикусывая так, что Муравьёв думает — даже если выгонят, всё равно того стоит.       В один из дней, когда Серёжа, окрылённый с самого утра каким-то тёплым сном и удачно попавшейся на радио песней, распахивает дверь в зал иностранной литературы, заранее приготовленное приветствие вдруг застревает в горле — и Апостол застывает прямо на пороге, будто бы становясь свидетелем чуда.       Чудо, впрочем, самое обыкновенное, — ничего сверхсложного, ничего особенного, просто Мишель, взглядом завороженно провожающий кружащиеся в солнечном луче пылинки. Луч неспешно сползает по его лицу, золотит брови, чуть приподнятые в изумлении, искрится пыльцой в глубине медовых глаз, тонко-тонко ведёт по губам и носу, и от этого кажется, словно угловатый, острый в локтях и коленях мальчишка — и не библиотекарь вовсе, а персонаж какого-нибудь сказочного романа. То ли о звёздных юношах, то ли о мечтательных моряках, то ли о юных дуэлянтах-революционерах. Серёжа не определился.       А ещё этот луч мажет где-то в районе солнечного сплетения, и у Апостола вновь нежно вздрагивает душа, поднимая волну тепла в груди.       Он всё-таки забывает поздороваться, подходя к библиотечной стойке.       — Ага-а, любители французских романов к нам пожаловали, извольте ознакомиться со скромной коллекцией, — нараспев тянет Мишель: нормальных приветствий у него никогда нет, и каждый раз вместо скучных добрых дней он выдумывает что-нибудь оригинальное — ему так веселее. Получается, правда, из рук вон плохо, но да кого это заботит?..       У Миши — покрасневшие глаза и голос в нос, потрескавшаяся над губами кожа и нездоровый румянец, и Серёжа тактично отворачивается, когда Бестужев вытаскивает из кармана аккуратно сложенный платок: успевает только ухватить взглядом, что тот имеет узор в виде чего-то разноцветного и невразумительного.       — Заболел? — чуть недовольно спрашивает Муравьёв, чувствуя, как внутри вместо всего самого лучшего разгорается раздражение — и ведь не сделать ничего с этим негодником, кроме как запереть дома для профилактики идиотизма рядом с чайником и банкой варенья.       — Нет, это аллергия, — с упрямством кролика, попавшегося на морковной грядке, заявляет Рюмин. — На книжную пыль. И на тебя. На тебя даже ещё больше, чем на книжную пыль…       Серёже врать бесполезно, — потому что характер и привычки Бестужева он выучил как «Отче наш» и прекрасно помнит, что пару дней назад впервые с начала весны столбик термометра поднялся до отметки +15, — и ему даже не нужно видеться с Мишелем, чтобы знать, что тот почти со стопроцентной вероятностью зашвырнул в дальний угол шкафа тёплую куртку и вырядился в кожанку на тонкий свитер.       Горячая, чёрт бы его побрал, кровь.       — Серёжа, — негромко окликает его Бестужев, когда тот запускает в голове механизм с шестерёнками и решает для себя, стоит ли проследить, чтобы мелкий засранец взял отгул и хотя бы два дня полечился дома, или забить на всё и просто притащить ему антипростудные порошки вместе с матушкиным вареньем. — Сделай одолжение, возьми пару книг? Любых. А то у меня статистика портится, — шмыгает носом, словно все его, Мишины, проблемы, произрастают из статистики фонда зарубежной литературы.       — Вот так, значит, да? — Муравьёв хмыкает, облокачиваясь бёдрами на поверхность массивного рабочего стола, пустующего в послеобеденный час. — То у него аллергия, а то вдруг статистика портится… да если ты каждому читателю так грубишь, я не удивлюсь, что у вас тут так пусто в твою смену!       — А может, это я специально всех выгоняю, чтоб никто не мешал, — Мишель понимает, что зарывается, но жизнь — не голосовое сообщение, которое можно сбросить, когда становится ясно, что несёт не туда, и он решает: если косячить — то с уверенным лицом. Уверенным, почти не краснеющим от неловкости лицом.       — Чему не мешал? — уточняет Серёжа, изо всех сил стараясь не рассмеяться в голос, потому что бестужевская самоуверенность вкупе со сквозящим в воздухе отчаянным призывом о помощи — такая умилительно-идиотическая смесь, если уж совсем по-честному.       — Всему, — отрезает Рюмин, дёргая плечом и отворачиваясь к полкам — вдох-выдох, — поговорили бы мы сейчас нормально в голос, если б тут кто-то сидел? Нет! Шёпотом бы общались!       — Можно подумать, ты умеешь шёпотом, — иронизирует Муравьёв — он почти уверен, что в одном предложении слова «Бестужев» и «шёпотом» находиться не могут по своей природе. Миша резко разворачивается, вцепляется взглядом в его переносицу, — отличный ход, если вдруг не получается посмотреть в глаза, и в усмешке кривит губы.       — А ты сомневаешься? — томно опускает голос до самых нижних частот, до хрипотцы, до шероховатых заноз на губах — выдыхает каждое слово плавно, будто сигаретный дым высвобождает из лёгких. Издевается.       Ведь же издевается, терпение проверяет на прочность, догадывается, что Апостол себе всю голову уже сломал этим непонятным и сложным в своей простоте Мишелем, и бесстыже этим пользуется.       — Хочешь Монтескье? — уже будничным тоном предлагает Бестужев, мысленно записывает себе один-один в решение задачи «вычислить, сколько терпения в запасе у Муравьёва», с удовольствием отмечая, как от одного удачно провёрнутого фокуса скулы Сергея заливает бледный румянец.       — Не надо мне такого счастья, — отказывается Серёжа, скользя взглядом по тонкой фигуре — Мишель неспешно передвигается от полки к полке, проводя пальцами по корешкам, и капюшон яркой толстовки аккуратно расправлен поверх худых лопаток. Апостолу вдруг думается, что в этом капюшоне парень станет похож на гномика, и нестерпимо хочется проверить.       — Верн? Гюго? Дюма?       — Почему ты так упорно хочешь впарить мне французов? — почти устало спрашивает Серёжа, удерживаясь от комментария, что ему вполне хватает и одного — своевольного, бедового, неугомонного француза, с температурой скачущего между полок и мечущегося от отметки «мне так с тобой нравится» к отметке «подойди поближе, чтобы мне было удобнее тебя провоцировать».       — А ты что, на других читаешь? — почти с детской наивностью роняет Мишель, наконец отрываясь от запылившихся фолиантов.       — Угу. На немецком. И на английском, но это так, мелочи, — язвить Серёжа не хочет, но вырывается само, и он не успевает что-либо осмыслить, как его запястье оказывается в кольце горячих пальцев с мозолями от струн гитары, — надо же, он и не думал, что они могут быть такими явными.       — Ну так мог бы и сразу сказать, — доверительно сообщает Мишель, утягивая Апостола за собой в глубь полок. — Немцы у нас в другом углу, за ними лезть придётся, но для тебя, так уж и быть, достану…       Пульс крохотным металлическим молотком отталкивается от Мишиных пальцев, и Серёжу — в который раз? — прошибает ощущение, словно что-то такое он помнит из своих странных снов, словно кто-то в них поступал точно так же, — не считался с личным пространством, с лёгкостью касался, и это было хорошо. Ещё Серёжа помнит — как странно, — что холодное оружие оставляет мозоли на ладонях такие же явные, но почему он думает об этом, почему так и не улавливает суть этих будоражащих сознание флешбэков?       — Гёте ты уже читал, наверное, и Гофмана тоже, — не оборачиваясь, предполагает Миша, лавируя между полок и останавливаясь около самой дальней. Серёже чудится, будто и атмосфера в глубине зала меняется в соответствии с наполнением шкафов: в воздухе рядом с немецкими писателями витает мрачная тишина, затхлость старых запылённых библиотек, предчувствие грозы и сумрак средневековых замков — ничего общего со звенящей лёгкостью шпаг и неуловимым ароматом шампанского около полок с французами.       — Гофмана мне в детстве читали на ночь — правда, я с тех пор очень нервно отношусь к деревянным куклам, — признаётся Апостол, дёргая уголком губ. — Боялся этой сказки очень. Стыдно даже, ведь и книжка была красивая — она у родителей, кстати, если хочешь, привезу тебе показать потом, и мама читала вслух, а всё равно…       Миша смеяться не думает: внимательно смотрит, как затуманиваются налётом воспоминаний Серёжины глаза, как хмурятся брови, и сам почти чувствует холодок по коже, словно вытащили из памяти что-то неуютное и вытряхнули, пылью окатили с макушки до пяток от старого и залежавшегося.       — А что любил? — шепчет он, пальцами за спиной вцепляясь в полку.       — Любил? — Серёжа тепло улыбается, переключая воспоминание. — Про муми-троллей. Как там было?.. Затем он зажмурился и ступил на опасный уступ, — Апостол смотрит куда-то вверх, припоминая слова сказки, и Мишелю кажется, что он на секунду оказывается в домике в глубине лесной чащи — с чаем в термосе и сказками, рассказанными шёпотом. — Несколько раз через него перелетали клочья пены. Он шёл маленькими-премаленькими шажками, не сгибая ног, и всё время крепко зажмуривал глаза, чтобы не видеть пляшущих вокруг волн. Ещё ни разу в жизни он так не боялся — и не чувствовал себя таким храбрым…       У Серёжи голос уютный, окутывающий теплом, согревающий внутренности, — совсем не такой, как в моменты их перепалок, а похожий на потрескивание огня в камине: словно снаружи бушует ливень, со скрипом ломаются деревья под шквальным ветром, но внутри — в крохотной гостиной — взлетает в причудливом танце оранжевое пламя, плед укутывает колени и чашка какао согревает ладони.       Мишель присаживается на лесенку из трёх ступеней, стоящую вплотную к полке, и ни за какими книгами уже не лезет: прислоняется затылком к переплётам с позолоченными буквами, слушает негромкий голос, смотрит снизу вверх на мечтательного Серёжу, и отчего-то скребёт в горле. От пыли, наверное. Конечно же, от пыли.       — Давай я возьму отгул, скажу Алексею Фёдоровичу, что болею, а мы всё-таки в кино сходим, — тихо предлагает он надломленным голосом.       Муравьёв коротко качает головой, опускается на край лестницы, заставляя Мишу подвинуться в сторону.       — Отгул возьмёшь, — соглашается он, — только пойдём не в кино, а в аптеку. А ты потом — домой. Аллергию твою лечить.       — А если домой, то почитаешь ещё? — Мишель боится задавать этот вопрос, но одновременно чувствует себя очень храбрым, потому что если не попросит сейчас, в этом сумрачном уголке залитого светом зала, то не сможет потом, вновь сорвётся на шутки и циркачество, не признается, что хочет простого и обычного — чтоб додали сказок, которых в детстве не было, чтоб чай с малиной заварили как следует, а не самому из остатков засохшего варенья, соскребаемого со стенок магазинной банки, чтоб оставили дома — лечиться, книжки читать весь день, домашнее задание в универ не выполнять, а оставить на потом — «голова ведь ничего не соображает, завтра сделаешь». Серёжа, кажется, чувствует.       — Ладно, — произносит одними губами. Апостол, на самом деле, готов хоть всю ночь читать ему эти детские сказки, только бы Мишель не чувствовал себя ненужным и излишне самим по себе, только бы прекратил делать вид, что ему плевать и он слишком взрослый для чужой заботы и таких вот мелочей. У Бестужева на лбу — нездоровая испарина, светлые кудри липнут к коже, пропадает бесследно шалая улыбка-усмешка, а дыхание обжигает так, что драконам впору позавидовать: таким доспехи рыцарей расплавить — на раз-два. Жаль только, что доспехи одного конкретного рыцаря плавятся слишком долго.       Проходит минута, две и пять, пока они сидят плечом к плечу молча, думая каждый о своём, прежде чем Серёжа решается нарушить тишину первым.       — Я пойду, Миш. Мне ещё отчёты занести надо. Я зайду к тебе вечером, ладно? — Он поднимается с лесенки и, не глядя, вытаскивает с полки первую попавшуюся книгу. — Запиши на меня, — бросает взгляд на обложку, — «Приют грёз».       Мишель улыбается почти растроганно.

***

      Вечером Муравьёв действительно приходит: и на вахте его уже ожидает оформленный пропуск в комнату номер восемьсот один. Поднявшись на этаж, чуть медлит около двери, прежде чем постучать — но постучать не успевает, потому что дверь распахивается в тот же миг, и он сталкивается с Мишиным соседом, которому, судя по бестужевским рассказам, впору выдавать орден за повседневный героизм в совместной жизни с этим ураганом во плоти.       — Привет, Серёжа, — он улыбается приветливо, словно это он с нетерпением ждал Муравьёва с самого утра. — Ты заходи, чего стоишь на пороге, проходи, пожалуйста. Мне уйти надо, так что прошу меня извинить, а Миша в комнате, — сосед, кажется, Антон, пропускает его в комнату и захлопывает дверь, попутно закашливаясь в кулак.       — У вас тут рассадник заразы, — веско сообщает Серёжа, делая шаг в комнату. — Или… О.       — Привет, — радостно машет рукой Бестужев, сипя ещё сильнее, чем днём. — А я тебя ждал.       Вид Мишеля, в общем-то, объясняет половину причин его нездоровья — а другая половина так же легко объясняется абсолютной сдвинутостью по фазе: Рюмин, облачённый в серые потёртые джинсы с брызгами краски (интересно, это декоративное или просто испачканное во время исправительных работ на даче?) и махровый халат цвета кардинальской сутаны прямо поверх футболки с надписью «reLOVEution dreams», восседает на подоконнике рядом с распахнутой форточкой и в руках с запотевшей стеклянной бутылкой с чем-то вишнёвым внутри, и Серёже очень сильно хочется его убить — немного раньше, чем Мишель сделает это своей безалаберностью сам.       — Будешь газировку? — предлагает Бестужев на правах хозяина и салютует бутылкой.       Серёжа стискивает зубы и поднимает взгляд к потолку, но, видимо, отчаивается найти ответ даже там, — сил никаких не осталось, что за грёбаное наказание, какого чёрта, ну какого дьявола он вытворяет?       — Миш, ты болеешь.       — Ага, я как бы в курсе, — легко соглашается Бестужев, кажется, даже не имея никакого злого умысла — но в следующую секунду соскальзывает с подоконника, стянутый Муравьёвым рывком за локти, подлетает близко, ничуть, однако, не испуганный: смотрит с прищуром, будто ожидает — что дальше?       — Я не понимаю, ты в самом деле издеваешься или просто идиот? — негромко интересуется Апостол, вблизи ещё лучше разглядывая покрасневшие, но по-прежнему озорствующие глаза с нездоровым блеском внутри зрачков и пересыхающие от жара губы. Ведь температурит, а в окно лезет.       — Мне жарко. Сейчас апрель, — добавляет Миша, будто бы время года априори приносит с собой положенную погоду — с теплом и пробудившимися бабочками. Как ему может быть жарко в таком состоянии — вопрос другой.       — Ты будешь мне возражать? — в серых глазах Серёжи прорезается металл.       — Конец апреля, — Бестужев решает держать позиции до конца.       — Хоть не забывай, в каком городе живёшь, — Серёжа устало ослабляет хватку в надежде, что обратно на подоконник Бестужев не рванёт, — может, это у тебя там в Новгороде в конце апреля все в шортах ходят и на речке купаются, а ты — в Петербурге, так что будь добр считаться с местными правилами…       — Катастрофа этот ваш Петербург, — фыркает Мишель, заставляя то самое неземное у Серёжи под сердцем вздрогнуть — то ли от интонации с придыханием, как тот произносит название города, то ли от идущего от него жара и влажной футболки, то ли оттого, что находятся они слишком близко для того, чтобы держать голову холодной, но вспышку в сознании он успешно прогоняет. Некогда ему сейчас разбираться с призраками.       — Это ты — катастрофа. Долбо… — Муравьёв осекается на полуслове, понимая, что в нервном порыве чуть не срывается в так тщательно избегаемую им нецензурную брань, и делает попытку реабилитации: — Долбанутый. В край.       Мишель расплывается в абсолютно хулиганской улыбке и вообще выглядит так, словно где-то в его личной турнирной таблице прибавилось ещё одно очко, потому что прекрасно знает, что именно чуть не вырвалось у благочестивого, но почти доведённого им самим до ручки Апостола.       — Ну-ну.       — Ой, замолчи, знаток русской словесности, я таких слов вообще в лексиконе не имею…       Делать шаг в сторону Мишель не спешит: изучает, испытывает, вглядывается в трепещущие Серёжины ресницы, в тени под глазами, в складочку между бровей вразлёт, в сомкнутые узкие губы и вдруг остро чувствует укол совести — он такой уставший, боги, не хватало ему забот, а тут ещё Мишель со своим шилом в известном месте.       — Смерти моей хочешь до срока, — почти утвердительно произносит Сергей, наконец разрывая зрительный контакт и дотягиваясь до форточки прямо поверх Мишиного плеча — а Мишелю, кажется, только этого и надо; легонько касается кончиками пальцев апостольских лопаток, когда тот оказывается почти вплотную, невесомо поперёк спины ведёт, острым подбородком тыкается в плечо и зажмуривается, наслаждается моментом, пока не хлопает оконная рама.       — Не хочу, — почти жалобно шепчет он. — Я не буду больше. Но газировку всё-таки допью, от неё горлу легче…       Серёжа только вздыхает, даже не думая выяснять, каким образом ледяная газировка может делать легче больному горлу, и чувствуя, как начинает взрываться уже его собственная голова от вихря мыслей, эмоций и прочего околонаучного сумбура от обжигающих искрами прикосновений, молча идёт доставать из пакета банку домашнего варенья, имбирь и лимоны. Молча и неловко — потому что ответить на объятие — ну так, вдруг что-то прояснит — и воспользоваться шансом разобраться во всём оказывается страшно.       Бурная деятельность, развёрнутая Апостолом, довольно быстро отвлекает и от странных мыслей, и от необходимости объяснять хотя бы самому себе, какого чёрта было пять минут назад: Серёжа по-хозяйски наливает воду в чайник, нарезает имбирь (пальцы у него пахнут так, что Мишелю даже с заложенным носом хочется прижать изящную ладонь к носу и не отпускать, пока терпкий запах не достигнет самой дальней клеточки лёгких), расталкивает ложкой дольки лимона прямо в чашке, параллельно заставляет Бестужева отыскать градусник и переодеться во что-то сухое и тёплое. Мишель сидит по-турецки на кровати, обнимаясь с подушкой и прикрывая глаза — как приятно-то, боги, как приятно, когда о тебе заботятся. Градусник холодит кожу под мышкой и вызывает лёгкий озноб при соприкосновении, перед глазами плывут разноцветные пятна, и Миша, кажется, даже ненадолго проваливается в полудрёму, отвлекаясь от созерцания Муравьёва, хозяйничающего около расчищенной от тетрадей и учебников поверхности стола.       — Эй. Миш, — Бестужеву всё-таки приходится разлепить веки, когда на его плечо, чуть задевая открытую кожу, ложится обжигающе горячая ладонь, — скажи мне.       — Что сказать? — выдыхает он, облизывая пересохшие губы и медленно приходя в себя.       Что сказать.       Что сказать солдатам.       Серёжа вздрагивает и отшатывается, чуть не выплёскивая половину жидкости из жёлтой кружки с каким-то барсуком. Где-то на периферии сознания он отмечает, как сердце отзывается в грудной клетке мощными ударами, заполняет собой всё свободное пространство, но важно другое, то — чего он не понимает в ещё большей степени, чем раньше, — важно, что впервые за всё это время Апостол вспоминает сказанную ему во сне фразу.       Чёрт. Чёрт, чёрт, чёрт, что это всё означает. Где Серёжа ходит во сне? Может, это всё-таки связано — все его сны, проходящие по кромке поля боя, и вот эта фраза, так некстати всплывшая в сознании? Но при чём тогда здесь Миша, почему всё обостряется тогда, когда он рядом?       — Серёж, — в реальности же Мишель откладывает в сторону подушку и взволнованно смотрит на стремительно бледнеющего Муравьёва, — Серёжа, ты чего? Вернись.       Унимая взбесившийся пульс, Апостол переводит дыхание, пытается выдавить улыбку, но получается хуже некуда: едва ли криво изогнутые дрожащие губы можно назвать улыбкой в прямом понимании.       — Всё нормально, — нетвёрдо уверяет он. — Я спрашивал, нужен ли тебе сахар в имбирный чай, ты, в общем… вот. Попробуй.       Мишель недоверчиво хмурится, но чашку всё-таки принимает, прячет странновато-понимающую полуулыбку, отхлёбывает пряный, по ощущениям — почти взрывающийся во рту чай.       — Порядок, — подтверждает он. — Спасибо, Серёжа…       За пару часов они успевают выпить два литра чая, прикончить остатки вафельного торта, надорвать животы над старыми КВН-овскими выпусками, спеть несколько песен под гитару (Серёжа так нежно обнимает корпус и гриф, что в какой-то момент Бестужеву становится почти завидно), чуть не поругаться из-за взглядов на «Мастера и Маргариту», отрастить Мишелю температуру и опять её сбить, так и не дожидаются Антона, чтобы поделиться с ним мармеладом, Муравьёв всё-таки нахлобучивает Мише на голову капюшон от толстовки и сдавленно хихикает, завязывая шнурки на два бантика, пока Рюмин грозится откусить ему нос и интересуется, сколько ему лет и нет ли ошибки в паспорте, проветривают комнату и едва не дерутся за то, чтобы оставить форточку открытой: побеждает в конце концов Серёжа, заявляющий, что если Миша сейчас заболеет окончательно и подохнет, то никаких сказок про муми-троллей ему не видать ни в этой жизни, ни в загробной, ни вообще никогда-никогда и Рюмин, драматично хлюпая носом, сдаётся.       — Может, ты уже ляжешь? — предлагает Серёжа, сочувственно глядя на откровенно плохо выглядящего парня. — Потом просто уснёшь, и всё. Тебе сейчас надо отдыхать, а ты опять ни секунды не сидишь ровно…       — Да уж, — бурчит Бестужев. — А ты уйдёшь тогда.       Апостол вздыхает.       — Ну разумеется, уйду. Во-первых, у вас комендантский час в десять — почему я это лучше тебя знаю, Миш, а во-вторых — не останусь же я у вас на ночь, тут и без меня тесно…       Мишель возражает, что для Серёжи место найдётся всегда, но всё-таки переодевается и ныряет в кровать, впрочем, тут же подрываясь в вертикальное положение и поудобнее усаживаясь у изголовья, до ушей заворачивается в одеяло — больной-больной, но по-прежнему пылающий жаждой деятельности. Апостолу всегда интересно, где у того находится этот неиссякаемый источник энергии — чтобы не только самому летать метеором, но и с другими делиться.       — Ты мне обещал, — подпирая ладонью щёку, напоминает Мишель.       В голове ровным строем проносятся мысли о каких-то обещанных сроках, о справедливости, о чём-то там до самого конца и прочая ересь, которую он даже не трудится осмысливать. Спустя несколько секунд оформляется, что ничего сверхъестественного — по крайней мере, сейчас — от него не требуют, а нужен Мише лишь упомянутый днём в библиотеке рассказ вслух.       Смотрит несколько секунд Мишелю в лицо: не шутит, не смеётся, серьёзен как никогда. Даже, наверное, не станет приставать во время чтения с глупыми вопросами.       Ерунда какая, досадливо обрывает Серёжа сам себя. Мишины вопросы никогда не глупые. И сам он не глупый, а замечательный, и может сколько угодно спрашивать, Апостол ему на всё ответит, что сам знает… А что не знает — выяснят. Вместе выяснят.       — Только я с телефона, — предупреждает Серёжа, поправляя Мишино гнездо из одеял и с ногами забираясь на матрас. С синего носка на Бестужева изумлённо таращится полосатый енот.       Пока Муравьёв читает, за окном успевает стемнеть и зажечься фонарь, где-то внизу разбивается бутылка и не вполне трезво кричат радостными голосами, в соседней комнате хлопает дверь и включается вода в душе, заглядывает сосед из восемьсот шестой и просит одолжить провод для ноута — Миша, разумеется, одалживает, вяло отказываясь от принесённой взамен шоколадки, это всего лишь провод, что ты начинаешь, и Серёжа, в общежитии никогда не живший, начинает по-доброму завидовать: на первый взгляд кажется, словно все здесь живут какой-то особенной жизнью, разделённой поровну между девятью этажами, между блоками на пять человек — со своей атмосферой и своим уютом.       — Не обманывайся, — словно читая его мысли, тускло говорит Мишель. — Всё совсем не так радужно, как ты себе представляешь. Горячую воду отключают то и дело, зимой из окна дует, а обогреватели нельзя. Через две комнаты — вечные тусовки до глубокой ночи. Стены тонкие, и хорошо, если там всего лишь играет музыка, а не творится что-нибудь похуже… Да и с соседями как повезёт. Но живём, — улыбается всё-таки, — видишь, не вздёрнулся никто. Даже вполне всё мирно, если с самого начала скорешиться.       В Мишиной способности находить общий язык даже с отшельниками, поклявшимися никогда более не появляться среди людей, Серёжа не сомневается и даже чуточку жалеет, что сам не умеет так легко относиться к людям: ему для того, чтобы почувствовать себя совершенно свободно в компании новых лиц, порой требуется не один год — хотя компания Мишеля, разумеется, не в счёт, потому что с ним сложилось… как-то сложилось, в общем. Апостол уверен, что здесь не обошлось без колдовства, ведь как ещё можно объяснить то, что за каких-то несколько встреч они умудрились привязаться, притянуться друг к другу как разнополярные магниты, как Юпитер и Ганимед, как, в конце концов, кофейня и студенты в разгар зачётной недели? С поиском аргументов и ответов на поставленный вопрос Серёжа не заморачивается и лишь с удивлением — и долей изрядного удовольствия — отмечает, что та самая чёрная дыра внутри схлопнулась, осталась на приборах лишь крохотной точкой, напоминанием, что когда-то она здесь была и разъедала, бередила изнутри, да и засыпать ему вдруг делается куда приятнее. Но, конечно же, совсем не потому, что в темноте невольно вспоминается дневной звонкий Мишин смех на десять секунд в голосовом из пятнадцати. Вздор.       — … надо снарядить новую исследовательскую экспедицию и найти Обсерваторию в Одиноких Горах, — вдохновенно читает Серёжа, — и взглянуть на звёзды в самый большой в мире телескоп.       Миша слушает внимательно, изредка прихватывая губу и закрывая глаза — то ли чтобы получше представить, то ли от усталости и снова ползущей вверх температуры: жмурится на лампу точно от режущей боли, но выглядит довольным до крайности.       — Всегда мечтал, чтобы так же уехать куда-нибудь далеко-далеко и просто всю ночь смотреть на звёзды, — признаётся Серёжа, отрываясь от чтения.       А Мишель просто отвечает:       — Ну, мечты ведь сбываются, верно?       И Серёжа — без объяснений, без лишних слов, без гарантий того, что в самом деле кто-то обеспечит ему звёзды, впервые по отношению к себе — верит. Мишелю — отчего-то верит.       — Давай свет выключим, — негромко предлагает он, со сжимающимся от тоски сердцем глядя на полуприкрытые глаза Рюмина.       — Как ты читать-то будешь, — Миша хмурится, переворачивается на бок лицом к стене, жертвуя козырным ракурсом беспалевных взглядов на необыкновенно домашнего, уютно взлохмаченного Серёжу. — Я включу светильник. Щёлкни там выключатель…       В полумраке будто оживают строки: мерещатся силуэты нездешних форм, дрожит на стене свет от лампы, словно сказка творится сейчас — и лодка с Муми-троллем и Сниффом плывёт не где-то там далеко, а плавно скользит прямо по желтоватому лучу света на полу, подгоняемая сквозняком из щели окна. Серёжа останавливается, чтобы перевести дух, и слышит мерное, чуть хрипящее посапывание с подушки.       — Уснул, — шепчет он одними губами, выключает телефон. — Миша… ты совсем уснул?       Бестужев-Рюмин спит, и при взгляде на трепещущие ресницы, на расслабленные черты лица, днём по обыкновению живые и стремительно меняющиеся, на пальцы, сжимающие край одеяла, Серёжа вновь улавливает что-то знакомое, похожее на затянувшееся дежавю. Что это — воспоминания или помешательство?       — У тебя бывало когда-нибудь, что не можешь вспомнить человека, который сквозит везде, в половине твоих снов, в половине твоего бодрствования, но никогда не показывается сам? — шёпотом спрашивает Серёжа, убеждаясь, что Мишель заснул. — Как будто обрывки сказки, которую тебе рассказывали очень давно, но ты ищешь её, ищешь — в интернете, в книгах, спрашиваешь у каждого, а её будто никогда не существовало, и начинаешь бояться, будто сам себе её придумал? А ещё больше боишься, что если узнаешь её целиком — произойдёт что-то непоправимое. Неважно, что. Но обратного пути у тебя не будет…       Серёжа поддаётся порыву и аккуратно, чтобы не разбудить, проводит подушечками пальцев по завиткам светлых волос: под веками вспыхивает и тут же гаснет далёкое, нездешнее звёздное небо.       На часах — без пятнадцати десять, на руках — безмятежный сон Мишеля, и Серёжа делает, как ему кажется, самое правильное: убирает и моет в общей ванной чашку с выпитым до дна чаем, выбрасывает пакет из-под мармелада, стараясь шуршать поменьше, отыскивает пустой листок, не разрисованный причудливыми узорами авторства то ли Бестужева, то ли его возвышенного соседа, и пишет, сбивая в темноте строки: «Не стал тебя будить — сам отнесу пропуск на вахту. Лекарства оставляю на тумбочке, порошок растворить в горячей воде и пить с утра и на ночь. Очень тебя прошу: останься, пожалуйста, дома хотя бы на день, твоя иностранная литература никуда не убежит, а лекции перепишешь у кого-нибудь потом. Поправляйся.

С. М.-А.

P.S. Надеюсь, во сне на тебя не пытались напасть крокодилы. P.P.S. Позвони, ладно? Чтобы я знал, что ты не умер без меня.
      Записка остаётся рядом с кроватью — прямо на Мишином телефоне, темнеющем погасшим экраном. Серёжа выключает светильник и аккуратно притворяет дверь.

***

      За ещё пару месяцев они успевают сорваться на природу всей компанией, всё же посмотреть на звёзды и заночевать в кемпинге впятером в одной палатке, полночи ворочаясь по спальным мешкам и матерясь, потому что кто-то опять заехал локтем соседу по носу, свинтить-таки с пар на самый последний в кинотеатрах сеанс, благополучно прособиравшись до последнего, когда фильм показывают раз в день («Скажи, Миш, кто кого портит? На первый взгляд кажется, что наивный первак попал под пагубное влияние старшего, но честное слово, я таким до встречи с тобой не был!»), опоздать на мосты, гуляя до позднего вечера и совершенно забывая о стандартных проблемах Петербурга, и провести остатки ночи у Серёжи на кухне.       — Всё-таки думаешь, это я на тебя плохо влияю?       — Я не просто думаю, Бестужев, я уверен, что все мои принципы в твоей компании пошатнулись!       — Не заливай, пай-мальчик, мне Трубецкой всё про вас с Пашей рассказал!       Они болтают всю ночь, забывая лечь спать, и лишь под утро перекочёвывают на диван, проваливаясь в полудрёму друг у друга на плече и просыпаясь через полтора часа вместо предполагавшихся двадцати минут от надрывающегося телефона Серёжи — Апостол, твою мать, ты там проспал, что ли? У тебя полчаса, чтобы принести свою святую задницу в аудиторию, потому что я прикрыл тебя перед Христофорычем и сказал, что ты в поликлинике, — Паша, как всегда, точен в выражениях и умеет чувствовать Серёжу на какой-то особенной волне, а потому Рюмин и Апостол громко смеются от абсурдности ситуации и на всех парусах мчат к метро, с гомоном вываливаясь из квартиры и удостаиваясь на лестничной клетке неодобрительного взгляда соседки (ох, кажется, теперь на лавочках у подъезда будет что обсудить).       Удивительно солнечно для Петербурга пролетает июнь, и Мишель счастливо смеётся, закрывая свой первый год и фотографируя в сториз зачётку с проставленными экзаменами, Кондратий устраивает финальный перед каникулами поэтический вечер для всех желающих (а желающих, к удивлению самого Рылеева и ожиданию — друзей, оказывается чуть больше, чем вмещает в себя обыкновенная семинарская аудитория), Серёжа Трубецкой получает подтверждение перевода в Москву, в организационно-аналитический департамент, в честь чего Паша покупает коробку фейерверков и заявляет, что запустить их нужно где-нибудь около Грибоедовского канала, чтобы учинить самую большую шалость в уходящую эпоху пребывания Трубецкого в Петербурге, сам Пестель, закрывая последний экзамен, устраивается нелегальным экскурсоводом по питерским крышам (Миша заявляет, что будет первым в очереди на экскурсии — и ничуть не жалеет, потому что рассказывает Паша мастерски), а Серёжа… Серёжа просто счастлив. В конце концов, как может быть иначе, когда так хорошо всё складывается у дорогих ему людей, когда он сам свободен на целое лето — последнее перед выпуском, — когда в груди теплится что-то родное и уютное, неуловимо напоминающее медовые кудри одного столь же неуловимого гостя его снов, когда — ох — так неожиданно звонит из Москвы Аня Бельская и светится тихой радостью, предлагая всё-таки увидеться на каникулах и вскользь замечая, что Апостол рядом с этим солнечным мальчиком на фотках в сториз прямо-таки оживает. Он едва уловимо чувствует укол совести и понимает, что даже рад, что ошибся — ведь Анечка никуда из его жизни не пропала, просто отношения перешли в другое качество.       Единственное, на что Серёжа так и не может дать ответ, — его запутанные сны, ставшие такими привычными, но всё ещё вызывающие миллион вопросов, и ближе к экватору июля они делаются с каждой ночью всё ярче.       — Ты ведь меня знаешь, — однажды шепчет во сне незнакомый силуэт знакомым голосом, который Серёжа так и не может угадать.       — Нет, — отвечает во сне и повторяет в смятении: — Нет же.       Серёжа по-прежнему не видит лица, но всей душой, всем сердцем, каждой клеточкой сознания чувствует улыбку ночного гостя.       — Вспомни меня, подполковник.       Остаток ночи Серёжа, погружённый в тёплые волны внеземной любви, спит так спокойно, как не бывало уже очень давно, — словно кто-то его бережёт.       На выходные Трубецкой предлагает всем собраться у него — поговорить обо всём на свете, поиграть в Uno, подискутировать о скором будущем или далёком прошлом, обсудить личное, требующее разговора, и вообще в последний раз создать атмосферу «все вместе, как и раньше», — потому что в понедельник утром у Сергея куплен билет на Сапсан, который отвезёт его к новым горизонтам, а значит, встретятся они ещё нескоро.       — Даже не верится, — тихо говорит Муравьёв, пока Паша и Мишель складываются пополам от удачной шутки, а Кондратий ведёт прямой эфир в инстаграме с меткими комментариями обо всём происходящем (удивительно, что на сущий цирк даже находится пара зрителей).       — Только ты хоть не начинай, Серёж, — усмехается Трубецкой. — Конец прекрасной эпохи? Мы, в конце концов, не по Говорухину.       Апостол улыбается чуть грустновато, глядя в никуда (которое почему-то имеет вполне себе конкретную точку в пространстве на белой футболке одного бесноватого создания с фужером в руке).       — Ты всё-таки у нас почти как связующее звено. Восемь лет как-никак… Может, мы бы все и не встретились никогда, если бы с тебя всё не началось, — осторожно продолжает он. — Но я за тебя рад, Серёжа. Мы все рады — ты это приглашение заслужил. По-другому сложиться не могло.       — Мы столько уже пережили вместе, — Трубецкой шутливо тыкает друга под рёбра, — не думай, что мы так легко разойдёмся. Чёрта два вы от меня избавитесь, дорогие мои. К тому же, — добавляет он, — у вас тут и без меня найдётся, чем заняться.       От невинных слов Серёжу словно пронзает клинком — неосознанно пытается обнаружить какой-то подтекст.       — Ты о чём? — голос его нервно взлетает вверх и, разумеется, немедленно выдаёт с головой.       — Ну, мне же потребуется поддержка в Петербурге, когда я буду вносить предложения о реформах, — невозмутимо сообщает он и — вот ведь наблюдательный — со смехом добавляет: — И об этом тоже. Разберитесь уже, ребят, ну что за детский сад, в самом деле? Я рассчитывал, что у тебя ума прибавилось, Серёж, не подведи. Мне, право, неловко от всех ваших переглядок.       — Ты как скажешь порой, конечно… — Апостол надеется, что его смущение — к чёрту, просто к чёрту его светлую кожу и неумение не быть «напросвет» — не слишком бросается в глаза, но от Трубецкого прятаться бесполезно, да и бессмысленно: можно подумать, это не он всегда первым узнавал о Серёжиных романтических одержимостях.       — Знаешь, что я думаю? — затуманенно говорит Трубецкой, потирая пальцами переносицу. — Что ты, как и раньше, слишком много заморачиваешься. Я говорил тебе миллион раз, но, похоже, всё без толку, — иногда стоит отключать голову и слушать самого себя. Не твои чёртовы принципы, не то, что кто-то когда-то посчитал правильным, а то, что ты хочешь и чувствуешь. Забавно, что именно Рюмину удаётся порой до тебя достучаться и, чёрт возьми, заставить поддаться голосу сердца.       Серёжа молчит. Рюмину удаётся — не то что достучаться, но и пустить наперекосяк всё его мироздание, влезть в личное звёздное небо самым ярким созвездием, запутать так тщательно выстроенные Апостолом лабиринты, через которые он проходит каждый раз, знакомясь с новыми людьми, удаётся перекроить то, что возводилось так долго и упорно, — только Серёже отчего-то совсем не жаль, что в его душе теперь вместо сдержанно-серых замковых бойниц — разноцветные витражи с проникающими внутрь солнечными лучами.       — В общем, задумайся, — как ни в чём не бывало подытоживает Трубецкой. — А то я уже устал от твоих трепетных метаний, иногда хочется валерьянки тебе накапать, лишь бы только успокоился.       Валерьянка — это уж слишком, усмехается мысленно Серёжа. В конце концов, не такой уж он и эмоциональный, если не доводить до грани.       Мишель — слишком близко к этой грани.       На самом деле, едва ли за всю Серёжину жизнь отыщется человек, вызывающий столь противоречивые чувства, — порой Апостол с трудом держится, чтобы не отвесить зарвавшемуся перваку подзатыльник за все его фокусы, за вечные провокации, за то, что, сам того не зная, корнями вплёлся в муравьёвское сердце, и в этом виноват больше всего, здравый смысл из последних сил орёт, что людей бить нельзя, даже если очень хочется. Порой же Серёже хочется стукнуть самого себя — желательно головой об стену, чтобы либо перезагрузиться и больше не захлёбываться в неясной нежности к каждому крохотному движению, к каждой улыбке невыносимого Бестужева, либо… ну, никто не отменял летального исхода от удара жизненно важной частью тела. Может, оно и лучше, чем поехать крышей окончательно.       Сейчас, глядя на радостно вопящего русский рок на пару с Пашей Рюмина, заходящегося в приступах смеха от какой-то локальной шуточки, Серёжа не понимает, чего в нём больше.       Он прислушивается: Паша слишком громко бьёт по струнам гитары, которая, думается, на десяток лет старше самого Пестеля, а Мишель чересчур позитивно тянет строчки о линии огня и пустых городах, в которых кому-то быть не доводилось. Серёжа отстранённо вспоминает свои сны: всё сходится до зубовного скрежета — он ведь тоже никогда не бывал там, куда его вышвыривает со стабильной периодичностью пару раз в неделю.       — …полковнику никто-о-о-о не пишет!.. — такому вибрато, как у Бестужева, впору позавидовать, и Паша вскользь замечает, что ему бы свои кавера пилить, но у Серёжи мутнеет сознание и начинают дрожать поджилки всего от одного выбивающего из реальности слова, и он в самом деле почти готов сделать шаг из окна от раздражения на самого себя — где его хвалёная выдержка, когда он уже ничего в своей голове не контролирует.       — Я на перекур, — заявляет преувеличенно бодро и старается, чтобы улыбка вышла не слишком дёрганой; вытаскивает из кармана рубашки пачку с единственной оставшейся сигаретой и почти бегом вылетает на балкон, захлопывая за собой дверь и не видя, как с лица Миши сбегает беззаботное выражение.       Спокойно, Муравьёв-Апостол, мысленно приказывает он себе, с третьего раза поджигая сигарету и медленно затягиваясь, — заниматься дыхательной гимнастикой с дымом в лёгких — какой оксюморон.       Это ничего не значит.       Его сны ничего не значат.       То, что его глючит какими-то непонятными дежавю, — всего лишь игра сознания и разболтанных нервов.       Серёжа прерывисто выдыхает. Ты сам-то себе веришь? — насмешливо интересуется голос в голове. — Всю жизнь придумывал себе сказки о параллельных вселенных, а теперь так легко отказываешься подтверждать собственные полусумасшедшие теории?       Он не отказывается. Он просто запутался.       Сигарета догорает чересчур быстро, и Апостол не знает, чего сейчас хочет больше, — потому что в примерно равных пропорциях в бурлящем котле сознания смешиваются жажда накидаться никотином до головокружения, порыв упасть на ближайшую горизонтальную поверхность и заснуть без сновидений и желание наконец-то отловить Бестужева и поговорить обо всех сдвигах по фазе. А потом — пусть хоть в психушку его сдаёт.       Вспомни солнышко, оно и появится, — истерически хрюкает горе-комментатор в Серёжиной голове, когда за спиной тихо скрипит дверь балкона, и из душной квартиры вываливается на воздух Мишель.       — Ты чего, Серёж? — весело интересуется Рюмин, прикрывая за собой дверь. — Сбежал, как будто тебя триггернуло. Всё в порядке?       — Угу, — торопливо кивает он. — А остальные что? Чёрт.       — Да ничего, — Миша удивлённо качает головой. — Не заметили ничего особенного, мы вообще-то уже привыкли, что тебя порой умом не возьмёшь.       Апостол чувствует, как к горлу подступает нервный смех.       — На самом деле триггернуло, Миш, — признаётся он, сбивчиво барабаня пальцами по узкому подоконнику: с охватившим его волнением он справляется откровенно плохо. — Я… у тебя остались сигареты? — с ощущением безысходности спрашивает Серёжа, изо всех сил оттягивая момент, когда ему придётся обо всём рассказать.       Мишель достаёт одну — для себя — и прячет пачку поглубже в карман.       — У тебя и так вид, будто ты откинешься через секунду, — коротко ухмыляется он и щёлкает зажигалкой. — А это будет уже вторая за последние пять минут. Я же должен хоть раз побеспокоиться о тебе?       Серёжа с закушенной губой и состоянием полупаники наблюдает, как чуть подрагивает зажатая в Мишиных пальцах тлеющая сигарета, и понимает, что его кроет.       — Так что у тебя случилось? — хрипло задаёт вопрос Мишель, необычайно серьёзный и собранный.       — Не знаю… Миш!       — Мм?       — У тебя бывало, что пытаешься что-то вспомнить, что-то из снов, но не можешь, но оно повсюду, а ты даже не уверен, что это сны? Захлёстывает волнами, а тебе ни на берег не выбраться, ни в море не нырнуть?       Миша почти физически чувствует, как отъезжает у Муравьёва крыша, — и впервые за всё время их общения ему кажется, что это он, Мишель Бестужев-Рюмин, сейчас знает лучше, что делать и как спасать людей.       — Ага, — легко соглашается он, улыбаясь открыто и заставляя Серёжу несмело улыбнуться в ответ. — Было. И сейчас иногда бывает, я просто уже привык. Ты только спокойней, Серёж, тебе ещё диплом в следующем году защищать и стажировку проходить где-нибудь во Франции, не хотелось бы раньше срока отправлять тебя на тринадцатую версту.       — Пообещай, что апельсины носить будешь, — сдавленно хмыкает Муравьёв: господи, какая идиотская шутка. — Потому что я и вправду скоро свихнусь со всеми этими полковниками, подполковниками, выстрелами, картами, которых я в жизни не видал, прикосновениями, которые только хуже всё делают, и этой грёбаной любовью в половине снов.       Несколько секунд Мишель молчит, словно сопоставляя что-то у себя в уме, коротко приподнимает брови, неслышно шевелит губами.       — Можно мне кое-что сделать? — совсем тихо спрашивает он, ломая догорающую сигарету о дно пепельницы.       — Сделать что?       — Ты мне доверяешь?       — Если это не правительственный переворот без подготовки, то да, — нервно пытается пошутить Серёжа. Дыхание рвано сбивается, сердце тоже даёт сбой.       — Отлично, — выдыхает Мишель.       И Серёжа позволяет.       Позволяет — наконец-то срывать все замки на трещащих по швам баррикадам, позволяет приоткрывать дверь в собственное сердце, позволяет завихрениям других вселенных проникать в его голову, позволяет — вести пальцами по собственным вискам и ощущать заполошный аритмичный пульс, и быть близко, позволяет собственному миру терять привычные очертания и приобретать новые, позволяет отпечатывать привкус дыма, обжигающего алкоголя, сладкой карамели и — совсем чуточку — летней ночи.       Где-то под веками, перед мысленным взором у Серёжи проносятся, не оформляясь в чёткие мысли, жёлтые поля, бежевые гостиные, каменные мостовые и прохладные казармы, звенят в ушах бокалы и сталь, гремят вдалеке удалые выстрелы и барабанные сигналы, остаются на коже отголоски-следы дружеских ударов в плечо, сладко ёкает сердце от ощущения чего-то родного, словно весь его дом — совсем рядом, уже даже не на расстоянии вытянутой руки и тем более не в других мирах: в его объятиях, внутри его заполненных той самой любовью лёгких, и понимать Серёже больше ничего и не нужно. Он вспоминает и в ту же секунду забывает, не зная ни начала, ни конца, — лишь то, что в самом деле когда-то было с ними. Разобрался, кажется, — не ошибся, любят, его правда кто-то очень сильно любит так долго, и сам он — тоже проносит тепло сквозь пространства и годы.       Он наталкивается на смеющиеся Мишины глаза — тот знал, будто бы тот всегда знал чуть больше, чем Серёжа, и вёл собственную игру, хотел помочь — определиться и наконец отпустить весь сумбур, дать место чему-то новому. Мишель смотрит с отчаянным вызовом, но в то же время — чуть робко, и Серёже больше не требуется никаких разъяснений: из его памяти стремительно исчезают не дававшие покоя неясные тени и дороги, по которым он никогда не ходил, исчезают выстрелы и погони, словно выцветает старая, так и не рассказанная до конца история, — он не уверен, что хочет дочитывать призрачные страницы, перемешанные и подкинутые лёгкой рукой плутоватой Вселенной, что-то проверять и сопоставлять.       — Так что тебе снилось, Серёжа? — хрипловато спрашивает Мишель, из-под ресниц глядя на Апостола.       Муравьёв на секунду зажмуривается, осмысливая вопрос и роясь в памяти, но там больше ничего нет. Ничего, кроме его настоящей реальности.       — Не помню, — просто отвечает он. — А тебе?       Мишель тихо смеётся, утыкаясь в его плечо.       — И я тоже. Но кажется… это точно было что-то хорошее. Жаль, что мы никогда не узнаем.       — Нам не нужно, — с уверенностью шепчет Серёжа.       Отпускать людей ему, конечно, совсем не впервой, но сейчас — он почему-то чувствует — не придётся, не нужно, и лишь крепче вцепляется пальцами в Мишины плечи. На месте всех погасших воспоминаний остаётся лишь необъяснимая уверенность:       их история может быть только хорошей.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.