***
Жаловаться ему, наверное, грешно: ведь Серёжу любят действительно все, рады в компаниях, счастливы пообщаться — потому что от загадочного парня с волшебной улыбкой исходят успокаивающие волны, обволакивают теплом карамельного какао зимним вечером, согревают сердце невесомыми объятиями и совсем уж непостижимо дарят надежду на лучшее, в конце концов, знаешь, иногда лучше просто поверить в то, что мечты имеют свойство сбываться. Серёжина личная мечта о том, что когда-нибудь и ему повезёт встретить человека, которому он на такие же слова будет безоговорочно верить, уже почти не болит: так, по весне ноет иногда около рёбер, лениво ворочается в груди клыкастым драконом. Гораздо проще научиться вовремя отпускать. Отпускает он легко и почти безболезненно, зная, что иначе долго не протянет: слишком уж энергозатратно вновь и вновь пропускать через себя каждую минуту, когда ему было с кем-то хорошо, чтобы потом с мучением вырывать из сердца кровоточащие воспоминания. Только вот хочется, чтобы никому себя не объяснять: чтобы поняли без слов, почувствовали, вплелись в его душу разноцветными верёвочками, которые у друзей никогда не рвутся, а главное — чтобы вместе с кем-то дуэтом быть обо всём. Объясняться Муравьёву надоедает ещё в школе, когда раз за разом он понимает, что пытается открыть душу тем, кто совсем скоро про него не вспомнит. Поэтому приходится быть потише. Так, на самом деле, куда спокойней. С философией жить тоже оказывается проще, что Серёжа замечает почти с восторгом: как и то, что у него появляется почти пол-Петербурга приятелей с других факультетов и универов, из неблагополучных хрущёвок, к которым даже подходить близко опасно, и из мирных спальных районов, где уж точно не нарваться на сомнительные слои общества, он знаком с преподавателями, души не чающими в безукоризненно вежливом студенте, и младшими братьями собственных друзей, всегда догадывается, как помочь человеку, с которым видится второй раз в жизни, но для которого у него тоже есть нужный человек — с кем связаться, к кому обратиться, чтобы решить так некстати нагрянувшую проблему. А ещё среди бесконечного потока людей, которые приходят и уходят, изредка задерживаясь в его жизни чуть дольше, чем на несколько месяцев, есть небольшая компания из четверых парней, которые, в самом-то деле, разные, как стороны света, но друг за друга будут стоять горой — хоть мир рухни. С Пашей они в последние школьные годы излазили все самые опасные подворотни и окраины города, за что огребали по очереди от собственных родителей, от родителей друг друга, от классного руководителя, чуть не со слезами умоляющего не позорить честь школы, в которую придёт письмо из соответствующих органов, и себя самих маячащей на горизонте постановкой на учёт. Заодно прилетало и от Серёжи Трубецкого, который верно и неустанно прикрывал обоих искателей приключений — сорвиголову Пашу, рвущегося в бой, и чуть более разумного, но ни капли не менее отчаянного Серёжу, — перед родителями, сообщая тревожащимся Анне Семёновне и Елизавете Ивановне, что да, они у меня, мы на ночь останемся, не беспокойтесь, пожалуйста, всё хорошо, я присмотрю за ними, пока неуёмная парочка испытывала удачу там, куда нормальным людям со здравым рассудком не доводилось заглядывать за всю свою долгую и явно более спокойную жизнь. — Ну что вы как с цепи сорвались, — с ровным интересом спрашивал Трубецкой — тогда уже третьекурсник и почти-настоящий-адвокат, глядя на двух взлохмаченных, поцарапанных, запылённых этажами заброшенных высоток одиннадцатиклассников. — Серьёзно, ребят. Взрослые же люди, хочется вам в участок загреметь перед самым поступлением? Милостью ли судьбы или ввиду собственной ловкости, но обходится всё благополучно, и с поступлением в университет взрослым людям действительно приходится остепениться. А совсем скоро их небольшая компания разбавляется пылом поэзии: у них появляется Кондратий, приносит с собой восторженность мартовского вихря и порывистость, переплетающуюся с совершенно взрослой трезвостью мысли. Вчетвером им, наверное, даже лучше: собираться вместе на студенческие вечера, готовиться к зачётам, не спать ночами в подготовке совместного проекта на межвузовскую конференцию — и плевать, что они все на разных направлениях, так даже лучше, — на кухне сидеть вечерами и мечтать, как однажды смогут перевернуть мир, а пока — ждать, когда кто-нибудь сгоняет за сигаретами, кому меньше всех страшно выходить под дождь, и спорить, какую лучше заказать пиццу. О некоторых вещах, впрочем, даже с этими ребятами — лучшими во всём мире, как думается Серёже, — он предпочитает не распространяться, думать молча. С Пашкой не поговоришь о тонких материях. Серёжка Трубецкой — прагматик до мозга костей — посмотрит как на умалишённого, когда Апостолу вздумается поговорить о теории вселенского замысла. Кондратий с затаённой грустью назовёт философом, если Серёжа начнёт — о предопределённости. — Не пойму я никак, чего ты загоняешься, — с недоумением тянет Паша, когда Серёжа, будучи ещё беспорядочно эмоциональным выпускником — завтрашним студентом-математиком, с отчаянным огнём в глазах говорит что-то о взрывающихся звёздах, о генерирующихся каждую новую секунду вселенных, о том, что каждый новый взрыв — новый вдох, знак, что люди непременно должны обрести кого-то своего. — Астрономию переучил, что ли, или без меня пил? Пошли лучше сгоняем на ту высотку, говорят, там недавно хрень какую-то нашли, вроде документы из заброшенной психбольницы, мне Каховский натрещал… У Серёжи как-то всё — сквозь себя, через сердце. На нём, несчастном, наверное, и места живого уже не осталось; ведь если радоваться — за других, пожалуй, ещё больше, чем за самого себя, — то так, что к концу дня скулы сводит от улыбки, а колени начинают дрожать от перевозбуждения, если грустить — то до головных болей, до пригибающей к земле тяжести, до мысленных беззвучных криков — «ну почему, почему всё так?» Вселенная, о которой так восхищённо шепчет Сергей, предпочитает отвечать молчанием. Поэтому молчит и Серёжа. Молчит о том, что верит в бумеранги, молчит о созвездиях, рассказанных по секрету, молчит о родственных душах и о совсем уж, наверное, для их кухонных разговоров неприемлемой теории перерождения, и конечно, молчит о том, что, возможно, сновидения — на самом деле не результат дневной работы мозга, а самая настоящая параллельная вселенная, зеркало прошлых жизней, ведь откуда ему видеть места, в которых он никогда не бывал? Серёжа Муравьёв-Апостол вообще много о чём молчит. Только отчего-то порой — безлунными тёмными ночами, в плену бессонницы — накатывает разрывающее сердце желание, чтобы поняли, и Серёже до искусанных в кровь губ, до больно тянущей, стремительно расширяющейся чёрной дыры около солнечного сплетения, до мокрых ресниц становится одиноко, будто бы человек, который ему так сильно нужен, в этой реальности — не существует. Потерялся где-то во временах, эпохах, не увидел фонарик, не смог добраться до маяка. И удивительно, что в сновидениях посреди бесконечных выстрелов, испещрённых тропинками карт, зелёного бархата столов командиров, посреди вечных погонь и безуспешных попыток кого-то спасти, посреди вырывающих из сна раскатов пушек Серёже снится, что его очень-очень сильно любят. Ему так больно просыпаться.***
Серёжа медленно перестаёт верить в эти полусказочные истории о том, что вместе навсегда, что цветы на подоконнике и общая кошка, что спустя пару лет всё ещё будет хотеться звонить друг другу посреди ночи и молчать, глядя из разных концов города на одну и ту же луну. Ну, то есть, верит, что у кого-то другого бывает именно так — ведь находятся же люди сквозь любые расстояния, понимают друг друга, даже Рылеева с Трубецким взять — уж на что разные люди, а всё-таки настроились на свою волну, познакомились позже всех — но дружат, уже не расцепятся… Серёже так привычнее — философски ко всему относиться и убеждать самого себя, что так правильней. Только лишь сны становятся всё более осязаемыми, приятно-шероховатыми, как будто кто-то гладит его тёплыми ладонями по волосам, а сам он кого-то очень крепко обнимает, любит так сильно, что трескаются рёбра, и воздуха в лёгких столько, что можно поделиться со всем миром. Любовь — Серёжа чувствует — находит отклик, похожа на рассветное солнце, согревающее комнату, светло-жёлтым лучом ползёт по стене, глоток новой жизни дарит, скользит по Серёжиным плечам, остро выглядывающим из-под одеяла с эмблемой Звёздного флота, нежно целует в розоватые ото сна щёки, а потом весь день сквозит в крошечных деталях, почти как пылинки на свету: видишь, а поймать не можешь. Так и Апостол — чем больше силится ухватить воспоминания, понять, что же такое происходит у него во сне, тем упорнее оно от него ускользает. Смеётся, кажется, над ним мироздание. А потом — без предупреждения, без намёка, без моргания датчика на приборе — случается солнечный, звенящий счастьем мальчишка, который кажется до покалывания в пальцах знакомым, и Серёжа почти уверен, что связывают их не только еженедельные встречи у Трубецкого и даже не только поздневечерние разговоры на балконе, которые, как известно, с кем попало не ведут. — Будем знакомы, — мальчишка ловко соскакивает с подоконника, когда Апостол в приподнятом после сдачи проекта настроении наконец появляется на кухне у Трубецкого, предупреждённый о новых лицах, только это вихрастое, юное, звонкое существо с дерзким взглядом и подрагивающими пальцами, протянутыми для рукопожатия, отчего-то совсем не кажется новым. — Миша. Бестужев-Рюмин… будет здорово, если обойдёмся без шуток, хорошо? И Серёжа расплывается в широчайшей улыбке, даже не стараясь понять, почему в груди занимается пламя необъяснимого восторга. — Серёжа — Муравьёв-Апостол, так что да, обойдёмся без шуток. Бестужев-Рюмин — уютный, и это заметно с самых первых секунд их встречи: у него — карамельного цвета свитер с широкими рукавами, которые при бурной жестикуляции (а руками он машет много) падают почти до локтей, обнажая тонкие запястья с ручейками просвечивающих вен, у него — сияющая улыбка, от которой хочется жить, у него — в рюкзаке записная книжка с изображением студии Abbey Road, в которой намешаны стихи, эскизы чёрной ручкой и французские афоризмы, — эти филологи, боже, они просто не могут быть неуютными, думается Серёже, и в своём мысленном досье рядом с «Мишель Бестужев-Рюмин, институт филологии, первый курс, любит Битлз» он почти стыдливо делает пометку в виде лучащегося солнышка и знака вопроса рядом, ведь по неведомым законам рядом с ним Апостола всё сильнее накрывают бликующие под веками вспышки тепла, всё чаще он с абсолютным непониманием и восхищением ощущает, как во сне, как сразу после пробуждения его всё сильнее захлёстывает невесть откуда взявшееся чувство неземной любви. — Хочешь, — однажды тоскливо, почти безнадёжно спрашивает Бестужев, — мы можем по понедельникам встречаться в большой перерыв — у нас в этот день занятия в корпусе рядом с твоим универом… И каким-то шестым чувством, не поддающимся рациональному объяснению и анализу отделом сознания Серёжа понимает: складывается. Сложится. Они провожают осень и шуршат рыжими листьями, обходят глубокие лужи и пробуют тыквенный кофе с апельсиновым печеньем, смотрят, как в последний раз включают фонтаны, прежде чем закрыть их до весны, и до последнего не достают из шкафов шарфы, разменивают первую зиму, удивительно снежную и уютную, — смотрят в окно, как в свете первых фонарей бликами кружатся снежинки, говорят что-то о гирляндах и совсем не замечают, как наступает весна, — потому что приходит она как-то совсем незаметно и естественно, как и то, что фонарик теперь у Серёжи и Миши — общий, один на двоих на бескрайнем насыщенно-синем небе. — Ну что ты вытворяешь, — немного нервно произносит Серёжа, пока субботним полуднем на его собственном подоконнике разворачивается спектакль «Мишель провожает март»: несносный Бестужев-Рюмин открывает одну створку окна и свешивает ноги наружу, в одной руке сжимает тлеющую сигарету, а в другой — колечко для мыльных пузырей, и с любопытством наблюдает, как стремительно летит вниз наполненный дымом шарик. — Миш, пятый этаж, у тебя хоть немного инстинкт самосохранения работает? Бестужев вздёргивает бровь, следующий мыльный пузырь выпускает в Серёжу и ухмыляется, когда тот лопается прямо о кончик его носа. — Скучный ты, Серёжа, — невозмутимо сообщает он и возвращается к своему занятию — всем видом показывает, что это ему куда более интересно, чем занудный Муравьёв. — Хоть убей, не понимаю, как можно быть таким скучным, ужас просто. — Придурок. — Ага. Полный, — соглашается Мишель. На чуть ссутуленные худые плечи Бестужева хочется смотреть вечность, чтобы в конце концов не выдержать, потянуть на себя, улечься острым подбородком на пылающую теплом даже сквозь свитер кожу и смотреть куда-то вниз, как на улице почти не осталось снега, как жеманно пробует лапой подтаявшую лужу рыжий кот, на вид почти такой же шкодливый, как и сам Бестужев, как мчится по сухому асфальту прошлогодняя листва. Вместо этого Серёжа негромко вздыхает, унимая в груди уже почти привычные, но столь же непонятные горячие вспышки, и чиркает спичкой — поставить на плиту чайник. За почти полгода общения он делает вывод, что любые прикосновения делают воспоминания (почему воспоминания, Муравьёв, вы даже выросли в разных городах, откуда ты можешь его помнить?) ярче, и на всякий случай Серёжа старается касаться Мишеля как можно реже — от греха подальше. Только вот самого Рюмина так и тянет на контакт. — Иди сюда, — почему-то шёпотом зовёт Мишель, похолодевшими от свежего воздуха пальцами хватаясь за Серёжину ладонь, — хочешь тоже? — Сигарету? — уточняет Апостол и, не сопротивляясь, приземляется на подоконник спиной к стеклу. — Мыльные пузыри пускать, дурак, — у Миши глаза смеются совсем рядом, солнечные зайчики резвятся у основания ресниц, в уголках сощуренных, и весь он — как предвкушение апреля, бойкий и искристый. Осмелел, кажется, мальчик Бестужев-Рюмин.***
А ещё через пару недель для Серёжи совершенно неожиданно выясняется, что Миша успевает не только учиться, действовать на нервы соседу по общежитию и посещать половину внеучебных мероприятий и три четверти студенческих тусовок, но и работать — под его ответственность вверяют целый зал иностранной литературы в центральной районной библиотеке. — Я тебя там ни разу не видел, — признаётся Серёжа, когда в ответ на предложение послезавтра сгонять в кино после пар Мишель отвечает отказом, виновато изламывая брови и поджимая губы в сожалении, и Апостолу уже хочется взять свои слова назад и сгрести его в объятия, только бы тот не выглядел грешным во всём происходящем в мире, — хочется ровно до тех пор, пока обманчиво-невинный Мишенька не начинает вновь паясничать. — Потому что я работаю там только месяц, да и то — на полставки, полдня, — снисходительно разъясняет Миша, словно это не он на несколько лет младше Сергея, но улыбается так искренне, что обижаться на его тон не имеет никакого смысла. — Так разве можно? — озадаченно хмурится Муравьёв. — Можно, — подмигивает Мишель, заливаясь звонким смехом, — если умеешь договариваться, всё можно! Договариваться Миша, по всей видимости, умеет. Договаривается он, сам того не ведая, и с личной Серёжиной вселенной, которая сама собой начинает разворачиваться, раскрываться, рассказываться, чувствуя тепло июньского полудня, который всегда царит во вселенной Мишеля. Ему почему-то больше не кажется, что нужно молчать, да с Бестужевым и не выйдет — вечно журчат ручьи их пылких разговоров обо всём подряд, и о звёздах тоже, и о предначертанности, и почти обо всём Мише сказать можно, — потому что подхватит любую дискуссию, загорится сам так, что невольно дыхание задержишь, пока в лучистых глазах всё сильнее искрится пламя восторженности. Молчит Серёжа только об одном — что не понимает, откуда, всё-таки откуда он чувствует вспышки непонятной, не принадлежащей этому измерению любви, затопляющей его грудь рядом с Рюминым. Точно что-то внеземное. Необъяснимое. Солнечного мальчика хочется обнимать, касаться, словно это что-то прояснит, откроет дверь в сумбурные сновидения, — и то ненормально. В конце концов, не могут же тайны вселенной раскрываться так просто? Точка столь же необъяснимого притяжения совсем скоро образуется в районной библиотеке — и пару раз в неделю Серёже почти жизненно необходимо узнать, не было ли новых поступлений в иностранном фонде, хотя что-то новое конкретно в эту библиотеку поступало в лучшем случае в прошлом десятилетии, да и то — от сердобольной интеллигентной семьи, решившей часть книг отдать в пользование общественности. Серёжа неизменно приносит с собой большой стакан какао с корицей и овсяное печенье, потому что знает, как сильно может скрести в горле от книжной пыли, — на своём опыте испытал, пока писал курсовую и чуть не выкашлял себе все лёгкие после, — а Бестужев поспешно задвигает стакан в импровизированный тайник рядом с формулярами и шёпотом ругается, Серёж, старший библиотекарь в любой момент может заглянуть, он же нас обоих взашей выгонит за еду в зале, но улыбается, опуская глаза и губу прикусывая так, что Муравьёв думает — даже если выгонят, всё равно того стоит. В один из дней, когда Серёжа, окрылённый с самого утра каким-то тёплым сном и удачно попавшейся на радио песней, распахивает дверь в зал иностранной литературы, заранее приготовленное приветствие вдруг застревает в горле — и Апостол застывает прямо на пороге, будто бы становясь свидетелем чуда. Чудо, впрочем, самое обыкновенное, — ничего сверхсложного, ничего особенного, просто Мишель, взглядом завороженно провожающий кружащиеся в солнечном луче пылинки. Луч неспешно сползает по его лицу, золотит брови, чуть приподнятые в изумлении, искрится пыльцой в глубине медовых глаз, тонко-тонко ведёт по губам и носу, и от этого кажется, словно угловатый, острый в локтях и коленях мальчишка — и не библиотекарь вовсе, а персонаж какого-нибудь сказочного романа. То ли о звёздных юношах, то ли о мечтательных моряках, то ли о юных дуэлянтах-революционерах. Серёжа не определился. А ещё этот луч мажет где-то в районе солнечного сплетения, и у Апостола вновь нежно вздрагивает душа, поднимая волну тепла в груди. Он всё-таки забывает поздороваться, подходя к библиотечной стойке. — Ага-а, любители французских романов к нам пожаловали, извольте ознакомиться со скромной коллекцией, — нараспев тянет Мишель: нормальных приветствий у него никогда нет, и каждый раз вместо скучных добрых дней он выдумывает что-нибудь оригинальное — ему так веселее. Получается, правда, из рук вон плохо, но да кого это заботит?.. У Миши — покрасневшие глаза и голос в нос, потрескавшаяся над губами кожа и нездоровый румянец, и Серёжа тактично отворачивается, когда Бестужев вытаскивает из кармана аккуратно сложенный платок: успевает только ухватить взглядом, что тот имеет узор в виде чего-то разноцветного и невразумительного. — Заболел? — чуть недовольно спрашивает Муравьёв, чувствуя, как внутри вместо всего самого лучшего разгорается раздражение — и ведь не сделать ничего с этим негодником, кроме как запереть дома для профилактики***
Вечером Муравьёв действительно приходит: и на вахте его уже ожидает оформленный пропуск в комнату номер восемьсот один. Поднявшись на этаж, чуть медлит около двери, прежде чем постучать — но постучать не успевает, потому что дверь распахивается в тот же миг, и он сталкивается с Мишиным соседом, которому, судя по бестужевским рассказам, впору выдавать орден за повседневный героизм в совместной жизни с этим ураганом во плоти. — Привет, Серёжа, — он улыбается приветливо, словно это он с нетерпением ждал Муравьёва с самого утра. — Ты заходи, чего стоишь на пороге, проходи, пожалуйста. Мне уйти надо, так что прошу меня извинить, а Миша в комнате, — сосед, кажется, Антон, пропускает его в комнату и захлопывает дверь, попутно закашливаясь в кулак. — У вас тут рассадник заразы, — веско сообщает Серёжа, делая шаг в комнату. — Или… О. — Привет, — радостно машет рукой Бестужев, сипя ещё сильнее, чем днём. — А я тебя ждал. Вид Мишеля, в общем-то, объясняет половину причин его нездоровья — а другая половина так же легко объясняется абсолютной сдвинутостью по фазе: Рюмин, облачённый в серые потёртые джинсы с брызгами краски (интересно, это декоративное или просто испачканное во время исправительных работ на даче?) и махровый халат цвета кардинальской сутаны прямо поверх футболки с надписью «reLOVEution dreams», восседает на подоконнике рядом с распахнутой форточкой и в руках с запотевшей стеклянной бутылкой с чем-то вишнёвым внутри, и Серёже очень сильно хочется его убить — немного раньше, чем Мишель сделает это своей безалаберностью сам. — Будешь газировку? — предлагает Бестужев на правах хозяина и салютует бутылкой. Серёжа стискивает зубы и поднимает взгляд к потолку, но, видимо, отчаивается найти ответ даже там, — сил никаких не осталось, что за грёбаное наказание, какого чёрта, ну какого дьявола он вытворяет? — Миш, ты болеешь. — Ага, я как бы в курсе, — легко соглашается Бестужев, кажется, даже не имея никакого злого умысла — но в следующую секунду соскальзывает с подоконника, стянутый Муравьёвым рывком за локти, подлетает близко, ничуть, однако, не испуганный: смотрит с прищуром, будто ожидает — что дальше? — Я не понимаю, ты в самом деле издеваешься или просто идиот? — негромко интересуется Апостол, вблизи ещё лучше разглядывая покрасневшие, но по-прежнему озорствующие глаза с нездоровым блеском внутри зрачков и пересыхающие от жара губы. Ведь температурит, а в окно лезет. — Мне жарко. Сейчас апрель, — добавляет Миша, будто бы время года априори приносит с собой положенную погоду — с теплом и пробудившимися бабочками. Как ему может быть жарко в таком состоянии — вопрос другой. — Ты будешь мне возражать? — в серых глазах Серёжи прорезается металл. — Конец апреля, — Бестужев решает держать позиции до конца. — Хоть не забывай, в каком городе живёшь, — Серёжа устало ослабляет хватку в надежде, что обратно на подоконник Бестужев не рванёт, — может, это у тебя там в Новгороде в конце апреля все в шортах ходят и на речке купаются, а ты — в Петербурге, так что будь добр считаться с местными правилами… — Катастрофа этот ваш Петербург, — фыркает Мишель, заставляя то самое неземное у Серёжи под сердцем вздрогнуть — то ли от интонации с придыханием, как тот произносит название города, то ли от идущего от него жара и влажной футболки, то ли оттого, что находятся они слишком близко для того, чтобы держать голову холодной, но вспышку в сознании он успешно прогоняет. Некогда ему сейчас разбираться с призраками. — Это ты — катастрофа. Долбо… — Муравьёв осекается на полуслове, понимая, что в нервном порыве чуть не срывается в так тщательно избегаемую им нецензурную брань, и делает попытку реабилитации: — Долбанутый. В край. Мишель расплывается в абсолютно хулиганской улыбке и вообще выглядит так, словно где-то в его личной турнирной таблице прибавилось ещё одно очко, потому что прекрасно знает, что именно чуть не вырвалось у благочестивого, но почти доведённого им самим до ручки Апостола. — Ну-ну. — Ой, замолчи, знаток русской словесности, я таких слов вообще в лексиконе не имею… Делать шаг в сторону Мишель не спешит: изучает, испытывает, вглядывается в трепещущие Серёжины ресницы, в тени под глазами, в складочку между бровей вразлёт, в сомкнутые узкие губы и вдруг остро чувствует укол совести — он такой уставший, боги, не хватало ему забот, а тут ещё Мишель со своим шилом в известном месте. — Смерти моей хочешь до срока, — почти утвердительно произносит Сергей, наконец разрывая зрительный контакт и дотягиваясь до форточки прямо поверх Мишиного плеча — а Мишелю, кажется, только этого и надо; легонько касается кончиками пальцев апостольских лопаток, когда тот оказывается почти вплотную, невесомо поперёк спины ведёт, острым подбородком тыкается в плечо и зажмуривается, наслаждается моментом, пока не хлопает оконная рама. — Не хочу, — почти жалобно шепчет он. — Я не буду больше. Но газировку всё-таки допью, от неё горлу легче… Серёжа только вздыхает, даже не думая выяснять, каким образом ледяная газировка может делать легче больному горлу, и чувствуя, как начинает взрываться уже его собственная голова от вихря мыслей, эмоций и прочего околонаучного сумбура от обжигающих искрами прикосновений, молча идёт доставать из пакета банку домашнего варенья, имбирь и лимоны. Молча и неловко — потому что ответить на объятие — ну так, вдруг что-то прояснит — и воспользоваться шансом разобраться во всём оказывается страшно. Бурная деятельность, развёрнутая Апостолом, довольно быстро отвлекает и от странных мыслей, и от необходимости объяснять хотя бы самому себе, какого чёрта было пять минут назад: Серёжа по-хозяйски наливает воду в чайник, нарезает имбирь (пальцы у него пахнут так, что Мишелю даже с заложенным носом хочется прижать изящную ладонь к носу и не отпускать, пока терпкий запах не достигнет самой дальней клеточки лёгких), расталкивает ложкой дольки лимона прямо в чашке, параллельно заставляет Бестужева отыскать градусник и переодеться во что-то сухое и тёплое. Мишель сидит по-турецки на кровати, обнимаясь с подушкой и прикрывая глаза — как приятно-то, боги, как приятно, когда о тебе заботятся. Градусник холодит кожу под мышкой и вызывает лёгкий озноб при соприкосновении, перед глазами плывут разноцветные пятна, и Миша, кажется, даже ненадолго проваливается в полудрёму, отвлекаясь от созерцания Муравьёва, хозяйничающего около расчищенной от тетрадей и учебников поверхности стола. — Эй. Миш, — Бестужеву всё-таки приходится разлепить веки, когда на его плечо, чуть задевая открытую кожу, ложится обжигающе горячая ладонь, — скажи мне. — Что сказать? — выдыхает он, облизывая пересохшие губы и медленно приходя в себя.С. М.-А.
P.S. Надеюсь, во сне на тебя не пытались напасть крокодилы. P.P.S. Позвони, ладно? Чтобы я знал, что ты не умер без меня. Записка остаётся рядом с кроватью — прямо на Мишином телефоне, темнеющем погасшим экраном. Серёжа выключает светильник и аккуратно притворяет дверь.***
За ещё пару месяцев они успевают сорваться на природу всей компанией, всё же посмотреть на звёзды и заночевать в кемпинге впятером в одной палатке, полночи ворочаясь по спальным мешкам и матерясь, потому что кто-то опять заехал локтем соседу по носу, свинтить-таки с пар на самый последний в кинотеатрах сеанс, благополучно прособиравшись до последнего, когда фильм показывают раз в день («Скажи, Миш, кто кого портит? На первый взгляд кажется, что наивный первак попал под пагубное влияние старшего, но честное слово, я таким до встречи с тобой не был!»), опоздать на мосты, гуляя до позднего вечера и совершенно забывая о стандартных проблемах Петербурга, и провести остатки ночи у Серёжи на кухне. — Всё-таки думаешь, это я на тебя плохо влияю? — Я не просто думаю, Бестужев, я уверен, что все мои принципы в твоей компании пошатнулись! — Не заливай, пай-мальчик, мне Трубецкой всё про вас с Пашей рассказал! Они болтают всю ночь, забывая лечь спать, и лишь под утро перекочёвывают на диван, проваливаясь в полудрёму друг у друга на плече и просыпаясь через полтора часа вместо предполагавшихся двадцати минут от надрывающегося телефона Серёжи — Апостол, твою мать, ты там проспал, что ли? У тебя полчаса, чтобы принести свою святую задницу в аудиторию, потому что я прикрыл тебя перед Христофорычем и сказал, что ты в поликлинике, — Паша, как всегда, точен в выражениях и умеет чувствовать Серёжу на какой-то особенной волне, а потому Рюмин и Апостол громко смеются от абсурдности ситуации и на всех парусах мчат к метро, с гомоном вываливаясь из квартиры и удостаиваясь на лестничной клетке неодобрительного взгляда соседки (ох, кажется, теперь на лавочках у подъезда будет что обсудить). Удивительно солнечно для Петербурга пролетает июнь, и Мишель счастливо смеётся, закрывая свой первый год и фотографируя в сториз зачётку с проставленными экзаменами, Кондратий устраивает финальный перед каникулами поэтический вечер для всех желающих (а желающих, к удивлению самого Рылеева и ожиданию — друзей, оказывается чуть больше, чем вмещает в себя обыкновенная семинарская аудитория), Серёжа Трубецкой получает подтверждение перевода в Москву, в организационно-аналитический департамент, в честь чего Паша покупает коробку фейерверков и заявляет, что запустить их нужно где-нибудь около Грибоедовского канала, чтобы учинить самую большую шалость в уходящую эпоху пребывания Трубецкого в Петербурге, сам Пестель, закрывая последний экзамен, устраивается нелегальным экскурсоводом по питерским крышам (Миша заявляет, что будет первым в очереди на экскурсии — и ничуть не жалеет, потому что рассказывает Паша мастерски), а Серёжа… Серёжа просто счастлив. В конце концов, как может быть иначе, когда так хорошо всё складывается у дорогих ему людей, когда он сам свободен на целое лето — последнее перед выпуском, — когда в груди теплится что-то родное и уютное, неуловимо напоминающее медовые кудри одного столь же неуловимого гостя его снов, когда — ох — так неожиданно звонит из Москвы Аня Бельская и светится тихой радостью, предлагая всё-таки увидеться на каникулах и вскользь замечая, что Апостол рядом с этим солнечным мальчиком на фотках в сториз прямо-таки оживает. Он едва уловимо чувствует укол совести и понимает, что даже рад, что ошибся — ведь Анечка никуда из его жизни не пропала, просто отношения перешли в другое качество. Единственное, на что Серёжа так и не может дать ответ, — его запутанные сны, ставшие такими привычными, но всё ещё вызывающие миллион вопросов, и ближе к экватору июля они делаются с каждой ночью всё ярче. — Ты ведь меня знаешь, — однажды шепчет во сне незнакомый силуэт знакомым голосом, который Серёжа так и не может угадать. — Нет, — отвечает во сне и повторяет в смятении: — Нет же. Серёжа по-прежнему не видит лица, но всей душой, всем сердцем, каждой клеточкой сознания чувствует улыбку ночного гостя. — Вспомни меня, подполковник. Остаток ночи Серёжа, погружённый в тёплые волны внеземной любви, спит так спокойно, как не бывало уже очень давно, — словно кто-то его бережёт. На выходные Трубецкой предлагает всем собраться у него — поговорить обо всём на свете, поиграть в Uno, подискутировать о скором будущем или далёком прошлом, обсудить личное, требующее разговора, и вообще в последний раз создать атмосферу «все вместе, как и раньше», — потому что в понедельник утром у Сергея куплен билет на Сапсан, который отвезёт его к новым горизонтам, а значит, встретятся они ещё нескоро. — Даже не верится, — тихо говорит Муравьёв, пока Паша и Мишель складываются пополам от удачной шутки, а Кондратий ведёт прямой эфир в инстаграме с меткими комментариями обо всём происходящем (удивительно, что на сущий цирк даже находится пара зрителей). — Только ты хоть не начинай, Серёж, — усмехается Трубецкой. — Конец прекрасной эпохи? Мы, в конце концов, не по Говорухину. Апостол улыбается чуть грустновато, глядя в никуда (которое почему-то имеет вполне себе конкретную точку в пространстве на белой футболке одного бесноватого создания с фужером в руке). — Ты всё-таки у нас почти как связующее звено. Восемь лет как-никак… Может, мы бы все и не встретились никогда, если бы с тебя всё не началось, — осторожно продолжает он. — Но я за тебя рад, Серёжа. Мы все рады — ты это приглашение заслужил. По-другому сложиться не могло. — Мы столько уже пережили вместе, — Трубецкой шутливо тыкает друга под рёбра, — не думай, что мы так легко разойдёмся. Чёрта два вы от меня избавитесь, дорогие мои. К тому же, — добавляет он, — у вас тут и без меня найдётся, чем заняться. От невинных слов Серёжу словно пронзает клинком — неосознанно пытается обнаружить какой-то подтекст. — Ты о чём? — голос его нервно взлетает вверх и, разумеется, немедленно выдаёт с головой. — Ну, мне же потребуется поддержка в Петербурге, когда я буду вносить предложения о реформах, — невозмутимо сообщает он и — вот ведь наблюдательный — со смехом добавляет: — И об этом тоже. Разберитесь уже, ребят, ну что за детский сад, в самом деле? Я рассчитывал, что у тебя ума прибавилось, Серёж, не подведи. Мне, право, неловко от всех ваших переглядок. — Ты как скажешь порой, конечно… — Апостол надеется, что его смущение — к чёрту, просто к чёрту его светлую кожу и неумение не быть «напросвет» — не слишком бросается в глаза, но от Трубецкого прятаться бесполезно, да и бессмысленно: можно подумать, это не он всегда первым узнавал о Серёжиных романтических одержимостях. — Знаешь, что я думаю? — затуманенно говорит Трубецкой, потирая пальцами переносицу. — Что ты, как и раньше, слишком много заморачиваешься. Я говорил тебе миллион раз, но, похоже, всё без толку, — иногда стоит отключать голову и слушать самого себя. Не твои чёртовы принципы, не то, что кто-то когда-то посчитал правильным, а то, что ты хочешь и чувствуешь. Забавно, что именно Рюмину удаётся порой до тебя достучаться и, чёрт возьми, заставить поддаться голосу сердца. Серёжа молчит. Рюмину удаётся — не то что достучаться, но и пустить наперекосяк всё его мироздание, влезть в личное звёздное небо самым ярким созвездием, запутать так тщательно выстроенные Апостолом лабиринты, через которые он проходит каждый раз, знакомясь с новыми людьми, удаётся перекроить то, что возводилось так долго и упорно, — только Серёже отчего-то совсем не жаль, что в его душе теперь вместо сдержанно-серых замковых бойниц — разноцветные витражи с проникающими внутрь солнечными лучами. — В общем, задумайся, — как ни в чём не бывало подытоживает Трубецкой. — А то я уже устал от твоих трепетных метаний, иногда хочется валерьянки тебе накапать, лишь бы только успокоился. Валерьянка — это уж слишком, усмехается мысленно Серёжа. В конце концов, не такой уж он и эмоциональный, если не доводить до грани. Мишель — слишком близко к этой грани. На самом деле, едва ли за всю Серёжину жизнь отыщется человек, вызывающий столь противоречивые чувства, — порой Апостол с трудом держится, чтобы не отвесить зарвавшемуся перваку подзатыльник за все его фокусы, за вечные провокации, за то, что, сам того не зная, корнями вплёлся в муравьёвское сердце, и в этом виноват больше всего, здравый смысл из последних сил орёт, что людей бить нельзя, даже если очень хочется. Порой же Серёже хочется стукнуть самого себя — желательно головой об стену, чтобы либо перезагрузиться и больше не захлёбываться в неясной нежности к каждому крохотному движению, к каждой улыбке невыносимого Бестужева, либо… ну, никто не отменял летального исхода от удара жизненно важной частью тела. Может, оно и лучше, чем поехать крышей окончательно. Сейчас, глядя на радостно вопящего русский рок на пару с Пашей Рюмина, заходящегося в приступах смеха от какой-то локальной шуточки, Серёжа не понимает, чего в нём больше. Он прислушивается: Паша слишком громко бьёт по струнам гитары, которая, думается, на десяток лет старше самого Пестеля, а Мишель чересчур позитивно тянет строчки о линии огня и пустых городах, в которых кому-то быть не доводилось. Серёжа отстранённо вспоминает свои сны: всё сходится до зубовного скрежета — он ведь тоже никогда не бывал там, куда его вышвыривает со стабильной периодичностью пару раз в неделю. — …полковнику никто-о-о-о не пишет!.. — такому вибрато, как у Бестужева, впору позавидовать, и Паша вскользь замечает, что ему бы свои кавера пилить, но у Серёжи мутнеет сознание и начинают дрожать поджилки всего от одного выбивающего из реальности слова, и он в самом деле почти готов сделать шаг из окна от раздражения на самого себя — где его хвалёная выдержка, когда он уже ничего в своей голове не контролирует. — Я на перекур, — заявляет преувеличенно бодро и старается, чтобы улыбка вышла не слишком дёрганой; вытаскивает из кармана рубашки пачку с единственной оставшейся сигаретой и почти бегом вылетает на балкон, захлопывая за собой дверь и не видя, как с лица Миши сбегает беззаботное выражение. Спокойно, Муравьёв-Апостол, мысленно приказывает он себе, с третьего раза поджигая сигарету и медленно затягиваясь, — заниматься дыхательной гимнастикой с дымом в лёгких — какой оксюморон. Это ничего не значит. Его сны ничего не значат. То, что его глючит какими-то непонятными дежавю, — всего лишь игра сознания и разболтанных нервов. Серёжа прерывисто выдыхает. Ты сам-то себе веришь? — насмешливо интересуется голос в голове. — Всю жизнь придумывал себе сказки о параллельных вселенных, а теперь так легко отказываешься подтверждать собственные полусумасшедшие теории? Он не отказывается. Он просто запутался. Сигарета догорает чересчур быстро, и Апостол не знает, чего сейчас хочет больше, — потому что в примерно равных пропорциях в бурлящем котле сознания смешиваются жажда накидаться никотином до головокружения, порыв упасть на ближайшую горизонтальную поверхность и заснуть без сновидений и желание наконец-то отловить Бестужева и поговорить обо всех сдвигах по фазе. А потом — пусть хоть в психушку его сдаёт. Вспомни солнышко, оно и появится, — истерически хрюкает горе-комментатор в Серёжиной голове, когда за спиной тихо скрипит дверь балкона, и из душной квартиры вываливается на воздух Мишель. — Ты чего, Серёж? — весело интересуется Рюмин, прикрывая за собой дверь. — Сбежал, как будто тебя триггернуло. Всё в порядке? — Угу, — торопливо кивает он. — А остальные что? Чёрт. — Да ничего, — Миша удивлённо качает головой. — Не заметили ничего особенного, мы вообще-то уже привыкли, что тебя порой умом не возьмёшь. Апостол чувствует, как к горлу подступает нервный смех. — На самом деле триггернуло, Миш, — признаётся он, сбивчиво барабаня пальцами по узкому подоконнику: с охватившим его волнением он справляется откровенно плохо. — Я… у тебя остались сигареты? — с ощущением безысходности спрашивает Серёжа, изо всех сил оттягивая момент, когда ему придётся обо всём рассказать. Мишель достаёт одну — для себя — и прячет пачку поглубже в карман. — У тебя и так вид, будто ты откинешься через секунду, — коротко ухмыляется он и щёлкает зажигалкой. — А это будет уже вторая за последние пять минут. Я же должен хоть раз побеспокоиться о тебе? Серёжа с закушенной губой и состоянием полупаники наблюдает, как чуть подрагивает зажатая в Мишиных пальцах тлеющая сигарета, и понимает, что его кроет. — Так что у тебя случилось? — хрипло задаёт вопрос Мишель, необычайно серьёзный и собранный. — Не знаю… Миш! — Мм? — У тебя бывало, что пытаешься что-то вспомнить, что-то из снов, но не можешь, но оно повсюду, а ты даже не уверен, что это сны? Захлёстывает волнами, а тебе ни на берег не выбраться, ни в море не нырнуть? Миша почти физически чувствует, как отъезжает у Муравьёва крыша, — и впервые за всё время их общения ему кажется, что это он, Мишель Бестужев-Рюмин, сейчас знает лучше, что делать и как спасать людей. — Ага, — легко соглашается он, улыбаясь открыто и заставляя Серёжу несмело улыбнуться в ответ. — Было. И сейчас иногда бывает, я просто уже привык. Ты только спокойней, Серёж, тебе ещё диплом в следующем году защищать и стажировку проходить где-нибудь во Франции, не хотелось бы раньше срока отправлять тебя на тринадцатую версту. — Пообещай, что апельсины носить будешь, — сдавленно хмыкает Муравьёв: господи, какая идиотская шутка. — Потому что я и вправду скоро свихнусь со всеми этими полковниками, подполковниками, выстрелами, картами, которых я в жизни не видал, прикосновениями, которые только хуже всё делают, и этой грёбаной любовью в половине снов. Несколько секунд Мишель молчит, словно сопоставляя что-то у себя в уме, коротко приподнимает брови, неслышно шевелит губами. — Можно мне кое-что сделать? — совсем тихо спрашивает он, ломая догорающую сигарету о дно пепельницы. — Сделать что? — Ты мне доверяешь? — Если это не правительственный переворот без подготовки, то да, — нервно пытается пошутить Серёжа. Дыхание рвано сбивается, сердце тоже даёт сбой. — Отлично, — выдыхает Мишель. И Серёжа позволяет. Позволяет — наконец-то срывать все замки на трещащих по швам баррикадам, позволяет приоткрывать дверь в собственное сердце, позволяет завихрениям других вселенных проникать в его голову, позволяет — вести пальцами по собственным вискам и ощущать заполошный аритмичный пульс, и быть близко, позволяет собственному миру терять привычные очертания и приобретать новые, позволяет отпечатывать привкус дыма, обжигающего алкоголя, сладкой карамели и — совсем чуточку — летней ночи. Где-то под веками, перед мысленным взором у Серёжи проносятся, не оформляясь в чёткие мысли, жёлтые поля, бежевые гостиные, каменные мостовые и прохладные казармы, звенят в ушах бокалы и сталь, гремят вдалеке удалые выстрелы и барабанные сигналы, остаются на коже отголоски-следы дружеских ударов в плечо, сладко ёкает сердце от ощущения чего-то родного, словно весь его дом — совсем рядом, уже даже не на расстоянии вытянутой руки и тем более не в других мирах: в его объятиях, внутри его заполненных той самой любовью лёгких, и понимать Серёже больше ничего и не нужно. Он вспоминает и в ту же секунду забывает, не зная ни начала, ни конца, — лишь то, что в самом деле когда-то было с ними. Разобрался, кажется, — не ошибся, любят, его правда кто-то очень сильно любит так долго, и сам он — тоже проносит тепло сквозь пространства и годы. Он наталкивается на смеющиеся Мишины глаза — тот знал, будто бы тот всегда знал чуть больше, чем Серёжа, и вёл собственную игру, хотел помочь — определиться и наконец отпустить весь сумбур, дать место чему-то новому. Мишель смотрит с отчаянным вызовом, но в то же время — чуть робко, и Серёже больше не требуется никаких разъяснений: из его памяти стремительно исчезают не дававшие покоя неясные тени и дороги, по которым он никогда не ходил, исчезают выстрелы и погони, словно выцветает старая, так и не рассказанная до конца история, — он не уверен, что хочет дочитывать призрачные страницы, перемешанные и подкинутые лёгкой рукой плутоватой Вселенной, что-то проверять и сопоставлять. — Так что тебе снилось, Серёжа? — хрипловато спрашивает Мишель, из-под ресниц глядя на Апостола. Муравьёв на секунду зажмуривается, осмысливая вопрос и роясь в памяти, но там больше ничего нет. Ничего, кроме его настоящей реальности. — Не помню, — просто отвечает он. — А тебе? Мишель тихо смеётся, утыкаясь в его плечо. — И я тоже. Но кажется… это точно было что-то хорошее. Жаль, что мы никогда не узнаем. — Нам не нужно, — с уверенностью шепчет Серёжа. Отпускать людей ему, конечно, совсем не впервой, но сейчас — он почему-то чувствует — не придётся, не нужно, и лишь крепче вцепляется пальцами в Мишины плечи. На месте всех погасших воспоминаний остаётся лишь необъяснимая уверенность: их история может быть только хорошей.