ID работы: 9258881

Liberty

Джен
G
Завершён
2
автор
Размер:
5 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
2 Нравится 1 Отзывы 0 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Все говорят: Статуя Свободы, Статуя Свободы. Ото всех я слышал про нее, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись, или с похмелюги, проходил по Манхеттену с Инвуда до Уолл Стрит, и с Адской кухни до Ист Сайда, из конца в конец и как придется — и ни разу не видел Lady Liberty.       Вот и вчера опять не увидел — а ведь целое утро крутился вокруг Беттери Парк, и не так чтоб очень пьян был: я как только вышел на Саут Ферри, выпил для начала стакан «Страдающего ублюдка» в The Dead Rabbit что на Уотер стрит, потому что по опыту знаю, что в качестве утреннего декохта люди ничего лучшего еще не придумали. Ну еще бы, а смешайте-ка бренди с джином один к одному, да еще плесните туда немного «Ангостура», и жизнь покажется вам не такой уж и гнусной штукой, знаете ли. Плывут пароходы — привет Джо Шалому! Летят летчики — привет Джо Шалому! В этом имени красная душная пыль задворок Аризоны и желтые лучи могендовида налиты слоями, и ни в коем случае их не стоит размешивать ни веточкой жимолости, ни повиликой, ни по часовой стрелке, ни против. Взгляни, товарищ мой, окрест, что день грядущий нам готовит: они несут свой тяжкий крест, а мы – свой легкий могендовид.       Начистоту, крест мой был вчера не так и тяжек. Стакан «Ублюдка». А потом — в The Growler на Стоун стрит — другой стакан, только уже не «Ублюдка», а «Красного глаза». Один мой знакомый говорил, что томатный сок в сочетании со светлым пивом действует на человека антигуманно, то есть, укрепляя все члены, расслабляет душу. Со мной, почему-то, случилось наоборот, то есть, душа в высшей степени окрепла, приблизив к высшим сферам, а члены ослабели. Дело, наверно, в яичном желтке, который нужно выпить, не раздавив. Я согласен, что это антигуманно. Поэтому там же, The Growler, я добавил еще две бутылочки красного Kilkenny и, чуть позже, уже стоя на Уотер стрит, вискаря из фляжки.       Вы, конечно, спросите: а дальше, Робушка, а дальше — что ты пил? Да я и сам путем не знаю, что я пил. Помню — это я отчетливо помню — тут же, на Уотер стрит, только на другой его стороне, в Underdog, продолжая ирландскую тему я выпил Irish car bomb. Скажете, крепко? Это да, не отрицаю. Но ведь не мог я пересечь Хановер сквер, ничего не выпив? Не мог. Сидя на мраморной скамеечке, размышлял, отчего же она Hanover, а не Hangover, и зачем так ласково сегодня светит солнце, как и день назад, и два, и неделю, каждый день. Дождь, он бы меня смирил, может быть, разгрузил бы душу и совесть. Отчего обязательно должно быть так ярко, что от всеобщей телесной радости не спасали черные очки и наушники? А?       Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы мне прежде показали уголок, где не всегда есть место подвигам вынужденной зубоскальной радости. Где суеты нет и жизнерадостного идиотизма. Но люди разве могут? Вот, к примеру, бывают такие, кому одинаково прекрасно и утром, и вечером, и восходу они рады, и заходу тоже рады — тут уж я не знаю, что и сказать, это уж конченые мудозвоны.       А потом я шел через площадь — вернее, не шел, а волочился. Два или три раза я останавливался и застывал на месте — чтобы унять в себе метафизическую дурноту. Ведь в человеке не одна только мясная сторона; в нем и духовное есть, и есть — больше того — есть сторона мистическая, сверхдуховная сторона. Эго там всякое и Супер-Я. Так вот, я каждую минуту ждал, что меня посреди площади начнет тошнить со всех трех сторон. И опять останавливался и застывал. Ибо жизнь человеческая не есть ли помутнение души? Мы все как бы нетрезвы, только каждый по-своему, один выпил больше, другой — меньше. И на кого как действует: один смеется в глаза этому миру, а другой плачет на груди этого мира. Одного уже вытошнило, и ему хорошо, а другого только еще начинает выворачивать. А я — что я? Я так много вкусил чистым, что теперь ни рассмеяться толком, ни зарыдать: постоянно тянет блевануть.       Вы все, конечно, на это качаете головами. Говорите: «Ты хотел сказать, Робушка, стошнить?» Нет, что я сказал, то и сказал. Вот, шляясь, например, по набережной в Брайтон Бич первую свадьбу я не могу без сблева видеть. А вот уже вторую и третью могу, потому что стошнить может и стошнит, но уже ни за что не сблюю. И так вплоть до девятой. А там все по новой покатится. Потому как жалко мне видеть загубленные жизни в суетно-праздничном обрамлении. Вы все, конечно, на это качаете головами. Я даже вижу как все вы по ту сторону монитора качаете головами и беретесь иронизировать: — Как это сложно, Робушка, как это тонко!       Еще бы! Они ведь думают, будто впереди счастье и любовь. А впереди простой человеческий век. И нет рядом никого, чтобы открыл им глаза. А если и есть, то свои он держит закрытыми. И только так его и можно отыскать в праздничной толпе: по смиренно смеженным векам, будто бы ему смотреть не велит Заратустра. Больше того, он и рта своего не открывает. Сверхчеловек да и только. Ибо исключительно сверхчеловек способен с готовностью принять бесконечное возвращение однажды пережитого, включая минуты чужой свадьбы. Отличие такого существа от обычного человека, по Ницше, подобно отличию человека от обезьяны. Я же в этой цепи стою ближе к приматам. Меня тошнит.       А потом я попал в Чайна таун, потому что это у меня всегда так: когда я ищу Статую Свободы, я неизменно попадаю на Бродвей. Мне ведь, собственно, и надо было дальше идти вниз по Бродвею, а не в центр, а я все-таки пошел в центр. Все равно ведь, думаю, никакой Свободы я не увижу, а попаду неведомо как в Death and Co.       Обидно мне теперь почти до слез. Не потому, конечно, обидно, что к Death and Co я так вчера и не вышел. (Это чепуха: не вышел вчера — выйду сегодня). И уж, конечно, не потому, что проснулся ближе к обеду на погосте рядом с церковью Троицы (оказывается, сел я вчера около чьей-то могилки, по счету от входа сороковую, прижал к сердцу рюкзачок — и так и уснул). Нет, не потому мне обидно. Обидно вот почему: я только что подсчитал, что с Уотер стрит и до этого кладбища я выпил еще баксов на двадцать — а что и где я пил? И в какой последовательности? Во благо ли себе я пил или во зло? Никто этого не знает, и никогда теперь не узнает. Не знаем же мы вот до сих пор: доподлинно ли существование красного яблока увеличивает вероятность того, что все вороны черные, или же наоборот, и ничего, живем как-то.       Чья это была могила? Я до сих пор не имею понятия; но так и надо. Все так. Все на свете должно происходить непонятно и неправильно, чтобы не успевала воспарить душа, чтобы человек был грустен и растерян.       Я вышел обратно на Бродвей, когда солнце стояло в зените. Все знают — все, кто в беспамятстве спал где ни попадя, а потом внезапно там же и просыпался — все знают, какую тяжесть в сердце пронес я по плитам дорожек и какую тяжесть вынес я на улицу.       Ничего, ничего, — сказал я сам себе, — напяль рюкзачок свой и потихоньку иди, неси свою скорбь и абстиненцию неси. И дыши так редко, редко. И куда-нибудь, да иди. Если даже ты пойдешь налево — попадешь на Бродвей, если прямо — все равно на Бродвей, если направо — все равно туда же. Поэтому иди направо, чтобы уж наверняка туда попасть. Ежели тебе все равно куда душа твоя приткнется. Ибо душа есть причина движения, но никак не наоборот. А где движение, там и свобода. Вон — аптека, видишь? А вон — черножопый в жилете скребет тротуар. Это ты тоже видишь. Ни яблок, ни ворон. Ну вот и успокойся. Все идет как следует. Если хочешь идти налево, Роб, иди налево, я тебя не принуждаю ни к чему. Если хочешь, идти направо — иди направо.       И я пошел налево. Потому как направо повернуть было бы слишком просто. И тогда я бы непременно достиг Lady liberty уже через пару часов, что, конечно, логично, но не разумно. Согласно формальной логике, ежели некто уверует, что все предметы, не являющиеся черными, не являются воронами, так каким долбоебом он должен быть, чтобы наблюдения за красными яблоками подтвердили его убеждения? А как же быть тогда с белыми воронами? И зелеными яблоками? О, иллюзорность парадоксов! О, ущербность индуктивных умозаключений! Чего в них больше: petitio principi или трансцедентальности? Истощения нервов или смертной тоски где-то неподалеку от сердца? А если всего этого поровну, то в этом во всем чего же, все-таки, больше: невозможности познать это эмпирически или мудозвонства? О, тщета! О, эфемерность! О, самое бессильное и позорное время в жизни, когда в похмельную голову лезет философия. Сколько лишних седин оно вплело во всех нас.       И вышел я, ребята, на Либерти парк. Вот же, искал ты свободу, Робушка, получи. Пока ты наглость имел рассуждать о волеизъявлении своем как первопричине перемещений, наверху уже обо всем позаботились. О, звериный оскал вселенской иронии! Человеческий язык не повернется выразить всю его мерзость. А который возьмется, тот всю жизнь свою только про него будет рассказывать, да так и заблудится. Ибо нет этой иронии ни конца, ни края.       Да и далась мне эта Статуя Свободы! Разве это мне нужно? Разве по этому тоскует мой дух? Что она мне? Избитый шаблон, символ каузальности гигабайт мейнстримных фото каждого, кто хоть раз побывал в Яблоке. Разве в этом есть хоть капля настоящей воли? Получалось, не было никакого выбора у туриста, ехать на Либерти Айленд или нет. Отчего-то никак я не мог смириться и отвергал принужденность, болезненную и навязанную компульсию поиска цели, достижимой, но не желанной. А что, как не отсутствие выбора, вариантов исхода события равносильно отсутствию свободы? Так говорил мне рассудок. А сердце боролось с рассудком. Так в трудах Зигмунда Якобовича первобытное борется с рациональным. Только у меня наоборот: рациональное боролось с первобытным. Сам себе я был должен нажраться в хлам. Ведь то, что для иного императив и величайшая ценность, то для другого маята и бесцельное болтание. Здравый смысл мне говорил: «Нахер тебе эта свобода. Поди, Робочка, и напейся. Встань и поди напейся, как сука». Так говорил мне мой прекрасный рассудок. А сердце мое? Оно брюзжало и упорствовало: «Не будешь ты сегодня пить, Дудка, пока эту долбаную статую не отыщешь». А рассудок на это: «Ну для чего, для чего? Далась тебе эта дура с факелом? Что, много прошу? Много пить не надо, не надо напиваться, как сука, а выпей четыреста граммов и завязывай»       Что же сердце мое глупое? Оно жаждало свободы и любви, понимаете? Самоцелью это полагало и основной обязанностью. Искало это повсюду и алкало. А всегда ли нужно то, что желанно? Вот, к примеру, рыцари со своим Граалем. Жаждали его и ставили превыше жизни. Но разве нужна будет чаша Грааля, когда из нее уж будет некому выпить? Нет, она им совсем не была нужна. Так и со мной, с сердцем моим дурным. И любовь, и свобода одновременно разодрали бы его непременно на клочки от Стейтен Айленда до самого Бронкса, и только рассудок стоял на страже.       «Никаких грамм! — отчеканивало сердце. — если уж без этого нельзя, поди и выпей три кружки пива; а о граммах своих, козлище, и помнить забудь». А рассудок ныл: «Ну хоть двести грамм, не будь жопой». И тогда сердце такое: «Ну хорошо, Роберт, — сказало, — хорошо, выпей сто пятьдесят, и тотчас на паром».       Что ж вы думаете?       Да вижу я что вы могли подумать. И ведь отчасти правы, правы. Давайте лучше так — давайте почтим минутой молчания этот смертный час, что вы убили на то чтобы определить по моим вывернутым тут наизнанку внутренностям, плох ли я или хорош. Остановитесь, бросьте это занятие. А ежели есть у вас какая-нибудь завалящая дудка, подудите в нее. Конечно, вы сейчас головой качаете. Я отсюда вижу как качаете. Вы меня считаете дурным человеком, алкашом и вшивым философом. Я с похмела о себе того же мнения. Но ведь это подмена понятий и софизм. Да, дорогие мои. Какое, к примеру, доказательство вы имеете моей негодности? Нет, не говорите, раз не знаете. Я-то точно знаю и доказательств у меня предостаточно. Но то — я. А вам почем знать в самом деле? Может, я сам для себя трагедию разыгрываю и никого не желаю этим обидеть? Нет не драму, что вы, в самом деле. Трагедия, она та же комедия, только вам самому смешно, а остальным нет. А драма для нытиков, там уж окружающие хохочут, а вы не в состоянии. А мне, знаете, страсть как важно над собой посмеяться, даже если не можется, даже если блевануть тянет. Вот, к примеру, сам себе изменить могу. Вернее, убеждениям своим изменить, принципам и совести, обменять свободу на вожделенное счастье, и самому себе себя же сдать. Настучу, бывало, как злой дятел. И самого же себя душу потом как Отелло Дездемону. Хвать за горло — и смеюсь. Только делаю я это незаметно. Я вообще деликатен. Вот кто и может напоказ, а я нет, уж извините. Поэтому со стороны может казаться, что я мудак.       Ну так и что же вы думаете?       Если ноги отказываются нести меня к свободе, то я, пожалуй, пойду-ка к реке, вот что я решил. Там настоящие счастие и воля. Там ветер волосы треплет и чайки не умолкают. И можно сколько хочешь вдаль смотреть, никто не запретит, не обругает. Даже собственный рассудок утихнет, на тихие всплески волн и бисер ряби глядючи. Спи, рассудок, спи. Дай биению безмозглого сердца влюбленного достигнуть безумства половецкой пляски и девятого вала.       И вышел я к Гудзону. И сел я на лавочку.       И немедленно выпил. Потому как глас рассудка умолк, а во фляжке еще было.       Прохожие смотрели на меня почти безучастно, глазами глубоко спрятанными, притаившимися. Мне это нравится. Эти глаза человека в мире чистогана, которому дела нет до твоей интимности.       Зато у моего народа — какие глаза! Они постоянно навыкате — девальвация, безработица, картошка по осени да духовная мощь — перепуганы и зорки они, и на раз заметят, что внутри меня борьба по-Шелеровски происходит. Потому что и у них тоже все время борьба, она есть суть и скрепа. Только у них антропоморфизм побеждает любовь как божественную первопричину бытия, а у меня наоборот. Что бы не случилось с моей страной, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий — эти глаза ищут икону. Мои — небо. Посему, народ, меня вскормивший, по ту сторону океана, а я по эту.       За моей спиной солнце начало садиться. А передо мной пылали окнами небоскребы Джерси, закрывая горизонт подобно Альпам или Гималаям. По такому случаю следовало бы мне еще раз выпить, но уж я лучше сначала вам расскажу.       А уж потом непременно выпью.       Всю жизнь свою болен я душой. Ну хорошо, положим, не всю. Младенцем я рос жизнелюбивым, и без единого сомнения.       «А когда ты в первый раз заметил, Робушка, что ты дурачок?»       Когда же я заметил деление на свет и тьму, хотите вы сказать? А с тех пор как познал историческую диалектику конфликта между свободой и счастьем. Другие, вот, себя активно познавали, упирая на одно лишь телесное устройство. А я предпочитал «omnium bonorum tota simul et perfecta possessio», урвать от жизни все. Чтобы и антиномию постичь, и про себя не забыть, прикрываясь каким-нибудь, прости господи, Фейербахом. Что может быть благороднее, например, чем экспериментировать на самом себе? Любимым словом моим было «дерзание», и — бог свидетель — как я дерзал: обложусь материалистами пополам с идеалистами, и читаю, пока в голове не зашумит. А как зашумело, можно и рукоблудием заняться с одной только мыслью: получится или нет. О, сколько в природе загадок, роковых и радостных! Получалось! Если вы так дерзнете - вас хватит кондрашка. С тех пор запах детского крема вызывает у меня двоякое чувство. Тянет одновременно объяснить почему Людвиг никогда не был моим кумиром, и залезть себе в трусы. Кто-нибудь из вас таскал в себе это сладкое месиво из философии и траха?       Ну да вернемся к главному, отчего я стал печален. От того что свобода ушла направо, а счастье уехало налево, спасибо Канту. Потому я и скорбен, ибо жажду их соединить в сердце моем. Потому что пока они врозь, я и могу любить, и не могу. И слышу всю жизнь с тех пор сразу два полярных упрека: и в сердечности, и в бессердечии. Как же не быть мне бессердечным, коли не могу я чужую свободу ограничивать своею любовью, как же не быть мне сердечным, когда любовь есть основа мироздания? Как не пить мне, не смотреть в алые воды Гудзона, подожженные закатом? Я это право заслужил, и на скорбь свою, и на то чтобы о ней говорить. Ведь я сам ношу ее и знаю, что это такое.       Теперь вы поняли, отчего я веселее иных клоунов и мрачнее всякого дерьма? Отчего я и дурак, и демон, и пустомеля разом?       Вот и прекрасно, что вы все поняли. Выпьем за понимание — весь этот остаток огненной воды, из горлышка, выпьем.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.