ID работы: 9286353

Fall apart and start again

Слэш
PG-13
Завершён
514
автор
Размер:
62 страницы, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
514 Нравится 40 Отзывы 178 В сборник Скачать

❄ ❅ ❆

Настройки текста

Hold your breath and count to ten And fall apart and start again Hold your breath and count to ten Start again Start again...

***

Его зовут Таддеус, и он живёт в небольшой деревеньке близ Афин вместе с родителями и старшей сестрой. Он отлично управляется с копьём, чуть хуже – с луком и потому зарабатывает тем, что продаёт на рынке тушки и шкурки мелких животных, подстреленных в лесу. Но раз в неделю он поднимается засветло, когда солнце ещё и не собирается подняться над горизонтом, берёт сеть и идёт не в лес, а к расположенной чуть дальше невысокой горной гряде. Там, в пещере, спрятанной у склона одной из гор, находится глубокое, выходящее в море озеро, а в этом озере водится самая диковинная рыба, которую Таддеус когда-либо видел – крупная, ярко-синяя, с отливающими радугой плавниками. Богачи из города платят за неё золотом, не скупясь, но он продаёт её не из-за денег. А из-за парня, торгующего в рыбной лавке. Его зовут Милтиас, и он не то чтобы поразительно красив, но Таддеус каждый раз не может оторвать от него взгляда. Милтиас лучится жизнелюбием, словно солнце, постоянно шутит и смеётся, и у него удивительно красивые глаза. И до невозможности милая россыпь веснушек на щеках. Таддеус мечтает поцеловать каждую из них с тех пор, как впервые его увидел. И однажды он таки наберётся смелости это сделать. Однажды. – Привет, – улыбается Милтиас, беря из его протянутой руки забитую рыбой сеть. Таддеус потирает пальцем щёку, моментально позабыв все заготавливаемые из раза в раз слова, отворачивается и низко наклоняет голову. – Ага, – бормочет он себе под нос, не поднимая глаз. Очень однажды. – Зря ты трусишь, – говорит ему как-то сестра. – У тебя может не хватить времени. Таддеус отрывается от починки сети. – Хочешь сказать, что он может кого-нибудь полюбить? Не меня? Фулона с непонятной грустью треплет его по волосам. – Я хочу сказать, что влюбляться будет некому. – Глупости, – отмахивается Таддеус. – Милтиас ведь не старше меня даже. С чего ему умирать? Сестра откидывает назад тяжёлые пряди волос и тихо произносит, глядя в костёр: – Знаешь, говорят, что наш род некогда прокляла Афродита. Прокляла – и благословила одновременно. Если верить истории, которую рассказывала пра-пра, с давних времён каждый член нашей семьи обречён любить только одного человека. Любить любовью, доступной лишь богам и потому столь сильной, что человеческая душа не выдерживает. Нашим избранникам суждено умирать гораздо раньше отпущенного им судьбой срока. А мы... а мы проживаем остатки дней с разорванной напополам душой и... перерождаемся. И в новом мире, новой жизни вспоминаем их и снова находим. И снова теряем. Лишь богам известно, как долго будет повторяться этот порочный круг. Говорят, что та жизнь, которую вам наконец позволят прожить вместе, будет полна бескрайнего счастья – как дар за всю перенесённую боль. Но вначале нужно эту боль перенести. Таддеус смотрит на пляшущие в глазах сестры отблески костра. – Это лишь легенда, – недоверчиво говорит он. – Любая легенда начинается с чего-то, – пожимает она плечами. – Я не говорю тебе безоговорочно в неё верить, но... Если представить на миг, что это – правда, стоит ли так бесцельно терять время?.. ...На следующее утро, отдав рыбу и получив плату, Таддеус не убегает, как обычно, быстрым шагом, а задерживается у прилавка. Милтиас вопросительно поднимает брови. – Хочешь ещё что-то? – Да. Таддеус не верит в легенду сестры. Но ему и впрямь надоело бесцельно тратить время. Он перегибается через прилавок, притягивает Милтиаса к себе за плечи и чётко произносит, глядя в такие необычные, похожие на летнее поле глаза: – На закате. Дуб возле Северного склона. Придёшь? Сердце заходится в радостном стуке, когда Милтиас, улыбнувшись, кивает. Таддеус уходит из лавки, чувствуя, как горят от прикосновения ладони. Весь день он носится по деревне, выполняя поручения отца, которыми он завалил его, услышав, что сын просит отпустить его на весь вечер, но усталости нет. Одно только воспоминание о загорелых горячих плечах, тёплом дыхании, коснувшемся щеки, когда он нагнулся так близко, искринках в ярких глазах наполняет его такой энергией, что Таддеус удивляется, как это он ещё ходит по земле, а не летает над ней. В голове изредка вертится назойливое «...любовью, доступной лишь богам и потому столь сильной, что человеческая душа не выдерживает...», но Таддеус просто отмахивается. Это всего лишь легенда. Реальность, в которой он вот-вот окажется наедине – наедине! – с Милтиасом, гораздо важнее. От этой мысли он действительно почти взлетает над землёй и с нетерпением поглядывает на небо. Скорей бы солнце склонилось к горизонту... Но на закате никто не приходит. Таддеус ждёт, но когда солнце полностью садится и склон погружается в темноту, он понимает, что больше ждать незачем. Он поднимается на ноги, отряхивая налипший песок, и понуро бредёт домой. Внутри такой же мрак, какой и царит кругом, даже темнее – дорогу хоть немного освещает луна, а в душе мгла беспросветна. Грустно, обидно, а ещё немного больно, и поэтому, когда Таддеус слышит стон, он думает, что издаёт его сам. Но стон повторяется. И... отчего-то он кажется знакомым. Он идёт туда, откуда, как показалось, донёсся звук, и едва не падает, чудом ухватившись за рядом растущее дерево. Присмотревшись, Таддеус понимает, что прямо перед ним – овраг. А в овраге... в овраге кто-то лежит. Луна тускло высвечивает очертания тела. Милтиас. ... Таддеус не помнит, как спускается вниз. Вот он стоит у края, с ужасом глядя на тело, а вот он уже рядом с ним, ощупывая плохо слушающимися, трясущимися руками. Всю левую половину лица саднит, что-то тёплое стекает на глаз и щёку – спускаясь, он, кажется, всё же упал и неслабо рассёк лицо обломком камня, но эта боль сейчас ощущается как нечто, глубоко вторичное. – Милтиас... Милиас... – беспорядочно бормочет он. Милтиас приоткрывает блеснувшие в темноте глаза. – Тадд... – произносит он и замолкает, закашлявшись. На ладонях Таддеуса появляются брызги крови. Но самое худшее – что кровь не только у него на ладонях. Тёмная лужа расплылась под головой Милтиаса. И она слишком, слишком большая. – Милтиас... – Прости, – улыбка – бледная тень обычной – появляется на его губах. – Я опаздывал. Спешил. И сорвался, – подрагивающие, в кровь разбитые пальцы касаются его лица. Таддеус накрывает их ладонью. – Спасибо. Что позвал. Я так давно хотел. Но не мог. Собраться со смелостью, – Милтиас снова заходится в кашле. – Молчи. Я приведу помощь, – отчаянно шепчет Таддеус. – Лекарь... деревня... – Не успеешь. – Я... – И мне не помочь, – смешок, смешанный со стоном. – Но... – слёзы жгут глаза, Таддеус неловко стирает их тыльной стороной ладони. – Просто. Не оставляй меня, по... – и голос Милтиаса срывается. – Пожалуйста. Таддеус бережно сжимает его пальцы и медленно наклоняется, прикасаясь к губам, едва ощутимо двинувшимся навстречу. Поцелуй пахнет кровью и отчаянием. – Не оставлю, – тихо обещает Таддеус, отстраняясь. Милтиас не отвечает, глядя в небо остекленевшими глазами. Таддеус жмурится, утыкаясь лбом в ещё тёплый изгиб шеи. Больно настолько, что даже плакать не получается. Милтиас... Солнечный, необычный, родной... Любимый. В ушах вновь звучит тихий голос сестры: «С давних времён каждый член нашей семьи обречён любить только одного человека. И нашим избранникам суждено умирать гораздо раньше отпущенного им судьбой срока. А мы... а мы проживаем остатки дней с разорванной напополам душой и... перерождаемся. И в новом мире, новой жизни вспоминаем их и снова находим». От этой мысли становится ещё хуже. Получается, если бы он не полюбил Милтиаса, он был бы жив? Таддеус не то усмехается, не то всхлипывает. Не полюбить Милтиаса? Это же невозможно. Они изначально были обречены. Но если бы он перестал трусить... хотя бы на день раньше... Так бесцельно потерянное время. Как и говорила Фулона. Таддеус крепче прижимает к себе неподвижное тело. «А мы... а мы проживаем остатки дней с разорванной напополам душой и... перерождаемся. И в новом мире, новой жизни вспоминаем его и снова находим». – Если... если эта легенда и впрямь правдива, то в следующей жизни я найду тебя. И не оставлю больше.

* * *

Его зовут Ромеро, он солдат, и сейчас он наблюдает, как его командующий – и по совместительству его отец – только что вернувшийся в штаб, стаскивает с лошади крепко связанного человека с накинутым на голову холщовым мешком. – Кто это? – интересуется стоящий рядом капитан. – Пленник, – командующий хватает человека за плечо и заставляет опуститься на колени. – Поймали на месте лагеря повстанцев. Все ушли, а этот замешкался, убирая следы стоянки. Может обладать ценной информацией, так что киньте его в одиночную, я вечером с ним побеседую, – и он рывком снимает с него мешок. Повстанец щурится от яркого света, оглядывая столпившихся вокруг солдат вызывающе-прямым взглядом, и у Ромеро сердце проваливается в пятки. Яркие глаза, кудрявые волосы, россыпь веснушек на щеках. Единственные не изменившиеся черты. Такие знакомые. Такие любимые. Он. ...О прошлой жизни Ромеро вспомнил через несколько месяцев после вступления в армию. Воспоминаниям, захлестнувшим его однажды утром, он поверил почти сразу. Слишком настоящими и болезненными они были. Даже сейчас, закрыв глаза, он мог с точностью воспроизвести каждый закоулок родной деревни, каждый прилавок на базаре, каждую черту лица соседей, родителей или сестры. Каждую черту лица Милтиаса. Он искал его пять лет, внимательно вглядываясь в каждое встречаемое лицо и упорно не теряя надежды, хотя страх всё время таился в глубине сердца – шла война, затяжная, тяжёлая, разрушающая страны и стирающая с лица Земли города. Никто не был в безопасности. Почти четверть населения простилась с жизнью. «Милтиаса среди них нет», – твердил он себе, просматривая отчётность о количестве погибших. «Милтиаса среди них нет», – повторял он, глядя, как дым от костров, на которых сжигали тела, застилает небо. «Милтиаса среди них нет. И я его найду». Милтиас находит его сам. В этот раз Ромеро твёрдо намерен спасти его. ...В камеру Ромеро заходит через два часа, заходит спокойно, кивая караулу, и те уходят – послушно, даже с радостью, намереваясь пропустить по стаканчику разбавленного – чтобы не сильно пьянило – вина, пока правая рука командира разбирается с пленником. Милтиас – интересно, как зовут его в этой жизни? – сидит в углу на охапке соломы и поднимает на стук окованной железом двери глаза. По телу прокатывается волна щекочущего тепла. – Меня зовут Ромеро, – охрипшим голосом представляется он. Пленник изучающее разглядывает его несколько секунд, затем приподнимает брови. – Полагаю, – голос звонкий, совсем мальчишеский, – как вежливый человек, я тоже должен сказать своё имя? – Я бы хотел его услышать, – признаётся Ромеро, пряча за спину подрагивающие руки. Господи, как же хочется его обнять. – Верде, – имя такое же красивое, как и его обладатель. – Но не обессудь, это единственное, что я скажу тебе. По крайней мере, без пыток. В глубине ярких глаз коротко мелькает тщательно запрятанный страх. Ромеро делает осторожный шаг вперёд. – Я... не собираюсь тебя пытать, – тихо говорит он. Шаг. – Но ты же пришёл за информацией. Ещё шаг. – На самом деле, – он наконец подходит вплотную и, наклонившись, берёт в руки тяжелые наручники, сковавшие запястья. – Я пришёл, чтобы тебя освободить. Наручники, звякнув, падают на землю. Верде с наслаждением трёт покрасневшие запястья, глядя на него с искренним удивлением. Впрочем, удивление почти сразу же сменяется презрением. Губы искривляются в холодной усмешке. – Что, хочешь купить меня свободой? – зло тянет он. – Можешь не стараться, господин первый помощник. Я не продал своих людей даже за цену собственной жизни. Что мне тогда свобода? Ромеро качает головой. – Я... – он опускается на колени и вкладывает ему в руки ключ, вздрогнув от соприкосновения с горячей кожей, – я ничего не требую от тебя. Я просто даю тебе возможность сбежать. Смотри, этот ключ – от ворот на северной стороне лагеря. Сейчас в лагере мало людей, большая часть вместе с командующим всё ещё обыскивает лес в поисках стоянки повстанцев. Если будешь идти осторожно, тебя не заметят. Охрана на воротах есть, но я знаю тех ребят, они ненавидят стоять в карауле, ближе к вечеру обязательно оставят пост на час-другой, чтобы выпить в караульной с остальными. Ты сможешь выйти. Сможешь... спастись. В глазах снова зажигается огонёк удивления. – Я не понимаю. – Просто поверь мне, – Ромеро улыбается, жадно, пока есть на это время, впитывая каждую чёрточку знакомого-незнакомого лица. – Я... я хочу, чтобы ты выжил. «Хотя бы в этот раз». Верде коротко, неверяще смеётся. – Ты готов рискнуть головой и положением ради незнакомца-мятежника? Ромеро пожимает плечами. – Притворюсь, что ты вырубил меня. Поставлю себе синяк. Наорут, навешают караулов, может, оплеуху отвесят или плетьми там отходят, но голову снимать точно не будут. – А положение? – тихо спрашивает пленник. Ромеро прикусывает губу и, решившись, протягивает к его лицу руку, бережно касаясь щеки пальцами. Верде вздрагивает, поражённо расширяя глаза, но не отстраняется. – Мне... – Ромеро легко-легко, только подушечками, ведёт вверх по скуле, обмирая от ощущений как мальчишка. – Мне ты дороже. – Незнакомец-мятежник? Палец касается маленьких крапинок веснушек на щеках. – Незнакомец-мятежник, – соглашается он. Верде молчит – Ромеро пользуется этими секундами, продолжая изучать-вспоминать пальцами черты его лица – и лишь потом, вздохнув, опускает голову. – Я тебе верю. Не знаю, почему, но верю. Только вот... – он неловко взмахивает рукой, и по каменному полу, звеня, катится чудом не разбившийся стеклянный флакончик. – Только вот это теперь уже бесполезно. Разум, привыкший к холодному трезвому мышлению в любой обстановке, осознаёт ситуацию сразу. Ромеро отбрасывает в сторону подсунутый сознанием ответ, потому что нет, нет, нет. – Нет. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. – Прости, – сорванно шепчет Верде, и Ромеро, не выдержав, крепко прижимает его к себе. Верде прерывисто дышит ему в шею, обвив руки вокруг его пояса. – Я не боюсь боли, я готов сражаться, но... Я знаю, как любит ваш командующий пытками выбивать из людей информацию. Я не был полностью уверен, что выдержу. И не хотел из-за собственной слабости предать своих. И... И... этот яд такой приятный на вкус. И совсем безболезненный. Говорят, ты будто засыпаешь... И что... – Сколько. Горло сдавило комком боли, и говорить толком не получается. Ромеро жмурится до пятен перед глазами. Не успел. Господи, он опять не успел. – Примерно полчаса. Я выпил, как только попал сюда. Прости меня, – Верде глухо усмехается. – Я не пойму, почему прошу у тебя прощения, но я чувствую себя таким виноватым... Прости меня. Прости. Ромеро накрывает его губы своими. Сейчас нет привкуса крови, только что-то травянистое – наверное, послевкусие яда, и Ромеро ловит себя на надежде, что, возможно, этого ничтожного количества хватит и на него тоже, потому что он не представляет, как жить через полчаса. Но на губах опять ощущается отчаяние. Верде отвечает на поцелуй, тихо всхлипывая. Ромеро сцеловывает с его глаз слёзы, с трудом сдерживая собственные. Гладит по спине, ласкает пальцами кожу, перебирает волосы и без конца повторяет: – Только дождись меня в следующий раз, хорошо? Дождись меня. Обязательно. Слёзы всё же текут, когда Верде затихает у него на руках.

* * *

Его зовут Тедерик, и он уверен, что эта жизнь – та самая, полная бескрайнего счастья, что приходит после круговерти боли. Ведь он помнит едва ли не с рождения. Точнее – с восьми лет. И если вначале воспоминания были нечёткими, расплывчатыми, несущими в себе только эмоции, а не образы, то постепенно в памяти восстанавливается каждая минута его двух предыдущих жизней. Это странно и как-то ненормально – с ранних лет обладать опытом двух взрослых людей, нести на себе всю тяжесть и горечь их потерь, помнить о временах и событиях, которые не происходили в этом мире. Странно, ненормально и слишком много для одного человека, но Тедерик никогда не чувствует переполненности. Лишь непонятную половинчатость. Словно часть его сущности изначально грубо и безжалостно выдрали, оставив края кровоточить. «Наверное, это потому что я ещё не встретил его». Тедерик даже не знает, как выглядит он в этой жизни. Сколько ему лет и как его зовут. Он просто знает – и да, это тоже странно, – что он его любит и должен, просто обязан найти. Иначе вся жизнь пойдёт впустую. ...Иногда ему кажется, что всё это – причудливые галлюцинации. Тедерик привык почти каждую ночь просыпаться с застывшим на губах стоном, видя во сне – нет, не лицо – какие-то отдельные его черты, которые тают в воздухе, стоит протянуть к ним руку. Дышать всякий раз тяжело и больно, пустота внутри уже не ноет – она саднит, и края всё ещё кровоточат, несмотря на столько прошедших лет, и он не может не думать о том, как приятно-целостно будет чувствовать себя, когда наконец найдёт ту оторванную часть. Он быстро идёт по улице, вдоль которой толпятся торговцы. Чего тут только нет – и прилавки со всякой снедью, и грубо сколоченные столы, заставленные поделками из дерева и глины, и домашняя утварь, и картины, висящие на самодельных стойках или лежащие на заботливо подстеленном куске плотной такни. Тедерик рассеянно скользит по всему этому взглядом, полностью погружённый в свои мысли, и вдруг замирает, словно наткнувшись на стену. Пустота внутри – впервые за все годы – немного теплеет. С одной из картин на него смотрят такие знакомые зелёные глаза. Словно заворожённый, Тедерик подходит ближе. На картине действительно он. Другой цвет волос, другой разрез глаз, другие черты лица, но – цвет глаз тот же. Необычный. Красивый. Улыбка во взгляде. Кудряшки. И... веснушки на щеках. Наверное, это будет неизменным в любом из миров. Лишь в последний момент он останавливает себя, не позволяя коснуться полотна. Вместо этого он поворачивается к художнице – невысокой полной женщине с седыми прядями в густо-чёрных волосах. – Кто... это? – Сын, – на тронутом морщинами лице появляется нежная улыбка, и она бережно проводит кончиками пальцев по краю рамки. – Красивый, – вырывается против воли, но женщина, кажется, не считает это странным. Напротив, кивает с гордостью, и Тедерик, воодушевившись, уже готовится узнать имя, возраст, адрес, как-женщина-отнесётся-к-тому-что-перед-ней-будущий-муж-её-сына, и восторженное «нашёл, нашёл, нашёл» уже рассыпается внутри фейерверками, как... – Был. Коротко, тяжело, до боли горько. Внутри всё сжимается от нехорошего предчувствия. – Б... был? – непослушными губами переспрашивает он. Женщина плотнее кутается в тёплую шаль. Тедерик не может не отметить, что и шаль, и вся одежда её чёрного цвета. – Погиб он, – просто отвечает она, чуть прикрывая глаза. – Выехал на прогулку на лошади, а та взяла и встала на дыбы. Вот он и выпал из седла. Прямо... – она передёргивает плечами и еле слышно договаривает: – Прямо на шею. Фейерверки внутри осыпаются ледяными осколками. Впиваются в остатки души, раня до пронзительной боли и столь же пронзительного осознания, ранящего ничуть не меньше. Не будет в этой жизни «долго и счастливо». Круговерть боли ещё не закончилась. Сколько же можно?! Словно со стороны он слышит свой надорванный голос: – А как его звали? Женщина смотрит на картину всё тем же нежным взглядом. – Мейнард. – Мейнард, – беззвучно, одними губами, словно пробуя имя на вкус. Мягкое, звонкое, красивое. Такое же, как и его обладатель. Интересно, это тоже будет повторяться в каждой вселенной? Слышится тихий, прерывистый вздох – даже не всхлип, просто вздох, и женщина быстро касается уголков глаз пальцами. Тедерик замечает в её глазах слёзы, и ему становится стыдно. – Простите, – неловко произносит он, едва-едва накрывая ладонью узкое плечо, затянутое в чёрную ткань. – Всё в порядке, – женщина улыбается краешком губ. – Не скажу, что привыкла... и не скажу, что смирилась, но за двадцать лет я научилась справляться. И это ты меня прости, – улыбка становится чуть шире. – Ты просто заинтересовался картиной, а я тебе непонятно почему начала всё это рассказывать. Женщина говорит ещё что-то, кажется, предлагает ему рассмотреть другие картины, которые могут его заинтересовать, но Тедерик не слушает. Он вообще перестаёт что-либо слышать – уши словно заложило с той секунды, как прозвучали эти два слова. Двадцать лет. Он наконец понимает, отчего с рождения чувствовал себя половинчатым. Неполноценным. Не потому что он до сих пор не нашёл оторванную часть себя, нет. А потому что потерял её задолго до своего появления на свет. И тут ничем не поможешь. Ничем. Ничем. И пустота в груди не ноет и не саднит – её разрывает. И липко-тёплое накапливается в грудной клетке. Кровоточит душа. ... Тедерик покупает картину, всеми правдами и неправдами, потому что женщина – Илма – рисовала её вовсе не для продажи, а просто чтобы хоть как-то выразить гнетущую тоску по сыну, но ему всё же удаётся её убедить. Вернувшись домой, долго раздумывает, где бы её разместить, и в итоге вешает над кроватью. А потом сползает на колени прямо там, уткнувшись лбом в мягкий матрас. Из горла рвётся крик, и он кричит, вцепившись зубами в запястье, чтобы хоть чуть приглушить звук, и недоумевая, как это он ещё дышит – человеку не может быть настолько больно, человек просто не сможет выжить при такой боли. А он жив. И жить ему ещё долго – хотя какое там «жить» с изодранной в клочья душой? Существовать. Так и не увидев, не услышав, не коснувшись ни разу. Тедерик просто надеется, что в следующей жизни ему наконец повезёт.

* * *

Его зовут Этьенн, и он не знает, подействовала ли надежда-молитва его прошлой жизни, или над ним сжалилась судьба, или просто это наконец-то та самая жизнь, но уже пять лет подряд он засыпает и просыпается рядом с самым родным человеком на свете. Эдмонд. Талантливый художник-самоучка, известный своими работами всему Парижу, особенно светской его части. Этьенн узнаёт его с первого взгляда, как только замечает в толпе на одной из выставок, и не верит сначала, но – зелёные глаза, улыбка, веснушки... Эти детали и впрямь неизменны в любой из жизней. Он и не надеется хоть как-то привлечь его. И дело не в неуверенности вовсе, хотя толика её присутствует тоже. Он боится. И надеется, что если в этот раз не будет подходить, не будет ждать, а просто будет наблюдать издали – ему этого хватит, вполне, – Эдмонд выживет. Если он не будет отравлять его своей любовью, Эдмонд проживёт весь тот срок, что отмерен был ему изначально. Любить на расстоянии больно, никто не отрицает, но лучше так, чем разлагаться потом заживо над могилой. Этьенн ласково обнимает его взглядом и тихо отходит назад, смешиваясь с толпой.

* * *

Он ходит по выставке уже два часа, любуясь широкими, уверенными мазками и яркими красками. Все картины хороши, от каждой захватывает дух, но одна, находящаяся в самой неудобной, малозаметной части зала, заставляет его сердце сбиться с ритма. Поросший травой пологий склон, старый дуб, раскинувший могучие ветви, мягкое сияние заката. Это невозможно, Эдмонд ведь не должен помнить прошлые жизни, но... Это он. Тот самый склон и тот самый дуб, под которым так и не состоялось их первое свидание. Воспоминания Таддеуса тяжело колыхаются внутри под грудой уже прожитых жизней. В памяти всплывает всё – тепло нагретой солнцем земли, сладко пахнущая трава, щекочущая щиколотки, сухая, растрескавшаяся кора, мощный ствол, который втроём охватить не могли, поразительной красоты закат, накрывавший всё вокруг багряно-розовым одеялом... Освещающая тропинку луна, кровь на ладонях и пальцах, глядящие в небо застывшие глаза. Старая боль, ничуть не утихшая за время, глухо отзывается в сердце. Надо бы отойти – ему и так уже это аукнется несколькими ночами выматывающих кошмаров, в которых он попеременно будет терять то Милтиаса, то Верде, то Мейнарда, – но... – Я удивлён, что вы заинтересовались именно этой моей картиной. Голос – звонкий, совсем мальчишеский,– совсем рядом, под боком. По коже бегут мурашки. Этьенн с усилием втягивает воздух, не решаясь повернуться. – Она... она очень отличается от остальных, – хрипло произносит он. – Согласен, – рука вытягивается вперёд, поправляя чуть покосившуюся рамку. Загорелая кожа, неширокое запястье, длинные сильные пальцы в следах краски и мелких шрамах, короткие аккуратные ногти. – Она не такая яркая. Гораздо более... спокойная. Но знаете, – слышится тихий смешок. – Она самая моя любимая. – Очень красивый вид. Вы где-то уже это видели или просто придумали? Шаг, и Этьенн плечом чувствует тепло чужого тела. – Можно сказать, и то, и то. Мне приснилось как-то. И хотя я обычно не запоминаю сны, этот остался в памяти. Даже не остался – застрял, как заноза, и ныл постоянно, не больно, но назойливо, до тех пор, пока я не нарисовал то, что видел. Любопытно, – по щеке скользит заинтересованный взгляд. – Никогда не рассказывал посторонним такие личные подробности. Кто вы? Этьенн медленно поворачивает голову. Зелёные глаза выбивают из груди остатки воздуха. Душа нестерпимо рвётся вперёд, требуя обнять, прижать к себе. Каким же он был идиотом, думая, что ему хватит любви на расстоянии. Думая, что он сможет любить на расстоянии. – Я ваш преданный поклонник, – отзывается он. – А имя у моего преданного поклонника есть? – как, чёрт возьми, удержаться и не начать целовать эти растянутые в солнечной улыбке губы? – Этьенн. – Эдмонд. – Я знаю. ...на одной из картин он видел расплывчатое синеватое пятно, похожее на большую лужу. Вот он сейчас – эта самая лужа, когда уже не улыбка, когда уже полноценный смех, и Эдмонд запрокидывает голову, открывая красивую шею. Он ниже почти на голову, Этьенну стоит лишь слегка наклониться, чтобы его губы оказались идеально-напротив ключиц, виднеющихся в вороте рубашки, и чёрт. Он должен уйти прямо сейчас. Не отравлять любовью, помнишь? Это чудо заслуживает долгой и счастливой жизни. Этьенн повторяет эти слова про себя, чувствуя, как сдаётся буквально с каждым звуком. «Это невозможно. Они изначально обречены на это». Если это не та жизнь, всё равно всё бесполезно. Если же та... он будет идиотом, отталкивая счастье, которого был лишён столько времени. Эдмонд предлагает встретиться завтра во время обеда, и Этьенн широко улыбается, согласно кивая в ответ. ...Одна встреча перерастает в две, три, четыре. Короткие совместные перекусы сменяются долгими, порой по несколько часов, прогулками вдоль набережной Сены, а вежливые вопросы на общие темы – глубоко личными историями. Звонкий смех разносится в воздухе, глаза счастливо сияют, и кто бы узнал в невысоком парнишке в вязаном шарфе жёлто-зелёного оттенка и в такой же шапке с помпоном известного художника Эдмонда. Шарф и шапку, кстати, покупает ему Этьенн в тот самый раз, когда они впервые решили выйти на набережную. Дул сильный ветер, и безусловно удобное и давно любимое – судя по всё тем же пятнам краски – но совсем не тёплое пальто, тем более без воротника, ничуть не грело, и Этьенн, подавляя желание согреть его своими объятиями, находит шарф и шапку в ближайшем магазинчике. И сам потом надевает всё это на него, пользуясь случаем. И гладит пальцами по щеке, якобы смахивая приставшие ворсинки. От необходимости поцеловать его сводило тогда скулы. Впрочем, их сводит и сейчас. Когда они прощаются у моста, Этьенн хочет наклониться и коснуться обветренных губ. Он лишь стискивает зубы и сильнее, чем обычно, сжимает его ладонь. Ладонь неприятно холодная, Этьенн мысленно делает себе пометку купить завтра перчатки в цвет, улыбаясь в ответ на прощальную улыбку. «Завтра, – привычно обещает он себе, и ложь горчит на языке. – Завтра я обязательно его поцелую». Он заворачивает за угол, когда на него ледяным дождём обрушивается осознание. Он опять трусит. Бесцельно теряет драгоценное время. А ведь сейчас, возможно... Образ тела Эдмонда, ничком лежащего на земле, рисуется в голове кровавыми красками. К мосту он возвращается почти бегом. Эдмонд, к его удивлению – и счастью, господи, он жив, – уйти не успел. Он стоял у перил, вглядываясь в серые воды Сены. Эдмонд вообще любил воду. «Ловлю от неё вдохновение», как сам это называл. Этьенн только диву давался, как, навдохновлявшись столь серым и скучным, можно рождать картины, похожие на всплеск радуги. – Этьенн? – он поворачивается, грея руки в карманах пальто – безуспешно грея, сразу видно. – Ты что-то хотел? Страшно-страшно-страшно. Вдруг оттолкнут. Вдруг не ответят. – Я... – и хотелось бы, чтобы дыхание сбивалось после бега, только он не бежал совсем. – Я хотел тебе кое-что сказать. – Я слушаю, – на лице играет улыбка, и это придаёт сил. – Я лучше покажу. Его губы на вкус как радуга. Когда Этьенн отрывается от них, он ожидает всего и сразу – и злости, и гнева, и отвращения, и ответного «Я тоже тебя люблю», чего таить-то. Но он никак не ожидает заалевших скул и поражённо расширенного взгляда. Он смущается. Господи, он смущается. Этьенна прошибает такая волна нежности, что он просто не выдерживает – снова притягивает его к себе за шарф, снова целует – и не только в губы, в щёки, в нос, в лоб, в глаза, быстро, бегло, словно пытаясь сцеловать это смущение. Эдмонд ловит его губы, обнимая в ответ, и господи. Вот, что такое счастье.

* * *

– Показывать у меня всегда выходило лучше, чем объяснять. – Я совершенно не против, знаешь ли. Они вместе идут к дому Этьенна, рука Эдмонда крепко сжата в его руке, и хотя перчатки всё равно надо купить, он согласен греть его так весь остаток жизни.

* * *

Эдмонд представляет его, как своего (не парня, не друга, не спутника – просто «это мой Этьенн», и улыбается так, что все вопросы сразу же отпадают) на одной из крупнейшей своих выставок неделю спустя. Этьенн переезжает к нему в квартиру ещё через семь дней. И жизнь словно полнится сотней новых красок. Эдмонд рисует весь день, везде, повсюду – в комнате-студии, в спальне, на кухне. То тут, то там лежат изрисованные листки, и если на одних изображён вполне полноценный пейзаж, то на других – просто размазанные по листу цветные пятна. Этьенну всё равно. И то, и другое, и даже брызги краски на кафеле в ванной, что остаются после того, как Эдмонд моет там кисти – всё это вызывает лишь восхищение, подчас граничащее с благоговением. – Бездарь, – бурчит иногда Эдмонд, рассерженно тыча кистью в палитру. – Пустышка. Полнейшая пустышка. Этьенн никогда не убеждает его, что он талантлив. Эдмонду нужно совсем не это. Он просто подходит к нему, берёт его руки и нежно целует пальцы, шрамы, ладони, запястья. Касается губами, ведёт носом, наслаждаясь терпким запахом краски и мягкостью кожи, до тех пор, пока на скулах не выступают пятна румянца. Он отпускает его руки, и Эдмонд продолжает рисовать, только Этьенн на этот раз стоит у него за спиной, положив подбородок на плечо и обнимая за пояс, неотрывно глядя на полотно перед ним. Движение кистью – и на белой глади расцветает диковинный цветок. Словно магия. Словно волшебство. – Ты настоящий волшебник, знаешь? – шепчет он в шею. Эдмонд счастливо улыбается. Эдмонд рисует весь день. А ночью творить начинает Этьенн, только его кисти – это пальцы, его краски – это губы, а холст – горячая гладкая кожа и гибкое податливое тело. Он целует-ласкает-кусает, выписывая яркие пятна засосов, вырисовывая цепочки укусов и следы от крепкой хватки пальцев, наслаждаясь каждым вздохом, каждым движением навстречу. И отстраняется, глядя полным восхищения взглядом на своё раскрасневшееся, возбуждённое, тяжело дышащее творение, которое всем своим существом просит – требует – продолжения. Этьенн никогда не умел отказывать своему чуду. И снова – жадные, жаркие ласки, доводящие до исступления. И снова – выгибающееся в его руках тело. И снова – поплывшие глаза, поддёрнутые дымкой неприкрытого удовольствия. Стоны – звонкие, громкие, подчас граничащие со всхлипами. Его имя, беспрестанно слетающее с распухших губ. Лучшая плата за его искусство. ...Позже он прижимает к себе разомлевшего, расслабленного Эдмонда, ласково целуя в висок, и художник смеётся ему в шею: – Ты всегда обнимаешь меня так, словно боишься, что я исчезну. – Потому что я этого и боюсь, – и тон шутливый, и на губах улыбка, только Эдмонд приподнимается на локте, внимательно заглядывая в глаза. И вздрагивает, ловя в них отголосок боли. – Эй. Я никуда не исчезну, обещаю, – он коротко, властно касается его губ поцелуем, словно скрепляя своё обещание. – Даю слово, ты от меня ещё нескоро отделаешься. Этьенн фыркает, но от этих слов веет уверенностью, непоколебимой убеждённостью, и он согласно кивает, утягивая Эдмонда в новое объятие. И, зарываясь носом в пахнущие мятным чаем волосы, впервые чувствует полное отсутствие беспокойства и страха. Утром он целует Эдмонда в губы, поднимаясь с кровати по звонку будильника, Эдмонд недовольно ворчит в поцелуй и пытается затянуть его обратно в кровать. Этьенн отстраняется с тихим смешком и заботливо закутывает его ещё и в своё одеяло – на улице уже неделю держатся морозы. Повезло кое-кому, может работать дома. Хотя Этьенну всё равно повезло намного, намного больше. Он целует Эдмонда ещё раз, перед тем как уйти на работу, а вернувшись, находит его тело на кухне. Эдмонд лежит ничком на полу, в окружении разбросанных кистей, и пролившиеся краски похожи на разноцветные пятна крови. Кожа его холоднее, чем кафель, которым выстлан пол на кухне. Этьенн трясущимися руками вызывает врача и крепко обнимает Эдмонда, прижимая к себе и пытаясь согреть. Он не умер. Он просто замёрз. Просто замёрз. Он не умер. Он не умер. Он не умер. Он заснул. Греет застывшие пальцы дыханием, прижимает их к губам – он всегда так делает, когда у Эдмонда мёрзнут руки, и это всегда помогает. Всегда. Этьенн верит, так отчаянно, так сильно. – Проснись, родной. Пожалуйста, проснись. Пожалуйста. Пожалуйста. Пальцы не согреваются.

* * *

Шелест надрываемой упаковки. Хруст ампулы. Острый запах спирта. Этьенн безразлично смотрит, как игла входит под кожу. Он не чувствует ни боли, ни даже прикосновений затянутых в стерильные перчатки рук. Он не чувствует вообще ничего, кроме сосущего холода глубоко внутри. Хотя нет. Ободряюще-утешающее похлопывание по плечу он ощутить в состоянии. Этьенн поднимает голову, встречая мягкий взгляд серых глаз, ещё сильнее оттеняемых белоснежным халатом. Её зовут Клодетт, ей глубоко за шестьдесят, но она совсем не выглядит на свой возраст – немалые годы выдают только белоснежные волосы и лучики-морщинки вокруг глаз. Миниатюрная, жизнерадостная и оттого будто вечно юная, чудесный человек, замечательный врач и близкий друг семьи. «Лечит меня практически с пелёнок, – смеялся, знакомя их, Эдмонд. – Знает каждый мой шрам, лично зашивала после очередной неудачной попытки наспех поточить карандаши». Эдмонд. Короткий взгляд в сторону двери, откуда несколько минут назад вынесли упакованное в плотный тускло-коричневый мешок тело, мелькнувшая где-то на периферии сознания мысль «Он же всегда терпеть ненавидел коричневый цвет». Горло сдавливает словно удавкой, не пропуская в лёгкие воздух. В глазах темнеет, в ушах нарастает глухой звон. Перед носом тут же мелькает всё та же рука в перчатке, сжимающая вату. Снова резкий запах – только теперь не спирт, а нашатырь. Секунда, другая, и дышать становится легче. – Тише, тише, – вата летит в мусорное ведро, рука возвращается на плечо. – Не вздумай только... вслед за ним. Он тебе бы этого не простил, знаешь ведь. – Почему, – голос будто и не его, низкий, сорванный, словно он кричал. Хотя, кажется, он кричал. Когда Эдмонда забирали из его рук. – Почему, Клоди? Клодетт устало опускается рядом. – Точно не скажу, сам понимаешь, но думаю, что сердце, – тихо и просто произносит она. – Ему же только тридцать исполнилось. Женщина вздыхает, хмуря брови. Морщины прорезывают лоб и крылья носа, состаривая её разом на десяток лет. – Ну ведь и не двадцать. Этьенн поднимает на неё глаза. – Эдмонд был абсолютно здоров, – замечает он. – Иногда смерть – первое и последнее проявление сердечной недостаточности. Тем более что Эдмонда одно время беспокоили приступы аритмий. Он обратился ко мне, я назначила терапию, которой он честно следовал, несмотря на истовую нелюбовь к лекарствам и врачам, и вот уже пять лет приступов больше не возникало, – Клодетт кусает губы. – Я пыталась заставить его пройти обследования, конечно, но ты же знаешь Эдмонда – пока не будет серьёзной угрозы... Горло сжимается снова. Этьенн закрывает глаза, медленно, мерно дыша, пытаясь справиться с нахлынувшей с новой силой болью. – Ты... ты сказала «пять лет»? Приступы впервые возникли пять лет назад? Клодетт кивает. – Скажу даже больше, я помню точное число. Эдмонд набрал мне сразу после первого приступа, а мы все в тот момент были на дне рождения Айзека. Пятнадцатое ноября. Пятнадцатое ноября. А они познакомились четырнадцатого. Они познакомились четырнадцатого, а на следующий день у Эдмонда случился приступ болезни, который пять лет спустя свёл его в могилу. «...столь сильной, что человеческая душа не выдерживает. Нашему избраннику суждено умирать гораздо раньше отпущенного ему судьбой срока». Они познакомились четырнадцатого числа, и Этьенн свёл его в могилу. И себя тоже. Этьенн с трудом выныривает из липкого тумана воспоминаний, пахнущих костром и далёким морем. Картинка перед глазами дрожит и расплывается, в висках словно колотятся крошечные молоточки, и каждый удар болью разносится по телу. Он делает длинный, прерывистый вдох, вдруг осознавая, что не дышал всё это время. Клодетт сокрушённо качает головой. – Тебе нужно поспать, – мягко говорит она. – Я не смогу. – Именно поэтому я вколю тебе снотворное. Пойдём-пойдём, – она помогает ему подняться со стула. – Тебе это действительно нужно. Я бы даже сказала необходимо. А то, того и гляди, свалишься с разрывом сердца. Этьенн издаёт тихий, надрывный смешок. – Пускай разрывается. Это не будет больно. Даже кровоточить не будет, Клоди, – он с силой проводит пальцами по груди. – Оно уже мёртвое, ему всё равно. В квартире ещё, по крайней мере, три комнаты, где можно лечь спать, но Этьенн идёт именно в их спальню, добивая себя с каким-то мазохистским удовлетворением. Спальня выглядит точно так же, как и утром, когда он уходил – разбросанная одежда, неубранная кровать. Не хватает только встрёпанной макушки на подушке и сильных пальцев, комкающих одеяло. Поверх одеяла лежит мятая тёмно-зелёная футболка. Этьенн берёт её, сжимая в плохо слушающихся пальцах, подносит к носу, глубоко вдыхая лёгкий, такой знакомый аромат – мята, имбирь, лимонник. Эдмонд обожает разные травы. Обожал. Наверное, именно так чувствуют себя люди, горящие заживо. Он забирается в кровать, утыкается носом в подушку – мята, мята, мята – и молча подставляет Клодетт руку для укола. ...Клодетт обещает, что снотворное подействует через несколько минут, и выходит из комнаты, ласково потрепав его по голове. Она не говорит, что станет легче, или лучше, или проще, когда он проснётся, и Этьенн ей за это благодарен. И дело не в том, что ему не станет легче или проще. А в том, что он не проснётся. Он точно знает – когда он снова откроет глаза, за окном будет другой мир. И Эдмонд будет ждать его там – в следующей жизни. Может, опять ненадолго, может, теперь навсегда – Этьенн всё равно надеется, хотя так хорошо знает, что надеяться нельзя – но только в следующей. В этой его больше нет. И Этьенну тут незачем задерживаться. Зелёная футболка лежит рядом, он прижимается к ней щекой и закрывает глаза.

* * *

Его зовут Шон. Шон Тёрнер, виконт Тоулленд, если быть точным. Сказать по правде, особых прав на этот титул он не имеет вообще-то – он младший сын, а не старший, но с тех пор как его брат сбежал из дома, отец сделал всё, чтобы вычеркнуть неблагодарного отпрыска из семьи и сделать наследником более достойного сына. Если честно, Шон бы и сам иногда не прочь сбежать. Не с бродячим цирком, как Тедди, нет, но – просто. Сбежать. От ответственности, от обязательств, которые вешает на него отец с каждым днём всё больше, от до мелочей расписанного будущего, в планировании которого он сам и участия-то не принимал – всё решили за него. Сбежать куда-нибудь. С кем-нибудь. С Ирвингом, например. Ирвинг – Винни, как зовут его все – их садовник, служащий в поместье уже третий год, заменив своего ушедшего на покой отца. Невысокий совсем, но крепкий и сильный – надёжный, сразу приходит на ум при взгляде на него, улыбчивый, с вечно встрёпанными кудрями, в пышном ворохе которых нет-нет, да и запутается какой-нибудь заблудившийся листочек, и глазами, зелёными, как сад, за которым он с такой любовью ухаживает. У него сильные, загорелые руки, постоянно испачканные в земле и покрытые целой россыпью мелких светлых шрамов – последствий работы в саду, и... И россыпь же веснушек на щеках. Шону всякий раз неловко, когда он думает о них. Сразу в голову лезет случай, как он однажды потянулся смахнуть их с его щёк, подумав, что садовник, с которым он тогда разговаривал об устройстве ещё одной оранжереи, испачкал в земле ещё и лицо. Вот и сейчас в памяти всплывают его пальцы, осторожно потирающие тёплую загорелую щёку, и удивлённо распахнутые зелёные глаза. Ирвинг тогда вздрогнул, засмеялся неловко, покраснев щеками – почему-то той, которой он коснулся, сильнее, – и поспешил отодвинуться, а Шон полдня потом чувствовал, как горят и покалывают кончики пальцев левой руки. Они загораются и сейчас – вместе с его собственными щеками. Иногда – всё чаще и чаще – он допускает мысль, что чувство, распирающее сердце каждый раз при этом воспоминании – не одна только неловкость. Его к нему тянет. Странно и невыносимо, почти до боли, словно к сердцу привязали невидимую нить. Внутри всё тянуще напрягается всякий раз, когда Ирвинга нет поблизости, и отпускает сразу же, стоит только увидеть хотя бы край кудрявой макушки или кончик выцветшего красного платка, который садовник неизменно повязывает вокруг шеи. Они общаются, пожалуй, слишком часто, чем требуется – и сад, и оранжереи в идеальном порядке – но Шон всякий раз находит повод немного пройтись вместе с Ирвингом, с улыбкой слушая его пространные рассуждения о растениях – и улыбаясь лишь шире, когда тот, замолкая на полуслове, начинает извиняться за свою болтовню. Ирвингу очень нравится его работа, он может разговаривать о ней часами. Шону очень нравится Ирвинг. И слушать его – и смотреть на его лицо, светящееся воодушевлением – он тоже готов часами. Он даже вызывается как-то посадить цветы вместе с ним – Ирвинг удивляется, но даже не думает спорить, выдавая ему весь необходимый инвентарь. И сам опускается на колени рядом с ним, показывая, как нужно закапывать в землю корни. – Действуйте осторожно, милорд. Корни очень нежные, даже одно неправильное движение может ранить их, и цветок не покажет всей своей красоты, когда расцветёт. Он говорит и, увлёкшись, берёт его ладони в свои, мягко сжимая пальцами. Шон боится даже дышать, чтобы не отвлечь его с мысли и не заставить – снова, как тогда – отстраниться. Ладони у него широкие – шире его собственных – и очень тёплые, и шрамов действительно целая россыпь – особенно на правой руке, буквально усыпанной ими. Шон осторожно касается одного из них – самого глубокого, на половину ладони – пальцами. Он шероховатый и тоже тёплый на ощупь, лишь чуть грубее остальной кожи. Руки Ирвинга сжимаются сильнее. Наверное, у него случается солнечный удар. Наверное, он слишком долго просидел под солнцем, совершенно к нему не привычный – даже шляпа не спасла. Иначе ничем другим это объяснить нельзя – почему вдруг вместо рук Ирвинга он вдруг увидел другие руки – такие же загорелые, но меньше и тоньше, залитые уже начинающей подсыхать кровью. Там, где у Ирвинга были шрамы, у этих рук – в тех же самых местах – были свежие, едва закрывшиеся раны. «Он падал с оврага и пытался зацепиться за камни», глухо, словно из-за толстой стены, проносится в голове. Шон вздрагивает. Руки моментально исчезают – и те, окровавленные, и руки Ирвинга, тотчас же отпустившие его ладони. Шон моргает удивлённо, не понимая, что произошло, и невольно морщится. Отчего-то саднит правый глаз. – Милорд? – слышится взволнованный голос. Шон снова морщится и качает головой. – Всё в порядке. Я... дело всё же в солнце, наверное. Просто... потемнело в глазах на минуту, не стоит беспокоиться, – он поднимает на Ирвинга глаза и пытается улыбнуться. – Но мне лучше вернуться в помещение. Ирвинг едва ли не доносит его до дверей, обмахивая его по пути своей шляпой и ругая самого себя последними словами. Шон пользуется случаем и крепко держится за его плечо. Странное видение почти рассеялось из памяти, оставив лишь тень беспокойства, непонимания и – гораздо больше – досады. Он был бы совсем, совсем не против, подержи его Ирвинг за руки ещё немного дольше. Ирвинг усаживает его на скамейку перед входом, извиняясь, кажется, в сотый уже раз. Шон машет рукой, показывая, что всё в порядке и что он может спокойно идти, но, глядя в удаляющуюся спину, внезапно спрашивает: – Скажи, а есть ли у тебя ещё шрам на руке? Ирвинг разворачивается, недоумённо хмуря брови. – Простите, милорд? – Шрам, – повторяет Шон. – Вот тут, – он обхватывает ладонью собственную руку чуть выше локтя. – У тебя есть тут шрам? Ирвинг молчит несколько секунд, и Шон чувствует неловкость вперемешку с раздражённым удивлением – зачем он вообще спросил это, откуда в голове вообще появился этот вопрос – но затем он без слов закатывает рукав своей просторной рубашки, и Шон резко вздыхает. У него на руке – удивительно, но ровно в том самом месте, которое показал на себе Шон – белеет грубый, даже на вид плотный, широкий шрам. – Упал однажды, – поясняет Ирвинг, опуская рукав. – Ещё в детстве. Но откуда вы?.. Шон пожимает плечами. Он и сам не знает – откуда. Просто... знает. «Падал с оврага и цеплялся за камни», снова глухо разносится по голове. Глаз саднит. Он сжимает пальцами виски. Ирвинг беспокойно морщит нос. – Знаете, милорд, я, пожалуй, позову господина дворецкого. Вам нужно полежать, а один вы до покоев точно не дойдёте. Шон успевает услышать совсем тихое «о чём я вообще думал, продержать милорда столько времени на солнцепёке», пока Ивринг спешит к дверям в поисках дворецкого, и откидывается на спинку скамьи, прикрывая глаза. Отчего-то его преследует ощущение, что по лицу течёт что-то тёплое и липкое, стекает с глаза, пачкает щёку, но несмотря на то, что он раз за разом касается лица пальцами, на них не остаётся никаких следов. Странный, как будто металлический запах словно изнутри забивает нос, и немного кружится голова. Наверное, это и впрямь солнечный удар. К нему уже спешит дворецкий.

* * *

На следующий день Ирвинг не появляется в поместье. Вместо него приходит его кузен, Том, и, многословно извиняясь, сообщает, что тот немного приболел накануне и просил ненадолго его заменить. – Если вы не против, ваша милость, – тут же добавляет он. – Ничего серьёзного у него нет, и, если вы потребуете, он тут же придёт, просто... – Всё в порядке, – качает головой Шон. – Я не против. Том заметно расслабляется, поправляя на переносице толстую оправу очков. Облегчение, промелькнувшее на его лице, как-то мало соответствует словам «ничего серьёзного у него нет», и Шон, невольно хмурясь, добавляет: – А что с ним? Что случилось? – Да, – Том безнадёжно взмахивает рукой, – вы же знаете его, ваша милость. Растения ему – дороже всего. Вчера вечером непогода разыгралась, ливень этот начался, так он едва на месте усидеть мог, всё в окно глядел и бормотал, не побьёт ли цветы, не выворотит ли корни. А как град пошёл, так мы только его и видели – выскочил в момент, даже не оделся, побежал укутывать какую-то там клумбу, которую он вчера высаживал. У Шона теплеют ладони. – Вернулся вымокший весь насквозь, грязный, дрожащий, зато – спокойный и счастливый. Вот же, – Том грустно улыбается. – А к утру его залихорадило. Но да чего уж там, он всё равно идти собирался, если бы его матушка не упросила полежать. Он тогда меня послал. И попросил обязательно посмотреть, что там с клумбой-то, а что ей сделается? – он кивает в сторону окна. – Замотал он её знатно. Лучше бы сам замотался, может, и не прохватило бы. – Спасибо, – тихо бормочет Шон. Том низко кланяется. – К вашим услугам, ваша милость. Шон смотрит, как закрывается за ним дверь, и почти бегом устремляется в собственную комнату. Комнату он когда-то выбрал себе сам, заявив отцу, что хочет перемену обстановки, а предыдущая ему смертельно надоела. Тедди ещё не сбежал тогда, отец всё внимание уделял ему, а не младшему сыну, поэтому на просьбу – требование – лишь махнул рукой и велел не досаждать ему своими капризами. Шон свой каприз претворил в жизнь с особой тщательностью. Комната была намного меньше его прежней, зато светлее и уютнее, с тремя большими окнами, выходившими не на скучно вылизанные дорожки перед парадным входом, а на раскинувшийся за особняком огромный сад. И... на их нового тогда садовника, который постоянно работал в этом саду. Шон отодвигает тяжёлый занавес и выглядывает в окно. Обычно он видит внизу Ирвинга. Сейчас там Том – серьёзный и спокойный, даже на расстоянии видно, степенно состригающий с куста роз вялые и подсохшие листья. Его движения умелы и собраны, но любоваться ими – как любуется он работой Ирвинга – совсем не хочется. Он не улыбается радостно, подставляя веснушки солнечным лучам. Он не трёт то и дело кончик носа, пачкая его в земле. Он не опускается перед цветами на колени, наклоняясь так, словно они шепчут ему что-то – и он их понимает. Он не зарывается в буйную зелень руками по самый локоть и не рассказывает растениям какие-то непонятные истории, пока аккуратно взрыхляет землю у их корней. Он не... Шон тихо вздыхает и переводит взгляд. Он не Ирвинг. Вот и всё. Чуть поодаль от роз, то тут, то там, разноцветными пятнами выстроились клумбы. И одна из них – та, что в самом центре – плотно завёрнута в кусок брезентовой ткани. Та самая клумба, где они вчера вдвоём высаживали цветы. Горло сдавливает судорога. И не только горло – виски вдруг словно стискивает плотный обруч. Шон даже стонет негромко от внезапно нахлынувшей боли и сжимает голову ладонями. Боль проходит так же быстро, как и появляется, но неприятное ощущение остаётся – ему кажется, что где-то глубоко в его голове пытается прорваться плотина и, не находя выходя, бесится и давит на удерживающие её стены. Шон осторожно качает головой, как будто и впрямь боясь её прорыва. Отчего-то кажется, что это будет даже больнее, чем то, что он испытал сейчас. Когда он снова смотрит в окно, брезент с клумбы уже снят, и цветы, раскрыв бутоны, радостно тянутся к солнцу. Он сглатывает и отворачивается. Ярко-красные лепестки почему-то напоминают ему сейчас застывшую кровь.

* * *

Ирвинг не приходит и на следующий день. И на следующий. И на следующий. Том с каждым днём выглядит всё серьёзнее и озабоченнее и на вопросы Шона о здоровье кузена не отмахивается больше с беззаботным «выздоровеет скоро, не волнуйтесь, ваша милость, ему самому не в радость – так долго вдалеке от его цветов», а обходится коротким «он всё ещё болеет». «Он всё ещё болеет, ваша милость». «Ему до сих пор не здоровится». «Да, всё ещё лихорадит». «Что-то он всё... никак не выздоровеет, ваша милость». В один из дней Том просит у него отгул и, несколько помявшись, после настойчивых расспросов признаётся, что хочет съездить в город и привезти оттуда врача. – Ему всё хуже, ваша милость. Мне неспокойно. Шон отпускает его. Ему и самому неспокойно – вот уже который день, виски давит, не отпуская, несильно, но назойливо, и сны полнятся странными образами, от которых он отчего-то просыпается каждую ночь, хватая ртом воздух. Большое дерево в закатных лучах. Осколки стеклянного флакона на грязном каменном полу. Размытая картина на стене, которую он никак не может разглядеть. Разноцветные брызги краски на стенах. Кровь на руках, кровь на руках, кровь на руках. Неужели солнечный удар сказывается на его голове так долго? ...Вечером, когда солнце уже садится, окрашивая верхушки деревьев в густо-красное – в последнее время его мутит от этого цвета – Шон снова, по привычке, подходит к окну, выглядывая в сад. И застывает, стискивая занавес в пальцах. Клумбы по-прежнему цветут, радуя глаз разнообразием красок. Но те цветы, что посадили они с Ирвингом, отчего-то бессильно поникли, опустив завядшие, потемневшие лепестки. Они снова похожи на кровь. Только теперь давно уже засохшую. Незнакомо-знакомые голоса кричат в голове одно-единственное слово – на разных языках, но он почему-то понимает. «Αργησα...» «Ero in ritardo». «Ich war zu spät!» «J'étais en retard!..» «Опоздал» «Я опоздал». И он бросается к двери.

* * *

Где живёт Ирвинг, он знает – был там не раз ещё в детстве, когда за садом ухаживал его отец, всегда привечавший наблюдающего за ним младшего сына хозяина. Дверь ему открывает мать Ирвинга – невысокая, уютно-полная, с добрыми зелёными глазами – в точности как у сына. Сейчас они выглядят заплаканными и больными. – Милорд? – охает она испуганно. – Если вы по поводу Винни, он не может, он... Голос у неё срывается, и глаза наполняются слезами. Шон поспешно качает головой. – Я знаю, что он болеет, – говорит он. – Том рассказал. Но я думал, что ничего серьёзного, да и Том всё время так говорил, но он отправился сегодня за врачом, и я... – Шон запинается на мгновение. – Я обеспокоился. – Милорд, – женщина – кажется, её зовут Ингрид, – негромко всхлипывает, вытирая глаза. – Ох, милорд, мы все думали, что волноваться не о чем, что скоро всё пройдёт, и ему станет лучше, но ему становится только хуже, а на поправку он не идёт никак, – она отчаянно заламывает руки. – Это же обычная простуда, что же пошло не так? Шон понятия не имеет, почему, но он чувствует себя виноватым настолько, что ему трудно дышать. – Я могу его увидеть? – тихо просит он, и Ингрид смотрит на него с удивлением. Которое, впрочем, почти тут же перетекает в странное – даже немного смешливое – понимание. – Конечно, милорд, - она делает шаг назад, пропуская его. – Думаю, он тоже будет рад видеть вас. Он, – и по её губам скользит улыбка, – пару раз ведь звал вас, милорд. Во сне. Скучает по работе, наверное. У Шона, как он ни старается, пылают щёки. ...Комната у Ирвинга маленькая и тесная, всюду, где только хватает места, заставленная горшками с растениями. По одной из стен, цепляясь за, видимо, нарочно вбитые перекладины, вьётся плющ, с потолка свисает самодельная кадка с чем-то белым и буйно цветущим. Шон оглядывается в невольном восторге. Ирвинг лежит на кровати. На лбу у него – влажная повязка, капли от которой стекают у него по щекам, одеяло скомкалось и сбилось почти до пояса. В расстёгнутом вороте рубашки видны острые ключицы, и усыпанные веснушками скулы тоже выглядят непривычно острыми – Ирвинг здорово осунулся за время болезни и побледнел – веснушки кажутся чёрными, будто маковые зёрнышки. От жалости скручивает сердце. – Милорд, – ладонь Ингрид неуверенно зависает в воздухе и всё же касается легко его плеча. – Я... прошу прощения за такую грубость, но... раз вы всё равно пожелали его навестить, не затруднит ли вас побыть с ним здесь немного? Мы живём с ним только вдвоём, так что я стараюсь не оставлять его одного, но... если бы вы были так любезны, я тогда сходила бы к соседке и попросила у неё нарвать немного лекарственных трав. У неё хороший выбор, не то что у меня, и советом она может помочь. А то пока до нас доедет этот врач, – она безнадёжно машет рукой. – По таким-то дорогам и в эдакую даль... – Я понимаю, – кивает Шон. – И за грубость не сочту. Я... – «и сам не против побыть с ним наедине», едва не слетает у него с языка, но он вовремя спохватывается, – я послежу за ним. Не беспокойтесь. Ингрид низко кланяется – ему кажется, что она готова даже обнять его, но сдерживается – и уходит, тихо прикрывая за собой дверь. Шон подходит к кровати. Ищет глазами стул, и, не найдя, помедлив, отодвигает сбитое одеяло немного в сторону и опускается на самых край. И осторожно сжимает пальцами лежащую рядом горячую ладонь. Ресницы, дрогнув, приподнимаются, открывая чуть мутные зелёные глаза. – Милорд? – бормочет Ирвинг и сонно улыбается. – Вы правда тут или опять мне снитесь? – На этот раз я правда тут. Улыбка Ирвинга становится шире. Он пытается приподняться, но тут же падает обратно на подушку, тяжело, надсадно кашляя. Повязка падает с его лба, Шон поспешно пристраивает её обратно, касаясь его лица пальцами и невольно вздрагивая – оно пылает словно пламя в камине. – Тише, – он кладёт руку поверх повязки. – Я посижу с тобой немного. Твоя мать попросила. Ирвинг странно морщится, снова закрывая глаза. – Она не должна была вас беспокоить, милорд. – Единственный, кто меня сейчас беспокоит – это ты. – И я тоже не должен был вас беспокоить, – послушно отзывается Ирвинг. Шон тихо хмыкает. Зелёные глаза снова показываются из-под ресниц. – Как там наши цветы? Точнее, – Ирвинг морщит нос, тяжело собираясь с мыслями, – как там те цветы, которые мы с вами посадили? Шон стискивает зубы, на секунду прикрывая глаза. – Наши цветы в полном порядке, – спокойно говорит он. – Тебе не следовало так рисковать собой тогда. Ирвинг пытается смеяться, но снова заходится кашлем. – Вы так старались тогда, милорд. Так трудились, – произносит он, отдышавшись. – Сажали их с таким теплом. Они бы расцвели во всей своей полной красоте, было так жалко терять вашу работу. – Они и расцвели, – срывается с губ Шона почти шёпотом. – Во всей своей. Благодаря тебе. – Я рад, милорд. Очень. Его пальцы, лежащие поверх простыни, странно подрагивают, и Шон, не задумываясь, накрывает их свободной ладонью, бережно сжимая. Ирвинг вздыхает. – Вы мне правда не снитесь? Шон молча качает головой. Ирвинг улыбается. – С вами так хорошо, милорд, – бормочет он хрипло. – Всегда так хорошо. Тепло и спокойно. Словно укрываешься от непогоды за надёжной стеной. «Но в итоге всё-таки не укрыл». Шон жмурится до рези в глазах. – Милорд? – Да. – Простите меня. – За что? – тихо спрашивает Шон. Горло снова до боли сдавливает судорога. – Не знаю, – Ирвинг смеётся осторожно, чтобы не сорваться снова в кашель. Улыбка у него, несмотря на болезнь и слабость, по-прежнему солнечно-яркая. Красивая. Такая родная. – Не знаю. Понятия не имею, почему я прошу у вас прощения, но я чувствую себя таким виноватым. Простите меня. Пожалуйста, простите. Пожалуйста, простите. Виски сводит такой болью, что Шон не кричит только чудом, последними остатками сознания цепляясь за руку Ирвинга. Осколки картин и голосов колким вихрем взвиваются в голове, раздирая изнутри до крови. «Я не пойму, почему прошу у тебя прощения, но я чувствую себя таким виноватым...» – всхлипывает чей-то голос на неизвестном языке, который он почему-то понимает. – «Прости меня. Прости». Травянистый привкус на языке. Слёзы на губах. Плотина в голове напрягается с такой силой, что Шону кажется, что он слышит, как трещат его кости. Напрягается... и наконец прорывает. Он вспоминает. Всё. За доли секунды перед глазами проносятся четыре его жизни. И четыре её главных – единственных – смысла. Милтиас. Верде. Мейнард. Эдмонд. Ирвинг. Ирвинг. Он словно делает первый полноценный за все эти годы вдох. – Ирвинг, – выдыхает Шон срывающимся голосом, не в силах сдерживать короткие, задыхающиеся смешки, и смаргивает с глаз пелену, с отчаянной нежностью вглядываясь в любимое лицо. Вспомнил, вспомнил, он наконец-то вспомнил!.. – Ирвинг, я... Ирвинг? Ирвинг?.. Ирвинг смотрит в потолок с застывшей на губах улыбкой. И не отвечает.

* * *

Он плохо осознаёт, что происходит дальше. Всё будто затянуто туманом – густым и белым, сквозь него не проступают ни лица, ни голоса, ни ощущения. Блаженное, благословлённое неведение. А потом в комнату входит мать Ирвинга, и что-то падает у неё из рук, рассыпаясь по полу. И он приходит в себя. И осознаёт. Это словно с головой окунуться в котёл с крутым кипятком. Ингрид оседает вдоль двери, прижимая ладони ко рту, и из до невозможности распахнутых зелёных глаз крупными каплями текут слёзы. Шон не помнит, как оказывается рядом – но он опускается перед ней на колени, протягивая руки, и Ингрид, вцепившись в его плечи руками, кричит. Шон прижимает её к себе и позволяет уткнуться лицом. – Не... успела... не... успела... не... успела... – судорожно всхлипывает Ингрид ему в плечо. Шон кусает губу с такой силой, что во рту появляется солоноватый привкус. И он тоже. Не успел. ...Он бы хотел сказать, что похороны и всё, что после них, тоже проходят будто в тумане, но нет. В голове отпечатывается каждая секунда происходящего, словно память, спавшая так непозволительно долго, решает взять реванш. Уж лучше бы она спала и дальше. Мать Ирвинга трясущимися губами благодарит его за то, что в последние минуты её сын был не один. Шон не знает, как сказать, что, если бы не он, последние минуты её сына случились бы очень, очень нескоро. Ирвинг заболевает в тот день, когда к нему начинают возвращаться воспоминания, и умирает в ту самую секунду, когда воспоминания возвращаются окончательно – воспоминания о том, как сильно он его любил. Любовью, доступной лишь богам и потому столь сильной, что человеческая душа не выдерживает. Хочется кричать, не переставая. Шон даже не может определиться, за что он ненавидит себя сильнее – за то, что вспомнил или за то, что не вспоминал так долго. Возможно – в этой проклятой жизни возможно всё – вспомни он раньше, Ирвинг не дожил бы даже до сегодняшнего дня. Но ведь мог и дожить. Мог и выдержать, не обрушь он на него всю свою любовь вот так сразу. Возможно, что у него было бы в запасе несколько счастливых безоблачных лет перед очередным полным беспросветности и боли остатком жизни, вспомни он раньше. Но он не вспомнил. На этот раз он опоздал даже в этом. – Шон? – окликает его тихий голос. Он разворачивается. Его сестра – даже она, уехавшая в дом мужа спустя три месяца после того, как Ирвинг появился у них в поместье, и оттого его почти не знавшая, приехала на его похороны – стоит на пороге своей бывшей комнаты, комкая край платья в руке, и смотрит на него отчётливым беспокойством. – Да? – отзывается он. – Ты в порядке? «Нет. И не буду как минимум до следующей жизни, а может, и в ней не буду тоже – потому что никто не знает, когда наконец закончится эта адова круговерть». Шон прикрывает на секунду глаза. – В полном, – ровно отвечает он. Фиона, однако, не выглядит убеждённой его ответом. Тонкие пальцы сильнее сжимают платье. – Мне кажется, ты расстроен смертью Ирвинга сильнее, чем показываешь, – осторожно замечает она. Шону удаётся перевести дрожь в передёргивание плечами. – Просто это было внезапно, и всё. Он всего лишь садовник. В чём смысл расстраиваться? Он отворачивается прежде, чем горячей судорогой сводит глаза, заставляя зажмуриться, чтобы сдержать слёзы. И едва ли не бегом устремляется по коридору к своим покоям – чтобы на полушаге замереть, до сердца пронзённый вопросом: – Разве ты не был в него влюблён всё это время? Он разворачивается снова – медленно, буквально по дюйму. Сестра уже не стоит в дверном проёме, она застыла посреди коридора, и в настойчивом, напряжённом взгляде понимания и сочувствия столько, что Шон захлёбывается, чувствуя, как оно переполняет его хрупкие, едва ли возведённые снова защитные стены. – Что?.. – выдыхает он. – Ты был в него влюблён всё это время? И стены не выдерживают. У Шона вырывается почти что истерический смешок. – Всё это время? Нет, – он качает головой, чувствуя, как по щекам текут горячие капли. – Все эти жизни? Да. Он готов к непониманию в глазах. К удивлённой морщинке между тонких бровей. К тому, что сестра вздохнёт и скажет какую-нибудь банальность вроде «всё пройдёт, Шон, пройдёт и это», которая не успокоила бы даже обычного человека – не то что его, потерявшего свою вторую половинку уже в пятый раз. Хотя нет, он не готов. Но прежде чем он разворачивается и припускается теперь уже действительно бегом по коридору, Фиона делает шаг к нему и спрашивает. На языке, который он не вспоминал уже давным-давно. – А сколько жизней ты прожил, Таддеус? Она говорит на греческом. Шон смотрит на неё во все глаза – так, словно видит впервые в жизни. Словно... видит впервые по-настоящему. И сквозь давно знакомое лицо проступают те черты, которые он никогда не думал увидеть снова. Высокие скулы, мягкий изгиб бровей, глаза, серые, как туман, что собирался каждое утро в долине возле их деревни. Всегда такая тёплая улыбка. Сквозь Фиону проступает... – Фулона, – беззвучно выдыхает Шон, с трудом удерживаясь на грозящихся подкоситься ногах. Фулона кивает, улыбаясь так тепло. И он послушно падает в её протянутые руки.

* * *

Они никогда не были особо близки с Фионой, но сейчас рядом с ним не она – рядом с ним Фулона, поддерживавшая и выслушивавшая его – Таддеуса – всегда и во всём. Они забираются на кровать в её бывшей комнате, и Шон осторожно укладывает голову ей на колени, жмурясь, когда её пальцы так знакомо вплетаются ему в волосы. После смерти Милтиаса они часами сидели так на заднем дворе их дома, только Фулона ещё и пела ему – тихо и мелодично, вспоминая все мамины колыбельные. Они не смягчали боль, но странным образом дарили успокоение. – Так сколько жизней ты уже прожил? – Четыре. Это пятая. – Ты ещё везунчик. Я прожила восемь. Шон поражённо вскидывает голову. – Восемь? – восклицает он. – И не?.. Фиона отрицательно качает головой. Шон задушено сглатывает. – А ждёт ли нас вообще та жизнь, в которой обещают счастье? – Легенда не слукавила в одном. Значит, и в остальном она тоже правдива. – Это же насколько счастливой должна быть та жизнь, чтобы перекрыть всю перенесённую боль? – шепчет Шон, снова пряча лицо. Фиона тихо, немного печально смеётся. – Уже знать, что твой избранник не уйдёт от тебя раньше срока, а проведёт всё, что ему отпущено с самого начала с тобой – разве может быть счастье больше? Что-то в её голосе сильно настораживает. Шон с подозрением хмурит брови. – Но ведь ты познала это, так? Твой муж жив. – Муж – жив, – легко соглашается Фиона. Шон резко садится на кровати. Фиона смотрит на него – и в глубине её глаз он наконец различает такую знакомую безнадёжную и безумно усталую боль. Боль, от которой не спрячешься и к которой не привыкнешь – но смиришься. Боль, которую видел в собственных глазах на протяжении всех предыдущих жизней. Боль человека, разорванного пополам с незапамятных времён и до сих пор кровоточащего. – Он... умер, да? Твой избранник? В этой жизни он тоже... умер? Фиона молча прикрывает глаза. Шон бережно сжимает её плечо. – Давно? – шёпотом спрашивает он. – Пять лет назад, – таким же шёпотом отвечает Фиона. Шон задумчиво моргает. Он не обязательно должен был знать её любимого человека, вполне может быть, что она встречалась с ним втайне от отца, который мог не одобрить её отношения – будь её избранник не столь богат и именит, как это требовалось ему, и о смерти его он тоже мог не знать, но. Но он знал. Он помнил похороны, случившиеся пять лет назад. И Фиону, стоявшую у могилы на коленях так, словно последнее, что её держало на ногах, только что опустили в землю. – Банни Хэмпфиш, – срывается у него с губ. Фиона вздрагивает так сильно, что это только убеждает его в своей правоте. – Она часто приходила к тебе сюда. Дочка охотника, отправившаяся с отцом в лес и угодившая там в старый капкан, нас потом полгода этим лесом стращали, хотя мы даже не приближались... – перед глазами всплывает смуглое лицо с задорной улыбкой и ярко-карими, почти что красными глазами, и Шона словно дёргает током. Он видел это лицо прежде. В той самой, первой жизни. – Меланта. – Меланта, – тихо отзывается сестра. Шон мотает головой, пытаясь справиться с нахлынувшими мыслями. – Но... – он поднимает на сестру лихорадочно блестящий взгляд, – но ведь она... когда она погибла, я даже не познакомился ещё с Милтиасом, – он читает ответ в серых глазах ещё раньше, чем успевает договорить вопрос, и его тошнит от сдавившей горло боли. – Когда ты рассказывала мне ту легенду, ты уже потеряла её. Ты знала?.. – Я надеялась, – просто отвечает Фиона. Шон прячет лицо в ладонях. – Как вообще узнать, что ты родился в нужной жизни, – сдавленно выдыхает он. – Как вообще подготовиться к тому, что тебе придётся его потерять, а не надеяться и ждать напрасно? Фиона осторожно отрывает одну его ладонь от лица. – Знаешь, – на её лице снова теплится улыбка. Шону интересно даже, сможет ли он улыбаться так же сквозь боль, или для этого тоже придётся прожить восемь жизней, – когда-то именно Меланта указала мне на это. Она разжимает его пальцы и подставляет к собственной ладони. – Увидеть сложно, – говорит она. – Но когда сумеешь разглядеть... – Разглядеть что? – не понимает Шон. Тонкий пальчик сестры выводит что-то у него на ладони. – Приглядись. Видишь – как будто шесть бледных лепестков вот здесь в центре? И линии на ладони проходят между ними, словно соединяя их дугой? Рисунок – и впрямь словно шестиконечный цветок, на тон или два бледнее остальной кожи – он различает только спустя минуту. – Это символ Афродиты, – поясняет сестра. – Её метка. Шон вздрагивает. Фиона кивает. – Да. Думаю, ей и клеймили наш род тогда, проклиная и благословляя одновременно. Меланта шутила... – её щеки слегка розовеют, и она качает головой, уходя от мысли. – Неважно. Я... не нашла этому подтверждение и вряд ли найду – разве что только на собственном примере, но могу предположить, что она должна исчезнуть – когда мы попадём в ту, последнюю жизнь. Но как именно, когда и исчезнет ли вообще, – Фиона пожимает плечами. – Могу только гадать. Но она идёт за мной из жизни в жизнь, она есть и на твоей ладони тоже, а значит – определённо несёт в себе какой-то смысл. – Напоминать о предстоящий из жизни в жизнь муках, – бормочет Шон. Фиона ласково смеётся. – Или же о том, что рано или поздно они всё же кончатся, μικρό αδελφό μου. «Мой маленький братец». Шон усмехается. Он снова ложится ей на колени и закрывает глаза. – Спой мне? – просит он. – Как раньше. – Мамины колыбельные? Шон кивает. ...Нежный голос сестры плывёт в пыльном воздухе комнаты, воскрешая в памяти воспоминания, пахнущие солнцем и травами, и хотя ему по-прежнему больно, снова странным образом накатывает спокойствие. И впервые за всё это время он засыпает.

* * *

Фиона уезжает тем же вечером, а утром следующего дня в поместье возвращается Тедди. Исхудавший, грязный, с то ли вымазанными в чём-то чёрном, то ли перекрашенными в чёрный же волосами, с ног до головы обмотанный бинтами – Шон узнаёт его только после того, как рядом по стенке со словами «Милорд Эдвард...» сползает дворецкий. Он самолично тащит его в свободную комнату, радуясь, что отца всё ещё нет, и параллельно приказывая горничным готовить ванну. Два часа спустя уже чисто вымытый, но по-прежнему исхудавший и черноволосый Тедди пьёт чай, пока пришедший в себя дворецкий заново бинтует все его раны. Под старым слоем бинтов оказывается целый букет ожогов и царапин весьма скверного вида – дворецкий всё причитает, что останутся шрамы. – Плевать, – бурчит Тедди. – Милорд Эдвард... – Я Дэвид. Зовите лучше так, я к этому больше привык, – добавляет он, поймав взгляд брата. Шон задумчиво кивает. Когда дворецкий наконец оставляет их одних, проходит несколько минут, прежде чем Тедди – Дэвид – снова подаёт голос. – Я уйду, – говорит он. – Сегодня же. Шон пожимает плечами. – Можешь не торопиться. Дэвид усмехается, грея руки чашкой. – Я не останусь в любом случае. Не собираюсь встречаться со старым ублюдком, да и «милорды» мне эти поперёк горла по-прежнему, просто... – он потирает пальцами виски. – Захотелось где-то отсидеться. В знакомом месте. Шон окидывает его бинты долгим взглядом. – Что-то случилось? – спрашивает он. – Раны выглядят свежими. – Наш цирк сгорел, – отвечает Дэвид. И странно знакомо звучащие нотки в его голосе заставляют Шона настороженно подобраться. – Неделю назад. Шатёр вспыхнул во время последнего представления, но я успел выбраться – хотя и зацепило парой упавших балок, – он с усмешкой поводит плечами, чуть морща нос. Шон готов поклясться, что боль в его глазах не имеет к боли от ран никакого отношения. Шон готов поклясться, что и эта боль ему знакома тоже. Шон смотрит на его сгорбившуюся над чашкой фигуру – и видит Фиону у могилы подруги. Себя у кровати Ирвинга. Воплощённая вина. – Дэвид, – осторожно зовёт он. – А кто... выбраться не успел? Дэвид вскидывает на него одичавший мигом взгляд, и Шон мысленно кивает самому себе. Они молчат ещё минуту, пока Дэвид наконец не выдыхает мучительно: – Кеннет. И по чашке, на которой он с силой сжимает пальцы, идёт трещина.

* * *

Сложенный вдвое плотный лист бумаги планирует на колени Шону. Он берёт его в руки и осторожно разглаживает. Фотография. Чёрно-белая, грубоватая и чуть размытая – видимо, сделанная одним из этих бродячих фотографов, которые наводняют собой каждую ярмарку или карнавал – но лица изображённых на ней людей видны тем не менее отчётливо. Их двое – прекрасно узнаваемый Т... Дэвид, уже с выкрашенными волосами, но ещё без бинтов, ухмыляющийся в объектив краем рта, и сияющий улыбкой блондин, едва достающий ему встрёпанной макушкой до плеча. На Дэвиде – обычная рубашка и брюки, блондин же затянут в обтягивающий и, судя по всему, вырвиглазно-яркий костюм – на чёрно-белом фото не видно. Глаза у него густо подведены чем-то чёрным. Они крепко обнимают друг друга. – Его зовут... звали Кеннет. Воздушный гимнаст, едва ли не с рождения в цирке – он упоминал, что сбежал от родителей, когда ему было четыре, и его приютили артисты. И обучили они же. Он летал над ареной, – Дэвид поднимает к потолку заблестевшие глаза, – так, словно и правда имел крылья. Словно и впрямь умел летать. Его любимым занятием было – спикировать куда-нибудь к зрителям, ухватить чей-нибудь цилиндр или шляпку и снова взмыть вверх. И кружить с этой шляпой над сценой, срывая восхищённые вздохи, – он сглатывает, усмехаясь с горечью. – Он точно так же и моё сердце похитил. Спикировал, схватил и улетел, сжимая его в ладонях. А я смотрел снизу и думал – если всё-таки отпустит, я буду не против такой смерти. – Но не отпустил, – тихо замечает Шон. Дэвид качает головой. – И обратно не отдал тоже. – Ты сбежал из-за него, да? Из-за Кеннета? – Не только. Но да, – Дэвид пожимает плечами и горбится ещё сильнее. – Можно и так сказать. Они молчат ещё какое-то время. – Я хотел его вытащить. Я и вытащил его всё-таки из тех горящих балок, и выволок даже на улицу, но – Дэвид коротко смотрит на свои перебинтованные руки и кривит губы. – Но он уже не дышал. Шон молча протягивает ему фотографию обратно. Дэвид отставляет в сторону чашку и бережно проводит пальцами по лицу Кеннета. – Я виноват, – негромко произносит он. Шон смотрит на его ладонь, где бледно, но отчётливо – права была Фиона, что если сумеешь разглядеть, то будешь видеть потом всегда, – вырисовывается шесть острых лепестков – и не спорит. Виноват. Они все виноваты. Странно, конечно, что Дэвид, которого он встречает впервые за все жизни, проклят тоже, он думал, что они с Фионой последние оставшиеся потомки проклятого рода, но метка на его ладони говорит более чем определённо – он тоже часть бесконечного круга перерождения, и это – его самая первая жизнь, определяющая собой все последующие. Сколько там их ему ни уготовано... Самая первая... Шон вздрагивает, словно от удара. ...Когда он опускается на кровать рядом с ним, Дэвид даже не дёргается. Он так и сидит, сжимая в руках фотографию, погружённый в какие-то далёкие мысли. – Знаешь, – начинает Шон, и Дэвид всё-таки вздрагивает. – Я бы хотел рассказать тебе одну историю. Легенду, – поправляется он, отчаянно жалея, что Фионы нет рядом. Она и рассказала бы лучше, и утешила, но увы. – О нашей семье. – Что за легенда? – безучастно отзывается Дэвид. – Говорят, – он словно снова слышит треск костра и шум далёкого прибоя, – что наш род некогда прокляла Афродита. Прокляла – и благословила одновременно... Дэвид выслушивает его всё так же безучастно, но когда Шон замолкает, поднимает на него взгляд. И да, Шону знаком и он. Его собственное отражение в реке, где он отмывал испачканные кровью Милтиаса руки. Взгляд Фулоны – теперь он понимает это – устремлённый в тянущийся в небо костёр. Взгляд Дэвида сейчас. Взгляд, с которого начинается их бесконечный круг. Взгляд, – Шон глубоко вздыхает – благодаря которому он продолжается снова и снова. Надежда.

* * *

– Значит, я снова его встречу? – Да. Снова.

* * *

Его зовут Толедор. Он принц небольшого королевства, что расположилось к югу от Великого леса. Его зовут Милитис. Мальчик-посыльный, которого обожает весь замок – включая принца. Особенно принца. Мальчик погибает в день своего шестнадцатилетия, по нелепой случайности выпав из окна башни. Принц тем же вечером шагает из него же.

* * *

Его зовут Шенол. Он сын калифа – единственный среди бесчисленного множества дочерей. Мальчик. Сын. Наследник. Калиф плетёт цветистые речи о том, как однажды сын займёт его место, и как много усилий надо приложить, чтобы стать таким же достойным правителем, как он. И без устали пополняет его гарем наложницами со всех концов света, напоминая, как важно оставить после себя в этом мире след. Его сын – не самый почтительный из тех, кого можно представить, и особо заинтересованным его речами он не выглядит никогда, но выбора у него, увы, нет. Ни одна из его собственных наложниц так и не смогла родить ему мальчика, кроме Рании, так теми родами и умершей. К тому же сын, несмотря на кажущееся равнодушие, всё равно вызывает неясное ощущение надёжности – и у него, и у всего двора, и детство он оставил за плечами задолго до положенного срока. Мальчик с так рано повзрослевшими глазами. Шенол не просто не заинтересован – ему откровенно плевать на речи отца. О прошлых жизнях он вспоминает, когда ему исполняется десять – падает с лестницы, лишь чудом не расшибив голову, и приходит в сознание на руках у стражника. У стражника ярко-зелёные, такие необычные глаза и добрая улыбка. И веснушки. Веснушки на щеках. Шенол теряет сознание снова, едва открыв глаза – но зато наконец находит себя.

* * *

Он присматривается к стражнику – Илхами, его имена по-прежнему такие же красивые, как и он сам, из мира в мир – на протяжении многих лет. Осторожно, шаг за шагом, налаживает отношения. Десятилетняя разница в возрасте – не самая страшная вещь, но и не слишком удобная, особенно когда твоё внутреннее «я» успело прожить несколько жизней, а твоему нынешнему телу – едва ли двенадцать. Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать – Илхами постепенно становится ему другом, надёжным и верным, хотя и неизменно чересчур почтительным – Шенол бы многое отдал, согласись он хоть однажды назвать его по имени, а не безликим «мой господин». Он не торопится. Ведь как и сказала когда-то Фиона – интересно, где она сейчас – знать, что твоя родная душа вот здесь, прямо сейчас, рядом с тобой, уже безграничное счастье. Сделать бы так, чтобы это счастье продлилось всю жизнь. Но ничего. Он сделает. Отец по-прежнему дарит ему наложниц, чья сияющая красота так и остаётся освещать лишь стены гарема. Шенол смотрит только на Илхами. Когда ему исполняется семнадцать, он уговаривает отца перевести его в личную стражу – и просит Илхами научить его сражаться. В этом нет смысла, учителя, выписанные отцом из разных стран, обучили его гораздо большему, чем знает простой стражник, но он не может не позволить себе этот маленький каприз. Такой серьёзный, сосредоточенный – красивый, красивый – Илхами, обнимающий его со спины и придерживающий его руки, показывая, как правильно надо обращаться с оружием, Илхами, прижимающий его к мягким коврам в тренировочном зале и протягивающий крепкую, испещрённую шрамами ладонь, чтобы он мог подняться, Илхами, осторожно разминающий ему потянутые мышцы. Возможно, в душе он давно уже взрослый человек, но он действительно чувствует себя семнадцатилетним мальчишкой в такие моменты. Влюблённым по уши семнадцатилетним мальчишкой. Которому – кажется – понемногу начинают отвечать взаимностью. Илхами смотрит на него всё дольше и дольше с каждым разом, всё чаще отводя взгляд раньше, чем Шенол успевает встретиться с ним глазами, и щёки его наливаются уже знакомым румянцем, поэтому, хотя Шенол и знает и умеет намного больше, он позволяет из раза раз прижимать его к коврам или выбивать кинжал из пальцев. Когда ему исполнится восемнадцать, Шенол твёрдо намерен сбежать из дворца. С Илхами. Мечта, которую так и не успел исполнить он-прошлый. Мечта, за которой открывается полная свободы и счастья жизнь. И пусть она не сберегла от боли Дэвида, возможно, ему самому наконец повезёт больше. Шон хотел сбежать с садовником, Шенол сбежит со стражником, какая разница, если всё это один человек. Единственный человек. Он уверен, что не придётся даже объяснять. Достаточно будет протянуть руку и сказать «Пойдём», и Илхами пойдёт вместе с ним куда угодно, крепко сжимая его ладонь. Лишь... немного подождать. Счастливое будущее совсем рядом, только руку протяни. Эта мысль греет его весь год.

* * *

За день до его восемнадцатилетия дворец атакуют враги. Шенол знает, что это значит.

* * *

Он бежит по дворцу, сжимая кулаки. Всюду кровь и крики, отчаянный звон металла о металл. Стража давно должна была вывести его с отцом и жёнами через потайные ходы, но нападавших было настолько много, что они не успели даже дойти до тайной двери. Отец потерялся где-то в гуще сражения, стража рассредоточилась по дворцу, пытаясь хотя бы сдержать атаку, не то что отбиться. Илхами нигде нет. Счастливое будущее лопается, словно мыльный пузырь, налетевший на лезвие кинжала. И даже если он сам переживёт этот день, он всё равно чувствует в воздухе знакомый вкус отчаяния. Он похож на кровь – густой, железистый, солёный, словно густеющий на языке и забивающий горло. Он. Похож. На кровь. Даже если он сам переживёт этот день, его не переживёт Илхами. От бессилия хочется кричать. Бессилия и усталости – Шенол чувствует себя уставшим настолько, что ему тяжело даже дышать. Даже сердце бьётся будто бы с усталостью, и немеют, наливаясь тяжестью, ноги. Боги, как же он устал. Когда же это всё кончится, боги?! Знакомая кудрявая макушка мелькает в конце коридора. Шенол тяжело сглатывает, чувствуя, как кровавое отчаяние медленно стекает вниз по глотке. Когда же это всё кончится? Что ж, кое-что кончится прямо сейчас. Илхами сражается прекрасно, несмотря на численное преимущество, не разменивается на лишние движения, атакует чётко и сосредоточенно, не давая зайти себе за спину, с каждым ударом прореживая ряды окружившего его противника. Только вот против него дерутся сейчас не просто люди. Над ним занесла руку сама судьба. Шенол видит хватку её безжалостных пальцев на сабле, направленной Илхами точно в грудь. Противников осталось всего лишь двое, для него это детские игры, но уклониться от этой атаки он не может никак – попросту не успеет. Шенол сам не знает, что заставляет его броситься вперёд. Сабля, которая должна была проткнуть Илхами сердце, рассекает Шенолу левую половину лица и застревает в горле. Он падает на пол. Секунду спустя двое оставшихся падают рядом с ним с клинками под рёбрами, а Илхами опускается на колени, трясущимися руками пытаясь зажать его кровоточащие раны. Что-то кричит – Шенол не может расслышать, уши словно забились звенящей ватой. Перед уцелевшим глазом всё плывёт. – Всё... правильно... – выталкивает он из горла вместе с кровью. Кажется, Илхами кричит ему, чтобы он молчал. – Не... опоздал... Больше... я... тебя... не потеряю... Не... отдам... Не... Илхами плачет, склонившись над ним. Последнее, что он видит – полные слёз ярко-зелёные глаза. Последнее, что он чувствует – крепко обнявшие его тёплые руки. Он падает в такую знакомую темноту. И впервые за столько жизней она кажется ему такой правильной.

* * *

Его зовут Шото. Тодороки Шото. Он младший сын второго героя страны, Старателя, и сам собирается стать героем. Разумеется, не таким, как отец – отец может катиться к чёрту. Таким, как Всемогущий, к примеру. Тем более это наверняка разозлит отца. Он поступает в Юэй, имея чёткий план, ставя перед собой чёткие цели и более чем определённые задачи, и меньше чем за пару недель всё идёт по швам. Из-за Изуку Мидории. Он странный, этот парнишка. Вначале воспринимаемый как досадная помеха, затем – как очередной соперник на пути перед целью, он переворачивает всё его мировоззрение с ног на голову и, лёжа весь избитый на его развалинах, улыбаясь, протягивает руку дружбы. И Шото, никогда не стремившийся заводить в академии друзей, её принимает. Из соперника Изуку становится приятелем. Из приятеля – другом, соратником, партнёром. Шото не устаёт удивляться, насколько с ним легко и просто, насколько они сходятся даже, казалось, в совершенно противоположном и без проблем формируют одну команду. С Изуку вообще – просто. Знакомо. Привычно. Тепло. Иногда Шото кажется, что он знает его всю жизнь. Наверное, это и значит – друг?

* * *

– О, нет-нет, не ешь это, – предупреждающе поднимает он руку, глядя, как Изуку тянется палочками в миску с салатом – очередной новинкой от Быстроланча. – Там заправка из имбиря, у тебя аллергия. Изуку озадаченно щёлкает палочками в воздухе. – Правда? Спасибо. П-постой, Тодороки-кун, а откуда ты знаешь, что у меня на имбирь аллергия? Шото пожимает плечами. – Не помню. Ты сказал когда-то, наверное. Откуда ещё? – И точно, – Изуку тепло улыбается. – Спасибо, Тодороки-кун! – Всегда пожалуйста. Шото задумчиво водит палочками в собственной собе, краем уха слушая, как обсуждают Изуку и Иида утренний выпуск геройских новостей. И это странно, но он действительно не помнит, чтобы Изуку рассказывал ему об этом. Не сам разговор даже – сам его факт. Они редко общались наедине, чаще в своей компании, но тот же Иида точно не присутствовал тогда, иначе первым не позволил бы Изуку даже дышать в сторону миски. Странно. Но откуда тогда?.. – Тодороки-кун, тебе нехорошо? Шото морщится слегка, снова потирая лоб. На секунду он словно почувствовал внутри толстую ледяную стену, от которой внезапно свело виски. – Всё в порядке, – отвечает он. – Тебе не стоит есть так много холодного, – назидательно замечает Изуку, и Иида за его плечом согласно кивает. Шото отчего-то хочется улыбнуться. – Хорошо, Мидория. Не буду.

* * *

– Ух ты-ы, – с восхищением восклицает Изуку, заходя в общую гостиную, и крутит головой, оглядываясь по сторонам. Шото косится на него краем глаза, фокусируется и выдыхает ещё одно ледяное облачко. Оно касается стекла, и то покрывается целой вереницей ледяных рисунков. Если погода не соизволила подарить им под Новый год настоящую зиму и морозные узоры на окнах, почему не подправить слегка несправедливость хотя бы в пределах их общежития? Шото чуть шевелит пальцами, и ледяные узоры, точно стёклышки в калейдоскопе, перетекают с места на место, формируя новые. – Ух ты, – выдыхает Изуку снова. Он подходит ближе, выглядывая у него из-за плеча, почти касаясь его подбородком, и восторженно смотрит, как движутся узоры на окнах. – Выглядит, словно какое-то колдовство. Да ты настоящий волшебник, Тодороки-кун! – смеётся он негромко, обдавая тёплым дыханием его шею. Шото моргает, чувствуя, как приливает к щекам жар – не только к левой, но и к правой тоже. И одновременно в голове холодом растекается уже знакомая стена. – Спасибо? – тянет он вопросительно. Изуку смеётся снова. – Что ты, это тебе спасибо. Не думаю, что сама природа постаралась бы так красиво, – Шото косится на него ещё раз: у Изуку ярко блестят глаза. – Я посмотрю ещё, ты не против? Шото пожимает плечами. – Конечно. Стена в голове не исчезает до тех пор, пока Изуку не отходит в сторону, чтобы прикоснуться к стеклу, но Шото списывает это слишком активное использование своей правой стороны.

* * *

От удара о пол перед глазами плывут круги. Шото жмурится, сильнее прижимаясь затылком к холодным плитам, надеясь, что так головокружение пройдёт быстрее. – Тодороки-кун! Он приоткрывает один глаз. Изуку стоит над ним с встревоженно-весёлым выражением на лице и протягивает ему руку. – Сильно ударился? – спрашивает он. – Вот, возьмись. Извини, не ожидал, что ты не увернёшься, иначе бил бы не так сильно. – Я бы обиделся, если бы ты бил не так сильно, – морщась, бормочет Шото, хватаясь за протянутую руку. Она тёплая, даже горячая, с отчётливыми бугорками шрамов, и очень, очень надёжная. Шото медлит даже, чтобы подержаться за неё чуть подольше. Изуку рывком поднимает его, и Шото невольно хватается за его плечи, чтобы удержаться на ногах от не прошедшего ещё головокружения. Ладони Изуку тут же скользят ему на пояс, удерживая тоже. Крепко. Тепло. Надёжно. По вискам изнутри медленно ползёт лёд. Он жмурится снова. – Тодороки-кун? – Изуку обеспокоенно заглядывает ему в лицо. – Точно всё в порядке? Может, отвести тебя в медкабинет? Вдруг ты ударился слишком сильно? Шото отрицательно качает головой. – Всё в порядке, – отвечает он, открывая глаза. – Лучше давай продолжим. – Хорошо, – Изуку смотрит немного недоверчиво, но послушно разжимает руки. Снова становится холодно и немного больно – только теперь телу и немного где-то внутри. Возле сердца. – Эм, Тодороки-кун, может, тоже меня отпустишь? «Не хочу», – шепчет голос внутри. Шото удивлённо моргает. – Конечно. Извини. Отпускать его плечи почему-то больно тоже.

* * *

Ледяная стена в голове появляется всё чаще. Головные боли тоже. Шото даже заглядывает к Исцеляющей Девочке, но, получив поцелуй в лоб и внимательно к себе прислушавшись, качает головой. Она по-прежнему где-то там. – Она мне не то чтобы мешает, – отвечает он на последовавший за этим немой вопрос. – Она просто... есть, – он касается пальцами висков. – Не слишком больно даже. Больше неприятно. Хотя я привычен к холоду, этот холод, – Шото задумывается, – как будто бы чужой. Чуждый. Исцеляющая Девочка задумчиво поджимает губы, копаясь в бумажках в столе. – А на что она похожа, эта стена? – спрашивает она. – Она просто стоит у тебя в голове? Или отгораживает что-то? Шото прислушивается снова. Теперь уже дольше. Закрывает глаза и пытается мысленно осязать стену. Если мысленно приложить к ней руку, то кажется, будто она чуть-чуть вибрирует. Как толстое стекло, по которому со всего размаха бьют кулаком. – Отгораживает, – решает он, открыв глаза. – Не могу объяснить. Но мне кажется, по ту сторону что-то есть, – он осознаёт, насколько странно звучат его слова, и хмурится. – Со мной что-то не так, да? Исцеляющая Девочка вздыхает. – Знаешь, Шото-кун, то, о чём ты рассказываешь, очень похоже на ментальный блок. Шото озадаченно наклоняет голову. – Блок, использующийся для блокировки нежелательных воспоминаний у жертв катастроф и несчастных случаев? – Да, – кивает Девочка. – Разница лишь в том, что обычно такие блоки воспринимаются сознанием как, да, стены, но стены из стекла – толстого и непрозрачного. По сути, он так и работает – это давно отточенная методика, ею владеют строго отобранные люди со строго отобранными причудами, и каждый такой блок чётко фиксируется, особенно если пострадавший – несовершеннолетний. Поскольку, – она приподнимает стопку бумаги на столе, – у меня нет записей, что тебе накладывали подобный блок, и ты ощущаешь его как стену изо льда – элемента твоей причуды, думаю, ты сам его и наложил. – Но я не по... – И неудивительно, – мягко перебивает его Девочка. – Если ты правда наложил его сам на себя, то ты и не вспомнишь – такое воспоминание включается в число заблокированных автоматически, иначе слишком большая вероятность, что блок может не выдержать. Шото хмурится сильнее, скрещивая на груди руки. – Но любопытно, что ты начал ощущать его только в последнее время, – продолжает она. – Тот факт, что ты вообще начал его ощущать, говорит о том, что ты регулярно сталкиваешься с чем-то, тесно связанным с запертыми за блоком воспоминаниями. Попытайся подумать, при каких обстоятельствах у тебя в голове стала возникать эта ледяная стена? Шото даже думать не надо. «Откуда ты знаешь, что у меня на имбирь аллергия?» «Ты настоящий волшебник, Тодороки-кун». «Вот, возьмись». «Бери обеими ладонями, только действуй осторожно. Да, вот так». «Извини, Тодороки-кун, опоздал. Но я спешил, честно!» Мидория. Каждое обстоятельство связано с Изуку Мидорией. – Не знаю, – слетает у него с языка. – Она... просто возникает и всё. Исцеляющая Девочка покачивает головой. – Ну хорошо. Если снова возникнут боли, можешь приходить ко мне. Только, Шото-кун, – окликает она его, когда он уже подходит к двери. – Не пытайся заглянуть за стену. Не знаю обстоятельств, но ты точно не зря сам себе её поставил. Не стоит и ломать. Шото молча кивает.

* * *

В комнате он выключает свет и закидывает руки за голову, разглядывая тёмный потолок. Значит, Изуку Мидория. Интересно, что на этот раз? Стажировка в агентстве отца была почти год назад. Битва со Стейном – и того больше. За последние как минимум полгода в их жизни не случалось ничего такого, что могло повлечь за собой заблокированные воспоминания. На всякий случай он включает телефон и тщательно просматривает архив новостей в интернете, особое внимание уделяя связанным с академией, но ни-че-го. Откуда тогда взялись эти заблокированные воспоминания? Что в них такого, что он сам решил их заблокировать – после всего-то того, что ему пришлось перенести с детства? Шото закрывает глаза, концентрируясь на стене. Толстая, холодная – попытка растопить её рвёт виски невыносимой болью, и он послушно выныривает из подсознания. Наверное, Исцеляющая Девочка права, не стоит её ломать. И всё же, почему именно он? Знакомое лицо само собой встаёт перед глазами. Кудрявые, вечно непослушные волосы, отливающие на солнце летней зеленью. Зелёные же глаза, словно светящиеся постоянно изнутри. Россыпь веснушек на щеках. Странно, он ведь не то чтобы часто смотрит на Изуку, но уверен, что каждую, абсолютно каждую веснушку может воспроизвести с фотографической точность. Значит, всё же часто?.. Улыбка как солнце, и не потому, что ослепительно яркая – потому что согревает до самого донышка души, каким бы промёрзшим оно тебе ни казалось. Тёплые, крепкие руки в шрамах – он знает каждый из них наперечёт. И почему-то кажется, что не только внешне, но и на ощупь. Голос. Смех. ...От каждой мысли стена всё сильнее пульсирует холодом. И почему-то пульсирует болью сердце.

* * *

После тренировки на полигоне у него рассечена бровь. Неглубоко, но сильно – кровь льётся, не переставая, не помогает даже пластырь. Айзава хмуро осматривает его лицо и кивком велит отправляться в медкабинет. Шото, не сопротивляясь, поднимается на ноги. Переодевается он уже в одиночестве, осторожно и быстро, чтобы не испачкать форменную рубашку. Напоследок подходит к зеркалу, чтобы переклеить пластырь – прежний уже напитался кровью так, что из-под него сочится красным, – и нечаянно роняет его на пол. Когда он поднимается, из царапины уже опять течёт на лицо. Шото морщится, растирая её по щеке. Нелепо даже, такая маленькая ранка – и так кровоточит. Наверное, и впрямь не мешает заглянуть к Исцеляющей Девочке, мало ли что. Он смотрит на своё отражение в зеркале. Вся левая половина лица залита подсыхающей уже кровью, и шрам в неярком свете ламп похож на только налившийся кровоподтёк. Как будто он ударился о камень не просто бровью, а всем лицом. Лицом. О камень. Стена в голове трескается без предупреждения.

* * *

Шото приходит в себя на полу в раздевалке. Одна рука так и прижимается к глазу, вторая – к горлу: ощущение вошедшего в него клинка всё ещё слишком живо в памяти. Даже страшно произнести хоть что-то, кажется, будто из шеи сразу же толчками польётся кровь. Шото осторожно выдыхает. Он поднимается медленно – сначала на колени, потом, придерживаясь за край раковины, уже на ноги. Сгибается над раковиной, тяжело, надрывно дыша – по белому мрамору растекаются красные капли, горло сжимается в ужасе, но уже пришедший в себя разум осторожно напоминает о рассечённой брови. Шото трогает её пальцами. Боль слегка приводит в чувство. Он поднимает глаза. Кровь. Шрам. Разные волосы. Разные глаза. В зеркале по-прежнему отражается слегка побитый после тренировки Тодороки Шото. Сжавшая горло рука понемногу отпускает. Он делает глубокий вдох. – Изуку, – срывается с губ вместе с выдохом. Изуку. Изуку. Изуку. Сердце заходится в радостном стуке. Шото стискивает голову руками, снова склоняясь над раковиной, пытаясь совладать с заполонившими сознание воспоминаниями. И по мере того, как каждая картинка встаёт на свои места, в голове вырисовывается страшное, неотвратимое осознание. Нет никаких сомнений, что он вновь попал в мир, в котором ему придётся его потерять. Герои. Злодеи. Война. Он уже потерял его во время одной войны, а та, что идёт сейчас, куда страшнее – и они принимают в ней самое непосредственное участие. Он не может больше наивно верить в долго и счастливо. Его сознание не просто так решило отгородить все воспоминания о прошлых жизнях блоком. Изуку уже не раз и не два чудом избегал гибели, отлёживаясь потом неделями на больничной койке. И это всего лишь после знакомства с ним, от его неуверенных, неосознанных даже чувств. А теперь, когда он осознал свои чувства, когда он вспомнил о своей любви к нему – любви, чёрт бы её побрал, столь сильной... Шото негромко стонет сквозь плотно сжатые зубы. Изуку умрёт. Изуку – радостный, солнечный, тёплый – снова умрёт из-за него. Изуку, Изуку, Изуку. Глупое сердце по-прежнему выстукивает радостные трели.

* * *

Утром он с трудом заставляет себя выбраться на завтрак. Изуку радостно машет ему из-за столика, заставленного подносами, и сердце в грудной клетке делает кульбит. Шото так скучал. Скучал всю жизнь, даже сам того не осознавая. Глаза жадно впитывают радостную улыбку. Ноги сами собой делают шаг вперёд. Ему не стоит произносить это – даже мысленно, даже про себя, это опасно – но он так его любит. Это чувство не помещается в груди. Как вообще в груди может поместиться то, что накапливалось и крепло на протяжении нескольких жизней? Его словно разрывает на части с каждым ударом сердца. – Доброе утро, Тодороки-кун, – Изуку подвигается, освобождая ему рядом с собой место. Шото опускается на скамью. Живой. Тёплый. Рядом. Изуку. Изуку. Изуку. – Доброе утро... Мидория. ...Он почти не ест этим утром. Равнодушно возит палочками по тарелке, создавая видимость аппетита, и, делая вид, что слушает оживлённый разговор Урараки, Асуи и Изуку, пользуется случаем и внимательно разглядывает его лицо. Ему знакома буквально каждая его чёрточка, и всё равно он чувствует, что готов смотреть на него ещё ближайшие несколько жизней. Находить что-то общее с прежними лицами. Узнавать в нём что-то новое. Изуку смеётся – звонко и заливисто. Шото кажется, что весь кафетерий должен любоваться этим смехом, а не только он один. Сердце застревает где-то в горле. Они все смеялись точно так же. Даже Мейнард, чей смех ему так и не довелось услышать. Так смеётся сама жизнь. И он должен защищать её как можно дольше. Защитить любой ценой. Даже ценой собственной – в прошлый раз получилось, почему не должно сейчас? Он ведь не зря... герой в этом мире. – Ты согласен, Тодороки-кун? Шото поднимает глаза. Изуку. Улыбается. Губы тоже трогает улыбка. – Согласен. Изуку.

* * *

Ежедневный обзор геройский рейтингов по главному каналу приносит неожиданные новости. Шото отходит тихо за дверь, оставляя в гостиной спорящих одноклассников, и, прижавшись к стене спиной, задумчиво рассматривает бледный цветок на ладони. Он абсолютно уверен, что узнал во Втором номере, Ястребе, Кеннета. Того воздушного гимнаста с фотографии Дэвида. Он закрывает глаза. Память – безжалостно безотказная, как и всегда, – послушно воспроизводит перед глазами тот день и ту фотографию, до мельчайших деталей – вплоть до потёртого сгиба. И двое обнявшихся людей на ней. Шото тщательно сравнивает лицо, показанное сегодня в новостях, и лицо светловолосого юноши на фотографии. Черты лица у Ястреба совсем иные, но сквозь них, как и когда-то с Фионой, словно туманным образом проступает Кеннет. Какая-то неуловимая общность в прорисовке черт. Весёлый вызов во взгляде. Густо подведённые чёрным глаза – в этом мире эта деталь отпечаталась в нём от рождения. На фотографии не видно ни цвета волос, ни цвета глаз, но почему-то кажется, что даже если волосы сменили цвет, глаза были такими же – янтарно-жёлтыми, яркими, пронзительными. И... крылья. Дэвид говорил, что он парил над сценой, словно птица. Жизнь не щадит общую картину, но жалеет детали. Шото вновь смотрит на отметину на руке. Если судьба снова сделала их братьями, значит, Дэвид воплотился в Нацу? Нет, отметает он эту мысль, едва поймав. Дэвид не мог стать Нацуо. А вот Тойя... Сердцу делается горячо и больно, так что сразу ясно – он попал в точку. Шото закрывает глаза. Тойя. Тедди. Надо же, как иронично и несправедливо – убежать от отца в одном мире, чтобы погибнуть от его руки – пусть и косвенно – в другом. Потерять любимого в огне и в новом мире быть убитым им же. Погибнуть до того, как встретить свою вторую половинку. Мысль остро царапает сознание. Ястреб жив. Тойя мёртв. Умер задолго до того, как мог бы встретиться с Ястребом. Неужели это правда единственный способ... Шото кусает губы до металлического привкуса во рту и пытается отвлечься на следующую догадку. Смуглая кожа. Почти дикий нрав. Ярко-карие, почти красные глаза – впрочем, в этой реальности они действительно красные. Левая рука, отсутствующая по плечо и заменённая механическим протезом – в этом мире её оторвал злодей, в предыдущем – безжалостная хватка капкана, унёсшая заодно и жизнь. Герой номер пять, Мируко, подозрительно похожа на Банни Хэмпфиш. Значит ли, что Фуюми тоже?.. По крайней мере, это проверить намного легче – дождаться выходных и взглянуть сестре на ладонь. Это не будет значить, что она помнит тоже – скорее, как раз-таки наоборот, раз Мируко ещё жива, зато... зато будет легче – знать, что ты не один. Не останешься один, даже когда в очередной раз лишишься своей второй части. Возможно, легче будет не только ему одному. Шото сжимает руку в кулак. В прошлый раз, когда судьбе было угодно снова сделать их братом и сестрой в одном мире, проклятие пало на Дэвида. Тедди. Если его догадки верны, и они втроём – Шон, Фиона и Тедди Тёрнеры – в этом мире стали Шото, Фуюми и Тойей Тодороки, значит ли это, что проклятие получил их ещё один брат? Нацуо? Шото вспоминает невысокую улыбчивую Незуми, которую Нацу водил знакомить с мамой, её тихий голос и полные нежности взгляды, обращённые к брату – и руку брата, постоянно сжимающую её маленькую ладошку – и в желудке становится невыносимо больно. Проклятый род. Проклятая семья. Что мы тебе сделали, Афродита? Метка на ладони будто бы издевательски теплеет.

* * *

Претворить в жизнь идею защищать Изуку выходит до пугающего просто – он постоянно во что-то ввязывается. Шото не знает, кажется ли ему, или это на самом деле, но создаётся впечатление, что Изуку стал чаще травмироваться после того, как к нему вернулись воспоминания. Возможно, это паранойя, Шото такой вероятности не отрицает. Но ситуация... напрягает. Он пытается быть рядом как можно чаще. Всеми правдами и неправдами встаёт с ним в пару, когда их класс разбивают по двое. Во время ученических патрулирований больше следит за обстановкой в том районе, где патрулирует Изуку, чем в своём собственном. За месяц он умудряется спасти его четыре раза. Два раза из них – как минимум от тяжёлых травм. Как максимум от смерти. В последний раз он просто-напросто выталкивает его из-под обрушающегося здания во время симуляции землетрясения, понимая, что не успеет даже причудой. Упавшая стена придавливает ему самому ноги по колено, вместо того, чтобы проломить Изуку позвоночник, и хотя ему адски больно, Шото не может сдержать улыбку облегчения, когда видит рядом всего перепачканного пылью, но целого и невредимого Изуку. Изуку бормочет какие-то невнятные ругательства, на чистом адреналине, кажется, не активируя даже причуду, убирая обломки плит у него с ног, а потом на руках тащит его к Исцеляющей Девочке, пренебрегая носилками. Шото не может ничего с собой поделать, улыбаясь всё шире. У него такая нехватка его прикосновений, что это пора заносить в медицинский справочник, как официальный диагноз. Лечить объятиями, три порции в день, можно заменить одним поцелуем, а лучше всего – совместить. Его улыбку видит Каминари, и всю дорогу до медкабинета пытается убедить Изуку, что стеной ему зацепило ещё и голову. Что ж, возможно, он не так уж неправ.

* * *

– Тебе нужно быть осторожнее, Тодороки-кун! Изуку сидит у его кровати, крепко сжав на коленях кулаки. Между сведённых бровей прорезалась морщинка, глаза обеспокоенно блестят. Шото осторожно приподнимается на подушках. – Кто бы говорил, – парирует он. – За последний месяц это уже третий раз, когда ты попадаешь в больницу из-за собственной неосторожности. – Значит, ты наконец понимаешь, что чувствует наш класс, когда в больницу в очередной раз попадаешь ты. Изуку недовольно – и по-прежнему обеспокоенно – хмурит брови. – Тодороки-кун, пожалуйста. Перестань меня защищать, – Шото невольно вздрагивает, переводя на него взгляд. Изуку смотрит в ответ очень серьёзно. – Я же вижу. Не стоит. Я не н-нуждаюсь... – Тогда перестань рисковать, – негромко предлагает Шото. Изуку передёргивает плечами, отворачиваясь. – Я же герой, Тодороки-кун. «Ты – единственный смысл моей жизни, не лишай меня его раньше и так слишком короткого времени». Шото неслышно вздыхает. – Я тоже, Мидория. ...Изуку молча уходит из его палаты, несколько раз беспокойно оглядываясь напоследок. Шото сползает обратно на подушки и устремляет взгляд в потолок. Несмотря ни на что, его намерение по-прежнему такое же крепкое и ясное. Он его спасёт. Столько раз, сколько потребуется, столько раз, сколько позволит судьба – и плевать, если сам Изуку ему этого не позволяет. Шото сжимает кулаки так сильно, что ногти впиваются в метку на ладони. Он спасёт его даже если судьба не будет ему этого позволять. К чёрту вообще судьбу. Он ведь герой.

* * *

А два дня спустя, зайдя к Изуку в комнату за конспектом по английскому, он находит его на полу. В луже крови. Неподвижного.

* * *

В детстве – далёком-далёком детстве, когда он всё ещё был Таддеусом – он как-то раз прыгал вместе с друзьями со скалы в море. В один из таких прыжков он перевернулся в воздухе и со всего размаху ударился о водную гладь спиной. Ему тогда казалось, что было бы менее больно, упади он со скалы на землю – ощущение было таким, словно одним ударом у него вышибло из тела душу и переломало пополам хребет. Сейчас ощущения были примерно те же. Только во стократ хуже. Он честно не помнит – доходит ли он до тела на своих двоих и падает на колени уже там или же падает на колени прямо у двери и весь путь до тела ползёт так. В голове густая, беспросветная пелена. Такая же, как в горле – чтобы сделать крошечный вздох, нужно приложить нечеловеческое усилие. А нужно ли?.. Шото трясущимися пальцами касается голого плеча, с которого сползла футболка. Ещё тёплое. Значит, совсем недавно, буквально минуты назад?.. Возможно даже пока он поднимался по лестнице, игнорируя зачем-то лифт? Как же он не почувствовал? Загордился? Убедил себя, что ему всё по плечу? Герой? Дурак, дурак, дурак. С губ срывается хриплый стон. На футболку Изуку падают капли и растекаются по ткани тёмными пятнами. Слёзы как кровь. Шото задушенно, надрывно всхлипывает. Его трясёт так, что даже перевернуть Изуку получается не сразу, и, боже, наверное, лучше бы он его не переворачивал вообще. Лицо у него в крови. Зелёные кудри слиплись и прилипли ко лбу. Голова безжизненно повисла. Что-то странно царапает в мыслях. Шото бережно приподнимает его над полом за плечи и, зарывшись лицом во всё ещё тёплый изгиб шеи, пытается заставить себя закричать. Боли внутри так много, что он слышит, как рвётся на части его тело, не в состоянии удержать её всю. И даже кричать, чтобы выпустить её хоть чуть-чуть наружу, не получается – он может только хватать ртом бесполезный воздух, всё равно задыхаясь. Его источник кислорода лежит здесь бездыханный, о каком воздухе речь? Он физически чувствует, каково это – когда разрывается сердце. Чувствует, как медленно рвётся каждая мышечная нить, как лопается каждый сосуд, как захлёбывается оно кровью и наконец перестаёт постепенно биться. Всё правильно. Так много ни одно сердце выдержать не сможет. Проживи оно хоть сотню жизней. – Тодороки-кун! Чей-то голос доносится сквозь всю ту же пелену. – Тодороки-кун! Чьи-то пальцы прикасаются к его волосам. – Тодороки-кун! Под прижатыми к шее губами быстро бьётся пульс. Бьётся... пульс? – Тодо... Шото! Шото-кун! Шото, вздрогнув, с трудом разлепляет глаза. По-прежнему испачканный кровью, но отчего-то живой Изуку Мидория трясёт его за плечи, в панике заглядывая ему в глаза, и высоким от паники же голосом зовёт его по имени. Испачканный кровью. Живой. Он внезапно осознаёт, что именно царапнуло тогда его сознание. Кровь не пахла кровью. Он знает её запах. Он знает её вкус. Наверное, лучше, чем кто-либо из живущих. Знает это густое, тяжёлое, медно-солёное ощущение, забивающее нос и глотку. Испачканный кровью Изуку Мидория кровью не пах. Изуку Мидория. Живой? – То... Шото-к-кун, – выдыхает безусловно живой Изуку с выражением бесконечной вины в глазах. – П-прости, пожалуйста. Мы с Ураракой-сан решили разыграть тебя и Ииду-куна, п-первое апреля же, но я понятия не имел, честно, что ты т-так... Шото его не слушает. Шото его целует. Мягкие, тёплые, живые губы поражённо вздрагивают, раскрываясь под его прикосновениями. Шото выдыхает в них прерывисто, запуская пальцы во влажные кудри и привлекая к себе. Сердце едва не перестаёт биться снова. Сколько он его не целовал? Две жизни? Три? Боже, это ведь даже не преувеличение и не крылатая фраза – он действительно не целовал его три жизни подряд. С тех пор как поцеловал Эдмонда на прощание. Сейчас же идёт четвёртая, и он намерен отыграться в ней за всё пропущенное время. Шото его целует. У его губ всё тот же неповторимый вкус, не меняющийся из мира в мир. Его невозможно описать – только почувствовать, сцеловывая с губ снова и снова, не в состоянии насытиться, лишь желая вобрать в себя как можно больше. Наверное, это вкус родственной души, не иначе. Твоей второй, лишь тебе одному подходящей половинки. Шото его целует. Изуку отвечает.

* * *

Они отрываются друг от друга, тяжело дыша, но не отстраняются. Может, Изуку и хотел бы – Шото не позволяет, крепко сжимая его лицо в ладонях и внимательно глядя ему в глаза. Даже сложно сказать, каких эмоций там больше. Удивление? Испуг? Вина? Мягкое, от которого взгляд словно подёрнулся плёнкой, удовольствие? Боже. Боги. – Не отпущу, – чётко проговаривает Шото, и Изуку вздрагивает. – Ни за что. Больше никогда. Изуку расширяет потемневшие глаза и неловко кивает. Шото обнимает его, крепко прижимая к себе. Тёплый. Крепкий. Живой. Дышит осторожно, чуть прерывисто ему в шею, неловко обхватив за пояс руками и пытаясь погладить. Шото хочется вжать его в себя так, чтобы он провалился в него. Растворился в нём. Стал с ним одним целым. Они и есть одно целое. «Не отпущу. Никогда. Ни за что. Слышишь, Афродита?!» Хватит. Останови этот проклятый круг. – Не смей больше умирать у меня на руках, – шепчет в кудрявый висок Шото. – Даже в шутку или ради розыгрыша. Никогда. Пообещай. Изуку поднимает голову. Глаза у него блестят от слёз. Вот же глупый. – Обещаю, – произносит он серьёзно. – Я обещаю, Шото. Шото снова прижимает его к себе. Изуку устраивает голову у него на плече. Он любит его так сильно сейчас, что снова больно в груди. Сейчас. Всегда. Он нашаривает его ладони и крепко, до боли, наверное, сплетается пальцами. Ему кажется, будто он приковывает сейчас Изуку – к себе, к этому миру, к этой жизни. К его последней жизни. Он наконец-то дожил. Он нашёл. Загнанное колесо дней наконец срывается с бешено крутящейся оси и останавливается. Изуку тихо дышит у него в руках. Шото вновь обхватывает его лицо руками и целует. Тёплые пальцы вплетаются в волосы. Тёплые губы открываются навстречу. Тёплый смех греет не только сердце, но и душу. Он наконец-то дома. На ладони медленно тает шесть острых лепестков.

* * *

– Выходи за меня. Изуку, только что с удобством устроившийся у него в руках, подскакивает едва ли не к потолку. – Э? – Выходи за меня, – терпеливо повторяет Шото. – Я не успел сказать это в прошлый раз. Изуку внимательно смотрит ему в лицо, словно пытаясь отыскать признаки улыбки или смеха, и, найдя там только серьёзность, краснеет до кончиков волос. – Шо... Шото-к-кун, – он нервно улыбается и машет в воздухе ладонями. – Нам семнадцать только, в к-какой ещё прошлый раз? Шото неопределённо поводит плечами. В прошлый раз не успел не он, а Этьенн – купил кольцо всего за пару дней до того, как всё произошло. Но это было в прошлой жизни. Буквально. В этой всё будет совершенно по-другому. Кольца, кстати, были красивыми. Надо будет поискать такие же. – Неужели ты не помнишь? – он аккуратно привлекает Изуку снова к себе. Тот прячется у него в руках, удивлённо тараща глаза. Чудо. – Во время спортивного фестиваля, когда я спросил у тебя, знаешь ли ты, для чего заключаются браки ради причуд. – Э. – Это был намёк. – Э-э? – Для меня была бы честь породниться с сыном Всемогущего, пусть и внебрачным. – Шото-кун! – Изуку бьёт его кулаком под рёбра – выходит немного слишком сильно, но Шото не в обиде. – Не его я сын, хватит тебе уже... Шото смеётся, не сдержавшись. На душе легко так, как не было никогда до этого. Изуку замолкает, глядя на него с неверящим восхищением в глазах. – Никогда не слышал, чтобы ты так смеялся, – признаётся он. Шото касается пальцем кончика его носа. Изуку забавно морщится. – Я теперь чаще буду, – обещает Шото. – Ты же рядом. Изуку краснеет ещё сильнее. Кончик пальца сменяется лёгким прикосновением губ. – Я тебя люблю, – серьёзно сообщает Шото. Изуку широко распахивает глаза. – Не помню, успел ли вставить это между поцелуями и предложением руки и сердца, так что... – Поцелуи и предложение руки и сердца тоже весьма... красноречивы, – смущённо замечает Изуку. У него покраснели даже уши, и дышит он часто и быстро, словно пытаясь себя от чего-то сдержать. Шото улыбается, целуя его в губы. Изуку жмурится и обнимает его за плечи. Тепло. Спокойно. Хорошо. Как же хорошо. И так теперь будет всегда. Всю оставшуюся жизнь. Жизнь, полную бесконечного счастья. Дар за всю ту боль, что им пришлось перенести.

* * *

– Шото? – М? – Я тоже тебя люблю.

* * *

And I can't sleep without your breathing And I can't breathe each time you're leaving And I'll pray you won't stay away That you'll come back to me someday

Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.