***
Они уходят из суматошного лагеря в сухую траву и закатное солнце. У Грушницкого новое увлечение – нынче ему в голову взбрело курить. Так он думает выглядеть солиднее и взрослее. Глупый мальчишка, хочется воскликнуть Печорину. Куда же ты спешишь, хочется воскликнуть ему, ведь пока что ты молод, пока что ты можешь чувствовать, и жизнь еще приятно горчит на языке, и покалывает кончики пальцев – от сердца. Но он ничего не говорит. Только смотрит, как Грушницкий пытается, давясь дымом, сохранить равнодушный вид. Наконец он прячет трубку. На лице его мелькает досада, но всего лишь мгновение – и оно вновь светлеет. Он начинает привычно болтать о каких-то безделицах; солидности здесь мало, зато умения ему не занимать. Горизонт – ломаной линией горных хребтов. Солнце за них закатывается, и его плоские неяркие лучи ложатся на небо, как мазки краски на холст, и земля вся в глубоких тенях. – …И мне только лошадь бы получше, а не ту уставшую клячу, и он бы уж точно от меня не ушел… Грушницкий все заливается соловьем – что-то есть в нем от птиц, думает Печорин, что-то прозрачно-небесное, и он летал бы, будь у него крылья, и пел бы на заре, радуя хрупких, словно фарфор, девушек. И сам он кажется столь хрупким сейчас – в стертых закатных очертаниях, в свежем степном ветре и в пряном запахе полевых цветов, и мелкие завитки его волос, и яркие губы до боли врезаются в память, и пусть он никогда не узнает, каково было Печорину целовать их душной южной ночью. Кто сделал его таким? Кто сотворил не птицей, не статуэткой фарфоровой – человеком? И с чего ему это вдруг стало так важно? – Есть ли Бог, Грушницкий? Тот теряется на миг, прерванный на полуслове. – А что в столице нынче говорят? – он пытается усмехнуться, но выходит неуверенно, неправдоподобно. Печорин вскидывает брови. – Сегодня одно, завтра другое. В столице всегда так. Правда от этого не ближе – скорее, наоборот. – Чего же ты от меня хочешь? – Грушницкий выглядит совсем растерянным. Это начинает раздражать; зря он вообще этот разговор затеял. – Я хочу ответа. От тебя. Не как в Петербурге думают или еще где – как ты думаешь, – что ж ему все надо объяснять, словно ребенку? – Я… не знаю. Грушницкий молчит. Молчит долго – чуть шелестят травы под ветряным дыханием и день догорает за горами. Затем продолжает тихо, будто о личном, тайном – и не солидном совершенно: – Матушка моя верила, что есть. Говорила, что Он за нами наблюдает. Бережет, – что-то горькое у него в размытой сумерками улыбке. – Бережет? – хмыкает Печорин. – Это вряд ли. Это вряд ли, повторяет он про себя. Грушницкий отворачивается, но он заметить успевает: глаза у того чуть блестят.***
Он падает. Он думает, что, должно быть, так же падали ангелы, изгнанные навсегда из рая. Только крыльев ему не дали, и он судорожно взмахивает руками, потому что облака так близко, настолько, что, кажется, можно дотронуться, ухватиться, взлететь туда, к Нему, в отчаянной надежде на какую-то новую – иную – жизнь… Но нет иной жизни, думает он. Нет жизни. И бога никакого нет.