всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова, — отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! я думал — ты всесильный божище, а ты недоучка! крохотный! божик!
~~~
он любил смотреть, как я умираю. улыбался нешироко, на пробу, когда ловил мой косой взгляд, и так язвительно остро, что становилось щекотно где-то под коленками. придурочная бестолковая мразь. будто горло резали, запрокинув мне голову. будто заливали в ноздри ацетон, бензин и соляную кислоту одновременно. меня разъедало. меня коробило. меня тащило. выворачивало. воротило. тошнило. он любил смотреть, как я умираю. как выкручивает с одного только невесомо-нежного касания руки, когда он берет из моих пальцев стакан, как трясет, когда он своим привычным жестом смущения касается шеи. мне кажется, в глубине души он хохотал, когда видел, как я страдаю, и ему хотелось еще. больше мурашек. больше нервных слов. больше моих побегов со всех этих вписок и посиделок. ему хотелось чувствовать больше.б о л ь ш е.
он хотел сожрать меня целиком, даже при том, что его абсолютно не интересовал вкус. моя любовь была бесчувственной сукой, не носящей шапку зимой и распускающей по ветру темные волны волос. он любил смотреть, как я умираю. если бы я решил вскрыть себе вены, он пришел бы, чтобы снять это на телефон и потом показывать своим друзьям, как смешную видеокарточку с ютуба. он, сладко хохоча, пачкал бы свои идеальные пальцы в горячей, мутной крови и рисовал бы сердечки у себя на щеках. и я ненавидел его за это. ненавидел. на шее у него вычерчивалась татуировка — грубая латиница, тонко обернувшаяся ободком над ямочкой меж ключиц.vivre sa vie
жить своей жизнью. он любил смотреть, как я умираю. я не любил смотреть, как он живет. — господин литератор, вы разве не будете сегодня читать что-то свое? и голос его врезался, запоминался — каждой буковкой, каждым звуком. — нет. не буду, — просто ответил я, мечтая провалиться в недра мягкого дивана своей собственной квартиры и никогда больше не видеть света божьего. трубецкой только хмыкнул — ага, как будто ему вообще было до этого дело. это его мневсеравнонавсехився в каждом движении, вдохе, выдохе, в облизывании губ, моргании и содрогании грудной клетки, когда он смеялся. я умирал, а ему не было дела — он вел дебаты с пестелем и даже близко не смотрел в мою сторону. на корне языка прорезывался привкус приторной соли. его слишком много во мне и непонятно, как вообще это случилось — он застыл в моих жилах, в гортани, в легких, как будто я нахлебался морской воды и переполнился до самых краев, как будто воздуха больше не останется, будут только серые, смеющиеся, безучастные глаза, мразотная длинноротая улыбка, татуировка на шее, пуловеры, будто связанные из колючей проволоки, длинные ноги, презрение к курению и долгие, долгие разговоры. его с л и ш к о м много. я не мог перестать думать о том, как можно было бы взять его за руку, и его пальцы были бы чуть прохладными, но не ледяными, и не теплыми, лишь чуточку замерзшими. как можно было бы украсть его куртку, которая мешком болталась бы до самых бедер, и дышать — противноприторные лесные ягоды от освежителя воздуха в его квартире, теплый свечной запах огня, хмельной — пиво, горький — его парфюм. как можно было бы обводить каждый изгиб его тела ладонями — быстро и грубо, или долго, трепетно, медленно и дремотно, на грани сна. как можно было бы встречать рассвет после бессонной, будто ненастоящей, ночи, и глядеть, как оранжевое молоко мешается с розовым, растекаясь по черничным сливкам, оставшимся с ночи. как можно было бы дышать озоном, гарью выхлопов автомобилей, южным ветром и сыростью с асфальта. я умирал, а его это веселило. липкая манная каша снега обсыпала город с самого утра, и я ругался — другой обуви, кроме кедов цвета кровавого брусничного киселя, у меня не было, вся осталась на квартире у родителей. гордость не позволяла вернуться за ней, и поэтому в университет, а потом и домой, я прибрел с промокшими насквозь носками. трубецкой, заметив, снова хмыкнул, и отвернулся. хотелось разбить ему нос — потекла бы кровь цвета кедов и залила бы пломбирное крошево линолеума в коридоре. однако марать руки было выше сил. и без шуток про то, что я до его лица бы не дотянулся. ведь это ниже чьего бы то ни было достоинства. отмерзшие стопы болели диабетически-сладко, и ныли потом очень-очень долго. ц. трубецкой молчал. локтем слегка задевал мой локоть, не улыбался, не хмурился, и писал лекции. его безмятежность бесила. его спокойствие (абсолютно фальшивое) бесило. его руки бесили. бесила его голова и резиновые, предусмотрительно надетые, ботинки нейтрального черного цвета. я грыз нижнюю губу вместо завтрака и молчал. телефон во время первой пары раздерганно и безмолвно задребежал. на экране высветилось зеленькое мама, и я перевернул его лицом вниз. слишком много было осуждения в этом безмолвном дребезжании и коротеньком слове из двух букв. трубецкой опять хмыкнул. хмыкнул, как та кенгуру из старого мультика про инфантильного слона [1]. спрашивать ничего не стал, но придвинулся на три миллиметра ближе. его локоть плотнее давил на мой. я молчал и сердито старался не захныкать от нежности, которая кипятковым льдом обжигала мне кожу. темная прядь его волос легко колыхалась на шероховатом от ветра виске, закручиваясь красивой спиралью. хотелось взять тупые ножницы и обкромсать его налысо — потому что зачем быть таким? ЗА ЧТО? через силу отвожу мутные под недосыпом глаза на преподавателя. он увлеченно ведет рассказ, а я ни слова не понимаю, упустив контекст. трубецкой хмыкает. берет свой телефон, лежащий по правую руку, чуть наклонив экран, показывает, что печатает он в наш с ним диалог. Можешь потом взять конспекты, если хочешь.я не хочу, но возьму
Ладно :) трубецкой хмыкает, блокирует телефон и кладет его, кажется, на то же самое место, не сдвинув нисколько. судорогой возмущения сводит шею. локоть еще плотнее упирается в мой. это просто невыносимо. — можно мне выйти. романов косится с неодобрением, но машет рукой — мол, иди. за дверь я выпадаю, сжимая в холодной, мокрой ладони телефон. в пустом коридоре слегка потрясываются стены. рухнут сейчас, и меня под ними захоронит. оно и к лучшему. оно только на благо, причем — всем. причем — особенно — трубецкому. не надо будет носиться вокруг меня, как курица-наседка.ну и зачем ты так
читает он тут же — как будто, сука, ждал. не отвечает. игнорирует. почти слышу, как хмыкает.возьми мои вещи, я не вернусь
Куда?на кудыкину гору
как будто тебя ебет, сереж. Ты решил Романову инсульт устроить? мне же его устроили. кеды, все еще вязкие от воды, плотно прилипли к ногам. я сел на подоконник возле туалета, прижав пятки к издыхающей батарее. оповещение кликает из диалога с муравьевым. Алло, Рылеев, ты кудп ускакал? Кудв Блять Куда? ¿ я выключил оповещения. батарея совсем чуть-чуть нагрела озябшие ноги. манная каша на асфальте за окном таяла, превращаясь в кашу из грязи и слякоти. потрясающе. я сочувственно покосился на свои кеды. на нижней губе кончилась сухая кожа, которую можно было объедать, но я не останавливался. потом буду жалеть, когда сухая тонкая корочка будет мешать улыбаться. будет трубецкому еще один повод хмыкать. у меня — меньше поводов улыбаться. после пары первым приходит рюмин. не за мной, а просто приходит — заебанный, замученный, задолбанный и просто по-человечески уставший. лыбится как всегда солнечно, по-лисьи, подсаживается на мой подоконник. у него на ногах кроссовки — тоже мокрые. тоже получил своих пиздюлей, только не хмыканье, а аляпистые ругательства муравьева. — тебя трубецкой ищет. — ага. — чего свалил-то? я молчу. миша понимающе фыркает и достает из своего рюкзака маленький милкивей с клубникой. — на, — тянет это чудо диабетика в красноватой, почти бумажной, обертке. батончик тяжело падает в мою ладонь. — у тебя день рождения и ты всех типа угощаешь? он сонно откидывается затылком на стекло. — если угодно. не хочешь, можешь пестелю отдать, но мне показалось, что ты голодный. бестужев — добрый. только нормально добрый, без хмыканья, одолжений и кривых улыбок. — спасибо. я откусываю шоколадку в тот момент, когда перед нами материализуются два сергея — один взлохмаченный, с румянцем на высоких скулах, а второй — натянуто-ледяной, протягивающий мне мою сумку. очень сладко. муравьев стаскивает рюмина с подоконника за локоть и уводит куда-то в сторону холла. они хихикают, как старшеклассницы, и мимолетно соприкасаются ладонями. трубецкой хмыкает. я забираю у него сумку. ноги нагрелись со стороны пяток ровно настолько, чтобы не плавилась резина подошв, но полыхала кожа под мокрой тканью носков. — ты идешь? — он скрещивает руки на груди, чуть клонит голову влево, как любопытный ребенок. и это было бы очаровательно, не будь так наигранно. горловина темно-серого бадлона прятала татуировку. живи своей жизнью,спасибо за разрешение блять
конечно же, сразу прочитал. конечно же, не ответил. он любил смотреть, как я умираю. если бы я решил повеситься, он бы скучающе чистил свои ногти, сидя под моими дергающимися ступнями, а потом перерезал бы веревку — из вредности. и потом смотрел бы со всем осуждением ебаного мира, как я корчусь на полу, пытаясь глотнуть воздуха, и давлюсь рыданиями. потому что сережа трубецкой — отличник, умник, комсомолец и просто красавица, был мудаком. мне не обидно даже. вечер в пустой квартире, залитой розовым сиропом от заката, тянется непростительно долго. в такие вечера либо вино на крыше пьют, либо с собой кончают. я пока склонялся ко второму варианту. буковски не читался, стихи не писались, микроволновка сломалась, телефон разрядился и на карте оставалось две тысячи целковых до конца месяца. до конца месяца же оставалось еще двенадцать дней. перспектива помирать голодной смертью казалась даже привлекательной — лучше мучеником, чем глупым страдальцем. носки на батарее сохли на пару с кедами, капая на ковер бесцветной кровью. я никак не мог согреться, закутавшись в старую толстовку с потрескавшимся и полустершимся принтом какой-то группы. кажется, это была нирвана. кажется, я заболевал. телефон, прикованный к розетке белым длинным шнуром зарядника, с периодичностью раз в полчаса вздыкивал, оповещая о пропущенных сообщениях, звонках и заруиненной социальной жизни. когда он дернулся в пятый раз, едва не навернувшись с тумбочки от собственной вибрации, я резко отложил книгу и поглядел на него в ожидании — если сейчас будет второе сообщение, то пойду и отвечу. телефон вздыкнул второй раз. устало вздохнув, спустил ноги на холодный пол (поморщился (со второй попытки встал)). сел возле тумбочки по-турецки. на дисплее высветился пропущенный от мамы, пропущенный от муравьева, пропущенный от мудака. да, трубецкой в телефонной книжке был записан именно так. еще было два оповещения о сообщениях — от муравьева, который сначала ругался, что я всех игнорирую, потом ругался, что я игнорирую именно его, потом перестал ругаться и просто спросил, все ли у меня нормально.i'm kkkk
не прочитал — коротенькая приписка под его аватаркой говорила, что в сети он был час назад. и еще что-то было в диалоге с трубецким. сообщений он отправил три, и последним была аудиозапись. я не стал читать, притворившись очень занятым человеком, и решил позвонить маме. гудки были долгие, монотонные, втыкающие тупые больные иглы мне в лобную часть мозга. — привет, мам. — господи, ты меня напугал, милый, ну почему ты не брал трубку, что же ты так… — прости. — у тебя все хорошо? — напрямик спросила она. я оглядел комнату — сырые носки и кеды на батарее, лужа под ней же, отходящие в четырех местах обои, дырка в линолеуме, две пустые жестянки из-под энергетика, наваленные на стул шмотки, грязные стекла и стопка книжек на полу рядом с диваном. — все отлично. — деньги у тебя есть? о да. — о, да. есть. — ты, может, зайдешь? попозже или завтра, там погода такая, а у тебя все ботинки здесь остались, да и повидались бы, я соскучилась. молчание в трубку — самое отвратительное явление на всей этой гребанной планете. ненавижу молчать в трубку. я молчал в трубку. — нет, мама, я не могу, а за обувь не беспокойся, я… все нормально, в общем. — ладно, — ломким голосом ответила она. — как скажешь, милый. — пока, — трусливо сказал я и бросил трубку. блять. взвыл, уронив ни в чем не повинный телефон обратно на тумбочку, и упал спиной на пол. даже под плотную ткань толстовки воткнулся холод. ребра предательски дрожали. в итоге я позорно сдался, вытащив сигареты из заначки за диваном. держался ведь целую неделю. крепкий дым, сладко пахнущий гарью, размазался по душному и холодному воздуху в комнате. в голову ударило только так — сырые носки и кеды на батарее, лужа под ней же, отходящие в четырех местах обои, дырка в линолеуме, две пустые жестянки из-под энергетика, наваленные на стул шмотки, грязные стекла и стопка книжек на полу рядом с диваном поплыли в стороны, разбегаясь из поля зрения. в голове приятно завибрировало. опираясь поясницей о подоконник, я курил, чувствовал, как у меня растет температура, шмыгал носом и ощущал затылком шелковистый сквозняк, ползущий из полуоткрытой форточки. жалеть было не о чем, кроме привычки жалеть обо всем. кеды все еще не высохли. когда сигарета скончалась, у меня дрожали веки и пекло щеки. телефон зарядился и я освободил его от плена длинного белого шнура. положил его на стопку книжек, сам лег на диван, натянув на плечи тонкий плед, и вырубился. засыпание было похоже на барахтанье в темной бассейне с теплой водой — ты совсем теряешь ориентацию в пространстве, пытаешься не утонуть, периодически дергаешься, словно тебя подсекают огромной петлей под колени, и ты валишься в пустоту, просыпаешься в испуге, тяжело и натужно дыша. в конце концов мозг приходит в успокоение и ты засыпаешь (скорее, просто теряешь сознание). снились мне невнятные сюжеты из спагетти-вестернов. почему-то у клинта иствуда были мои конспекты в тетрадке с простой черной обложкой, и носил он резиновые кеды на неоново-оранжевых шнурках. сон был бредовый, горячечный, и оставил сухокислость во рту, когда я проснулся. дышать было тяжело, болела грудь, и нос отказывался пропускать хоть какой-нибудь воздух. я лежал на диване, который словно превратился в раскаленную печь под моей спиной, и хрипел, как утопленник. липко болела голова. руки не слушались, превратившись в неподатливую теплую бесчувственную вату. в ушах болезненно стучало надрывающееся сердце. из лекарств у меня были только аскорбинки, назальный спрей и какие-то приторные таблетки пустырника, вонявшие, как разлагающиеся овощи. гордость не позволяла кому-то звонить и просить о помощи, но рациональной частью своего мозга я понимал, что, наверное, откачу, если попытаюсь встать. поэтому внутренне я разрывался. со стороны выглядело, как будто я просто лежу и пытаюсь не задохнуться. в комнату заплыли серые сумерки, растекающиеся по стене, противоположной окну, угрожающими намеками на скорую ночь. до аптеки я дошел (скорее, дополз) за полчаса до закрытия. потратил восемьсот рублей на всевозможную фигню от простуды, вернулся домой, выпил все это разом, моля несуществующего бога, чтобы это сработало, и снова уснул. утром температура прошла, но остались сопли до колен и появился кашель. губы перетрескались от сухости. я думал, что это пиздец, и собирался в универ к первой паре. кеды за ночь совсем высохли, став чуточку хрустящими, как корка на луковых батонах, и их было приятно надевать на мои холодные ноги, потому что батарея, хоть и почти не теплая, нагрела их. я остался в старом худи с нирваной и надел вместо пижамных спортивок, сползающих на бедра, джинсы, сползающие на бедра. на улице было холодно. ветер хищно свистел меж стен домов, и я не на шутку запереживал, что он оторвет шифер с какой-нибудь из крыш, а он, в свою очередь, отрежет мне голову. с моим уровнем удачливости никто бы не удивился, если бы это произошло. в наушниках не к месту жизнерадостно пели звери. до скорой встречи, до скорой встречи, моя любовь к тебе навечно. после одной песни стало так тошно, что я переключил на монти механика почти не задумываясь — он не травил душу своими неоставляйменяодного тызнаешьябоюсьтемноты. незастегнутая куртка то и дело раскрывалась, подставляя промозглому воздуху мою грудь, закрытую только смазанным лицом курта кобейна. хотелось то ли подскользнуться на гололедице, оставшейся после вчерашних парных луж, и разможжжжжить себе голову об асфальт цвет холодной рыбьей чешуи, то ли ответить-таки трубецкому на его сообщения, которые я так и не прочитал. победил второй вариант. (коротенькая приписка под его аватаркой говорила, что в сети он был сегодня в 3:14). Рылеев, пожалуйста, возьми трубку. Не куксись. потом он отправил мне песню электрофореза. отношения говно. губы хотелось прокусить до мяса, но я только включил этот несчастный трек, уронил телефон в карман куртки и побрел дальше по улице, специально наступая на гололедицу. кеды скользили, но инстинкт был сильнее, и я каждый раз ловил равновесие руками, расставив их в стороны. бесился в бессилии, проклинал собственную бесхребетность, и мерз. сильно мерз. пальцы не гнулись, когда я наконец дошел до своего факультета. миша зубрит конспекты, оккупировав скамеечку в коридоре, и не замечает меня, пока я не чихаю — слишком громко, слишком звонко, слишком-явно-болезненно. словно кто-то выпустил мигрень из картонного ящика, в котором она сидела со вчерашнего вечера, и она весело начала втыкать лезвия мне в череп. — привет? — осторожно здоровается он. — будь здоров. — спасибо. — сипло отзываюсь и сажусь рядом с ним, спихнув на пол его рюкзак. — заболел? — наверное. температуры нет. — дома бы лучше сидел. неловко тяну в сторону уголок рта, силясь всем своим телом показать всенормальноявпорядке. бестужев зевает так, что я переживаю, как бы у него рот не порвался. — не выспался? — осторожно интересуюсь я, чтобы слинять с неприятной мне темы. — ага. вчера же собирались… ты, кстати, говнюк! — вспомнил внезапно и ткнул меня двумя пальцами под край ребер. если вам когда-нибудь так делали, то вы понимаете, как это неприятно. особенно, когда ты болеешь, особенно, когда это внезапно, особенно, когда в коридор входит трубецкой, а ты подскакиваешь на месте и вопишь. — блять. блять. блять. блять. трубецкой хмыкает. чувствую себя фикусом, который стоит на солнечном пыльном подоконнике. у меня полным-полно света, но никто меня не поливает, и я стою, забытый, желтеющий, осыпаюсь своими листьями, корчусь. засохну и меня выбросят. трубецкой подходит ближе и это какая-то истерика — от него пахнет ванилью и кофе, уличным холодом, горечью. от меня пахнет сигаретами. — ты что, курил? — морщится он. потом улыбается. — я же говорил, что не бросишь. из его уст это заявление звучит как «СлАбАк». я только обиженно шмыгаю носом. — ты что, заболел? — глаза его, серые, лучистые, улыбчивые, на лоб лезут. потом он хмыкает. это звучит как «бестолочь». занятия тянутся не по-человечески долго, и голова становится тяжелее каждую минуту, под конец третьей пары наливаясь каким-то осмием. я не могу сопротивляться гравитации, которая тянет эту дурацкую черепушку к поверхности парты. поверхность стола прохладная и грязная, и, возможно, это не самое адекватное мое решение, но у меня снова поднялась температура. мне можно. дышать получается только короткими, глубокими рывками, которые потом еще долго дрожат кровянистым привкусом у меня на нёбе. легкие противно чешутся под ребрами, словно в них копошится что-то маленькое, белесое и вредное. мне еще хуже, чем было вчера. по десятибалльной шкале где-то на двадцать восемь. муравьев, озабоченно тронувший мой лоб, нервно вытащил телефон из кармана штанов и начал что-то печатать. после пар я побрел домой в гордом одиночестве, применив все оставшиеся силы, чтобы вежливо свалить от беспокоящихся друзей. голова периодически начинала кружиться, как если бы я был слегка подшофе, но потом такое ее состояние стало перманентным. пекло уши, шею и щеки, но когда я дотрагивался, они были холодными, выстуженными мерзлым ветром с невы. беспрестанно чихал и кашлял. жалел, что не надел шарф. трубецкого не было рядом, чтобы посмотреть, как я умираю. сигарета была безвкусной и вызвала только желание проблеваться. с удивлением я осознал, что не ел со вчерашнего дня — последним приемом пищи был маленький розовый милкивей, до сих пор сахарно скрипящий на задних зубах. завалился в продуктовый и завис, потому что абсолютно не понимал, что мне нужно купить. смотрел на продукты и не врубался, на что смотрю — пять минут рассматривал пачку макарон, и не понимал, что это такое. все было плохо, в общем, но я гордо не сдавался, силясь не грохнуться в обморок. в итоге купил буханку хлеба и плавленный сыр с запахом грибов. дешево и сердито. сердито и дешево. гастрит невесело улыбался, предвидя скорую мою с ним встречу. добавил банку энергетика с полоумной совой на банке. буду умирать молодым. сырой ветер проводил меня до самого подъезда. в подъезде было душно, почти жарко, и влажный воздух пах подвалом, ржавостью труб и мокрыми гнилыми перекрытиями. ступеньки, покрытые пятнами непонятного происхождения, трескались под моими подошвами. в забытьи я съел половину булки хлеба, оставил энергетик в холодильнике, где стоял только шоколадный сироп и двухнедельный лед, и упал на диван в попытках прочитать нужные для выполнения домашки статьи на ноутбуке. слова не слеплялись в цельный текст. периодически мелькали какие-то «течения», «направления», «исторический период», «черты» и «бунин». нихуя не понятно, но очень интересно. строчки аморфились перед глазами, слившись, по итогу, в гладкий полосатый принт. очнулся я от припадков ора у дверного звонка — он визжал долго и муторно, потому что тот, кто на него жал, не отпускал кнопку. ноутбук, погрузившийся в сон от долгого бездействия, опасно скатился к краю дивана. я тут же переставил его на пол, чтобы не расколотить последнюю ценную вещь в этом доме. звонок не затыкался. злой, как черт, я вскочил, не оставляя шансов температуре скосить меня медленным обмороком. дверь я распахнул так сильно, что у меня заныло предплечье. трубецкой хмыкнул, опираясь плечом о дверной косяк. он был высокий, красивый в своей обычной черной куртке, с волосами, стрепавшимися под ветром, в темных брюках и черных кроссовках. держал какой-то черный плотный пакет. хотелось спросить, зачем он пришел, но горло подвело — я закашлялся. он ломанулся внутрь, захлопывая дверь. — боже, кондраш, если ты умрешь, я буду очень зол. — а я думал, что тебя порадует, — и задохнулся. — индюк тоже думал, — он мягко довел меня до дивана, неодобрительно оглядывая неопрятную комнату. подхватил с подоконника начатую пачку сигарет и сунул ее в свой карман. на мое безмолвное возмущение лишь взглянул строго и ушел обратно в прихожую. я слушал, как он разувается и снимает куртку, и думал, не мерещится ли мне, не простудный ли это бред, не сон ли, не галлюцинации ли. однако через пару минут он зашел в комнату с решительно настроенным лицом и со своим пакетом. на тумбочку выложил какие-то пакетики и коробочки из аптеки, а потом ушел на кухню. ходил он так, как будто полы, стены, окна и я были виноваты во всех горестях его жизни. я устало прикрыл запесочившиеся глаза, сунул ладони в карман худи. — рылеев, ты что, правда одним святым духом питаешься? — я открыл один глаз. из дверного проема на кухню высунулась рассерженная голова трубецкого. — нет. бутербродами, в основном. — пиздец, — со вкусом выругалась голова и снова исчезла в кухне. он чем-то гремел, а я снова закрыл глаза и вскоре провалился в прерывистую, тревожно-желтую дремоту. легкое прикосновение к плечу разбудило меня. я увидел перед собой тарелку с супом. потом — лицо трубецкого. решил, что это уж точно какие-то галлюцинации. трубецкой. сварил мне суп. серьезно? — уходи, бес проклятый, и не мешай мне спать, — пробормотал я, с трудом разлепляя склеившиеся губы. — сам ты бес проклятый, — обиделся он. — ешь давай. тебе нужно много жидкости. — ладно. ладно. первую ложку я проглотил с уверенностью, что меня вывернет, потому что тело, казалось, отказалось бы от любой пищи в принципе. однако, после первой ложки была вторая, потом — третья, а меня не тошнило и даже не подташнивало и уж точно не выворачивало. вкуса я особенно не чувствовал — лишь приятную соленость и то, что суп был горячим. в принципе, при простуде другого и не нужно. клонило в сон. лихорадило. он смотрел, как я ем его суп, и я готов поклясться, что холодные уголки рта слегка дрожали. на шее тонкой ниточкой вилось vivre sa vie. может, моя жизнь как раз такой и была. потом он забрал у меня тарелку и заставил выпить какую-то шипучую горькую жижу с ложки — вот когда меня чуть не вывернуло. потом были какие-то таблетки, пшикалка для горла и шиповниковый сироп — он напомнил про детство. он молчал, лишь сосредоточенно хмурился, пока читал инструкции к таблеткам. наконец у меня хватило сил спросить: — почему? сначала он не отреагировал. все так же стоял полубоком, вчитываясь в мелкий шрифт, только угол челюсти чуть напрягся, очерчивая скулу. он вдохнул, явно думая, что ответить, растерянно забегал глазами по комнате — отходящие в четырех местах обои, дырка в линолеуме, две пустые жестянки из-под энергетика, наваленные на стул шмотки, грязные стекла и стопка книжек на полу рядом с диваном. на стенах танцевало ленивое оранжевое солнце, чуть рассеиваясь из-за сетчатых занавесок. на них-то его взгляд и задержался. — как ты живешь без штор? солнце же утром мешает. — ну, мешает. он повернулся ко мне, озадаченно глядя в лицо. молчал. я тоже молчал. — сережа сказал, что у тебя температура. — и что? углы челюсти напрягаются еще сильнее — его лицо это единственное, что вмещается в поле моего зрения. больше я попросту ничего не вижу. не могу видеть. не хочу видеть. редкое зрелище — нехмыкающий трубецкой, который не знает, что сказать. удивительно. я не понимал, нравится ли мне смотреть на него, такого — растерянного, запутавшегося, ранимого, необычно не-язвительного, боящегося сделать что-то не так. мы поменялись ролями. я хмыкнул. — я волновался, — наконец, выдрал он из себя. слова были израненные, с открыто сломанными костями букв, они истекали на мой линолеум кроваво-брусничным киселем и скулили: кондратий, прости. что мне, блять, на это отвечать? мне нравилось смотреть, как он умирает от моего молчания. я чуть отодвинулся, освобождая ему немного места с краю дивана. он сел. в мою сторону не смотрел, сцепив руки на коленях. как в бреду, я протянул свою ватную, раскаленную ладонь, и легко обхватил его запястье. он все же повернул голову — у меня не было сил оправдываться. я лишь чуть крепче сжал пальцы и — умер — когда — он — положил — вторую — руку — сверху. мне было никак. на корне языка прорезывался привкус приторной соли. его стало слишком много во мне и непонятно, как вообще это случилось — он застыл в моих жилах, в гортани, в легких, как будто я нахлебался морской воды и переполнился до самых краев, как будто воздуха больше не останется, будут только серые, смеющиеся, безучастные глаза, мразотная длинноротая улыбка, татуировка на шее, пуловеры, будто связанные из колючей проволоки, длинные ноги, презрение к курению и долгие, долгие разговоры. его с л и ш к о м много. — тебя слишком много в моей жизни. это нечестно, — пробормотал я, откинувшись на подушку. — мои мысли не должны вечно крутиться вокруг того, как ты хмыкаешь, улыбаешься и молчишь. — а мои мысли не должны крутиться вокруг того, как ты опаздываешь, гробишь свое здоровье и грустишь. тем не менее, это уже происходит, и лично меня все устраивает. — ну охуеть теперь. трубецкой хмыкает. это нечестно. он сам пришел, сам варил мне этот дурацкий суп, мерил температуру и носился вокруг, как ошпаренный — а первые шаги все равно делать мне. опять. заебало. остоебенило. надоело. мне не нравится трубецкой — он очень высокомерный, неулыбчивый, сам себе на уме. вечно ведет себя, как мудачье последнее, и все вокруг продолжают его любить. это же трубецкой. это не человек, а какой-то сплошной памятник скотству, который хмыкает на любое мое действие так, чтобы все поняли — он лучше знает, как надо. это бесит. это не может не бесить — вас бы не раздражало, если бы кто-то постоянно ходил и тыкал вас носом? трубецкой тыкал меня носом одним только фактом своего существования. он мне не нравится. это тоскливая русская ирония — влюбляться не в тех, в кого стоило бы. только я вроде не был впечатлительной милой барышней. я был депрессивным тощим поэтом в толстовке с нирваной, который никогда не брал трубки и игнорировал сообщения по нескольку дней, предпочитая накручивать себя, как спагетти на вилку, и страдать в своей однокомнатной съемной квартире, куда съехал от докучливой родительской заботы о моем (ха-ха) будущем. трубецкого не надо было любить — он любил себя сам. его устраивало то, что все вокруг ему поклоняются. я выбивался из общего строя тем, что не хотел признавать его авторитет публично. может, дома я и складывал алтари в его честь, но он об этом знать не должен был. а потом вот это. а потом трек хаски, скинутый поздно ночью, в котором не было ни слова про любовь, только о том, как люди могут быть одиноки, даже когда они вместе. солнце умрет, крошась на ломтики — каждому видимый упрек: «поделом тебе». это было абсурдно, дурацки и бессмысленно. мне не нравилось, что во мне он видел кого-то, кого надо защищать и говорить «туда не ходи, этого не делай». мне не нравилось, что я позволял ему говорить такие вещи и, сука, слушался — сидел тихо и не выебывался, и все равно потом от декана получал пизды вместе с бестужевым, муравьевым и пестелем. я бесился в бессилии и ничего не мог поделать — потому что нельзя вменять человеку в вину желание заботиться. я выдергиваю его за локоть из толпы студентов нарочито резко и грубо. он останавливается передо мной, наклоняет голову вправо — очаровательно, пусть и наигранно. трубецкой хмыкает. я молчу. мы идем слишком долго — моя запальчивость уже расплавилась и вытекла сквозь пальцы на расхлябанный сырой асфальт. он это чувствует, и когда мы заходим в его парадное, сам прижимает к стене. по обе стороны головы — его руки. передо мной — только его лицо. он недавно обрился почти наголо и это стало еще большим издевательством, чем его отросшие, чуть вьющиеся волосы, сбивающиеся на виски. потому что очертилась форма головы, тонкая шея, острый кадык и ушные раковины. потому что он выглядел болезненно, но ему неуловимо шло. под горловиной черного бадлона прячется татуировка. живи своей жизнью, блять, рылеев. он дышит — горячо и сладко, и пахнет эвкалиптовой жвачкой. — ну что, — насмешливо спрашивает. — целоваться будем? лишь бы заткнулся — дергаюсь вперед и впечатываюсь своим ртом в его. лишь бы заткнулся — языком по зубам, по губам, по его языку. лишь бы заткнулся — подаюсь ближе, руками под его распахнутую куртку, по горячей спине, по проволочной вязке свитера. хлопает входная дверь. я умираю, а он меня целует.