ID работы: 9322613

И этот поезд унесет нас прочь

Слэш
R
Завершён
115
Размер:
17 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
115 Нравится 13 Отзывы 14 В сборник Скачать

правильный выбор

Настройки текста
Примечания:

— Я думаю, если бы ты захотел, ты мог бы сесть на поезд. — Куда бы он отвез меня? — Вперед. «Гарри Поттер»

***

      Родион нахмурился, закусив губу. От холодной воды руки нещадно болели, кожа, раскрасневшись, со временем покрывалась трещинами, сетью опутывающими пальцы и ладони. Но посуду мыть нужно. Горячей воды в квартире — а иногда казалось, что и вообще во всем доме, — не было.       Зашел Оливер. Он улыбнулся — слабо, сочувствующе. В этой его улыбке, взгляде, походке — да вообще во всем! — чувствовалась перманентная усталость. Родион, иногда подолгу вглядываясь в его устало-спокойное, будто сонное или скучающее, лицо, думал, что Оливер был таким всегда.       Он был красив, глупо пытаться отрицать это. Бледная кожа, надави на которую и, кажется, с легкостью порвешь. Черные, словно смоль, волосы, собранные в конский хвост, и глаза — небесно-голубые, прозрачные. Они всегда были пустыми, но плескалось в их глубине обожание, самая чистая и преданная любовь, когда Стенвалль пересекался взглядом с родионовым или просто наблюдал за ним. Казалось, этот русский был для него не просто самым важным в жизни, он был, есть и будет — вся его жизнь. Оплот его существования.       И становилось Федорову тошно. Такая чистая, преданная любовь, а он ее не заслуживал. Никак, ни при каких обстоятельствах.       Родион свято верил в то, что он — мученик. Отмучается — и все наладится, пускай даже не у него. Кто-то ведь должен страдать? Не столь даже физически, сколько морально. В глубине — или даже на поверхности — души.       Моральная боль должна сопровождаться физической. Это, вообще-то, не было каким-то правилом или обязательством, так считал сам Родион. Моральную боль совсем не легче переносить, когда с ней переплетается, сливается физическая, остается только терпеть, сжав кулаки до глубоких полумесяцев-царапин на ладонях, но физическая боль — отвлечение. От моральной. От рассуждений и мыслей, в обычное время грозовым облаком висящих над головой. Работа Родиона — страдать. Даже не в метафорическом смысле. Он, часто болеющий, не наделенный большой физической силой, но очень красивый, — что он мог? Да и на «обычной» работе так много он не заработал бы, а деньги нужны были.       Это было в самом деле отвратительно. Федоров иногда заходился в истерике — царапал короткими ногтями кожу, надеясь вместе с ней соскрести, стереть с себя весь тот позор, все те унижения. А потом он глотал слезы в спокойных объятиях Оливера, потому что с окровавленными руками, разодраными коленями и длинными красными полосами на груди и шее он не сможет работать. Никто не захочет… его.       Да, он — хастлер. Он упорно не хотел звать себя проституткой — остатки, крупицы его былой гордости все еще жили где-то в сердце и каждый раз метались в агонии. Он не хотел, это ведь было так мерзко! Но должен был. Не для себя. Для Оливера. Для милого спокойного Оливера, вкалывающего на двух работах с редкими выходными. Родион отдавал все деньги ему, а себе — ничего. Фину они ведь были нужней. А что купил бы Федоров? Ему ничего не нужно. Он живет без желания, не хочет чего-то, что можно купить за деньги. Его мечты, мысли, разум и, казалось иногда, он сам — нечто абстрактное. Метафорическое — то самое, непостижимо далекое, что находится совсем рядом.       Таков был Родион Федоров.       Оливер присел за стол и, подперев щеку рукой, принялся наблюдать за чужими действиями. Всегда все было одинаково. Помыл посуду, изредка от боли роняя на собственные руки слезы, собрал посуду, поставил на стол тарелку, поглядел в окно и ушел в комнату, усаживаясь на тонкий матрац. Худое тело всегда била крупная дрожь, на полу было чертовски холодно, даже плед, местами, правда, порваный, не спасал совершенно. Но Родион упрямо не ложился на диван, а когда на нем спал Оливер — особенно. Что это — нежелание находиться рядом или очередное страданье?       «У всех русских такая тяга к страданиям или это только ты у меня такой?» — спрашивал иногда тихо Стенвалль, по ночам опускаясь рядом с парнем на матрац, думая, что тот спит. А Родион не спал. Не потому что не мог заснуть из-за мыслей или мечущейся в стенаниях души, вовсе нет. Невозможно было заснуть под грохот поездов.       Та-таах!       Они ездили несколько раз за день, по расписанию, — глубоко ночью, в полчетвертого, в шесть утра, в третьем часу дня и в пять вечера. Иногда их монотонный — однако вовсе не придающий спокойствия! — грохот опаздывал. И напрягался в такие моменты Родион, иногда даже думая, что однажды у него сердце остановится от этого внезапно разрывающего, словно ножницами, тишину грохота.       А поезда все ездили. Привыкнуть к ним не получалось, хотя, казалось бы, четыре года уже почти прошло.       Четыре года эти двое живут вместе, а Родиона не покидает какое-то теснящееся, щемящее в груди чувство. Неправильности? Или, может, тоски? Обиды или оседающей на кончике языка горечи? Он не знал. Несмотря на всю свою любовь к страданиям, любовь к разжевыванию собственных чувств по ночам, когда не получается заснуть, чтобы те становились простыми, чтобы рассоединялись, словно детальки конструктора, но все равно не мог он понять, что это за чувство. И эта неизвестность, томящаяся где-то совсем рядом с тем самым неясным чувством, будоражила, разжигая внутри азарт. Желание.       Иногда Федоров с каким-то больным восторгом вспоминал, как все начиналось.       Стояло лето. В Москве тогда почему-то было холодно, а в его день Рождения и вовсе шел дождь. И тем не менее, отпраздновать — громко, весело и вредно, как и принято у подростков, — такая погода совсем не помешала. Казалось, под прохладным летним дождем и пилось лучше.       Как Родион оказался в клубе? Это стерлось из памяти в полупьяном угаре. От праздника в голове вообще мало что осталось, если честно. Единственное, что крепко держалось в воспоминаниях, — чужой член во рту, нежные руки, оглаживающие бедра, и немыслимое удовольствие. А происходило все это действо в туалете — оперевшись о дверку одной из кабинок, они самозабвенно трахались.       Федоров вообще был не по мальчикам. Родившись в небольшом сибирском городке, где все, что казалось «не таким», презирали, он рос скорее гомофобом. Хотя нет, он даже не задумывался о таких вещах. И тем не менее, факт оставался фактом — он переспал с парнем. Едва знакомым и таким же пьяным. И показалось это ему чем-то естественным, абсолютно нормальным.       А тот самый парень, кстати, проснулся с ним рядом — на диванчике в самом углу клуба. Родион окинул его оценивающим взглядом. Тот был красив. С правильными, слегка угловатыми чертами лица, широкоплечий и хорошо развитый физически. Его светлые волосы были забавно растрепаны и сползали на глаза. Рядом с ним валялись остатки солнцезащитных очков — сложно сказать, что они успели сделать с вещью, но пострадала она очень сильно.       Блондин раскрыл глаза. Родион, совершенно очарованный, обомлел. Яркий янтарный цвет, с редкими вкраплениями более темного, подведенный на самой границе радужки очаровательным шоколадным, завораживал. В этих великолепных глазах хотелось утонуть. Блондин же тем временем недовольно простонал, разминая затекшую спину, а затем перевел на Родиона взгляд.       — Помнишь хоть что-то? — неопределенный жест рукой. — В любом случае, знай — ты теперь мой! — самодовольно ухмыльнулся он, вызывая где-то в родионовой груди слабое возмущение. Против-то он, в общем, и не был.       — А тебя хоть зовут-то как?       — Ох, прости, не представился. — хохотнул неловко он, протягивая руку. — Честер Стивенсон, я из Америки.       — Родион Федоров.       Так и началась увлекательная подростковая жизнь. Походы по клубам, алкоголь и наркотики. Федоров, вообще-то, к последнему относился негативно, но Честер умел быть настойчивым. А Родион, абсолютно влюбленный в него, готов был на что угодно. Но лучше всего был секс. Родион, право, никогда бы не подумал, что станет ложиться под парня, но то, что ему дарил этот американец с прекрасными глазами, — просто верх наслаждения. Нежность, грубость, холод, жар — бросало из крайности в крайность. Чего и где они только не попробовали!       Родион этим наслаждался. Наслаждался частыми ласками, теплыми мягкими ладонями, чужими горячими губами, обжигающими его, Родиона, кожу и взглядом поразительных янтарных глаз. Казалось все в тот момент сказкой, чем-то невероятно прекрасным, будто долгая-долгая светлая полоса в жизни. Федоров с головой окунулся в прекрасную, наполненную чувствами жизнь.       — Давай сбежим, — серьезно произносит однажды Честер, мягко отстраняясь от губ парня. Тот приподнимает брови и открывает в изумлении рот.       Да это же немыслимо! Он… он не может оставить свою семью, свою жизнь и все, к чему привык.       А Стивенсон все ждал ответа. С родионовых губ срывались только обрывки фраз, отдельные слова и бессвязные звуки. Сомнения отражались на его лице, плескались на дне глаз. Честер вздохнул, потирая переносицу.       — Уедем в Канаду, там живёт мой брат, Уилл. Поживём у него, а потом снимем себе квартиру.       Родион нахмурился, заглядывая в чужие глаза. Если в его собственных, будто прозрачных, видны были эмоции, то в в глазах Честера этого не было. Они блестели, отражали от себя свет, словно два зеркала. Он был нечитаем. Но разве мог Федоров сомневаться в его искренности? Он вздохнул, неуверенно кивая, и произнес:       — Хорошо.       Стивенсон широко улыбнулся.       — Отлично! Через неделю, в семь утра сядем на ранний поезд и через Америку уедем в Канаду. Возми все деньги, что сможешь достать.

***

      Машка заливалась слезами, уткнувшись в плечо Коли. Ульяна и Иван, глава семейства, стояли в пустой, впопыхах развороченной комнате с постными лицами.       Федоров снова перечитал оставленную старшим сыном записку:       «Коленька, Ульяна, Машка и папа, не злитесь на меня. И не ищите. Знаю, мы часто ругались, особенно в последнее время, и потому простите. Я уезжаю и надеюсь, что когда-нибудь мы с вами встретимся.       С любовью, ваш Родион.»       Очевидно, собирался Родион впопыхах. Неаккуратно валялись на расправленной кровати вещи, что он брать не стал.       Ивана охватил гнев. Да как посмел этот оболтус неблагодарный взять и сбежать? Мужчина выдохнул. Ну и пусть катится, обратно его не ждут.

***

      Поезд мерно покачивался, а стук, отчасти заглушенный другими звуками, навевал легкую дремоту. Родион прикрыл глаза, расслабившись в чужих объятиях.       Спал он неспокойно. Во сне Федоров обеспкоенно вертелся, шептал что-то срывающимся голосом и хмурился. Ему снилась семья. Недовольное лицо отца, обезображенное отвращением, Машка, рыдающая в плечо едва сдерживающего собственные слезы Коленьки, и Уля, привычно холодная и хмурая, словно на непутевого братца ей совершенно плевать.       Как он мог? Как можно повестись на янтарные глаза-зеркала и бросить ради них все, что так было дорого? Глупец! Непроходимый глупец и болван!       Родион распахнул полные слез глаза, чем напугал склонившегося перед ним проводника. Тот, взяв себя в руки, скорчил свое лицо, на самом деле пугающе ужасное, с неровной бугристой кожей какого-то нездорово пепельного оттенка, в доброжелательной улыбке. Сверкнул маленькими глазками-бусинками и отстранился, замирая на приличном расстоянии. Родион облегченно выдохнул.       — Скоро поезд прибывает в Нью-Йорк, Вам пора выходить.       Федоров, в один момент прогнав с себя остатки сна, сначала нахмурился, а потом открыл рот, будто намереваясь что-то сказать. Они ведь ехали в Канаду. Тут, должно быть, какая-то ошибка! Сейчас они с Честером разберутся. А где он?       — Но я… мы с… Я со знакомым ехали в Канаду, тут какая-то ошибка и…       Проводник, прерывая бубнеж, покачал головой.       — Ваш спутник вышел на предыдущей станции. Сказал разбудить Вас сейчас. О! Просил передать это, — мужчина пошарился в кармане и протянул Федорову записку.       Тот принял ее дрожащими руками и пробежался глазами по тексту. В горле стоял ком, глаза слезились с новой силой. Хотелось порвать эту жалкую бумаженку, но парень бережно сложил ее в несколько раз и убрал в карман.       Может это всего лишь плохой сон?..       — Но я же… мы с ним… мне некуда идти, — тихо говорил он словно в каком-то трансе, будто находился совсем не здесь, а где-то далеко-далеко.       В груди холодело скользкое чувство несправедливости. Оно смешивалось с горькой обидой. Как так? Неужели Родион это заслужил? Он ведь полюбил Честера всем сердцем, а он!..       — Это уже не мои проблемы, — прервал тишину проводник. — Собирайте вещи и выходите, через десять минут поезд прибывает на станцию.       И ушел, оставляя Федорова одного. Тот проглотил обиду, затолкав ее куда подальше, в закрома души, и принялся собирать вещи.       Его сумка была раскрыта. Часть вещей валялись на полу. Парень нервно хихикнул, копаясь в одежде. Документов и денег не было. Ни рубля не осталось — все выгреб. Злость заклокотала в сердце, и Родион, роняя на руки обжигающие слезы и хмурясь, собирал вещи.       — За что он так со мной?..       Вскоре поезд остановился. Федоров, стирая с лица не желающие останавливаться слезы, сошел. На перроне было тихо, практически никого здесь не было. Эта станция была старой, полузаброшенной, поезда обычно с грохотом проезжали мимо, лишь изредка останавливаясь.       Та-таах!       Вот и унеслась прошлая, другая жизнь Родиона Федорова.       Он зябко поежился и огляделся. Редкие прохожие сторонились его, с заплаканным лицом и потерянным видом, очевидно не местного и беспомощного.       «Что же делать? Тут так холодно!»       Федоров, поставив сумку на скамейку, достаточно старую, судя по ее состоянию, достал пальто, тут же накидывая его на плечи. Он постоял какое-то время, задумчиво глядя вдаль, а затем все-таки сел.       Станция была старой. Все, что на ней находилось, местами покрылось рыжей ржавчиной, а все остальное, что не могло ей покрыться, частично облезло и потеряло презентаблельный вид. Начался дождь. Он раздражающе бил по навесу, под которым сидел Родион. Он сверлил задумчивым взглядом какую-то точку вдалеке и понуро ковырял ботинком влажную землю.       Обида все еще билась о ребра, да с такой силой, что те, казалось, трещали! Вот и доверяй теперь людям. Неужели Родион настолько безобразен, настолько невыносим и доверчив, что полюбить его по-настоящему невозможно? Он ведь любил Стивенсона по-настоящему. Даже наивно думал, что это взаимно. Что в глазах-зеркалах Честера плескается любовь и нежность. Что он наконец-то кому-то нужен и значим.       Федоров стер с щек начинающие неприятно стягивать кожу дорожки от слез и огляделся. Плакать сил не было. Что-то делать — тоже. Да и что он может сделать? У него нет ни денег, ни документов. Он же, фактически, в этой стране теперь нелегально — бездомный без имени и фамилии, отброс общества.       «Ах, вернуться бы сейчас домой! Но меня там даже не ждут. Как же так? Дурак-дурак-дурак!»       Ночевать негде. Проситься к местным — стыдно. Да и кто рискнет брать его к себе домой? Район тут, очевидно, не самый благополучный. Остается спать прямо здесь — на старой прогнившей лавочке. Родион зябко поежился, запахивая пальто посильнее. Он боялся лишний раз пошевелиться, казалось, что сделай он одно неосторожное движение, и доски затрещат и — бах! — надломятся.       В горле до сих пор стоял ком. Глаза лихорадочно блестели, вновь наполняясь непрошенными слезами. Федоров даже удивился — как он находил в себе силы? Поразительно! Горечь, сквозящая обидой и отчаянием, осела на кончике языка. Тоска, грусть бежали по артериям вместе с кровью. Он теперь один. Ни семьи, ни друзей, ни любви. Ни-че-го. Абсолютно один в совершенно незнакомом городе.       Сзади послышался шорох. Родион встрепенулся, сразу же напрягшись. Страх сковал легкие. У него нечего было бы красть, но отплатить собой — вполне. Изнасилования редкостью не были. Но такого позора он не переживет. Отвратительно!       На плечо опускается рука. Федоров вздрагивает и, словно оцепенев от страха, закрывает глаза. Не оборачивается — просто не может, но находит в себе силы сцепить руки замок и прижать их к груди.       Ему, вообще-то, запрещалось верить. Отец, человек строгого советского воспитания, был убежденным атеистом и не разрешал своим детям даже близко к церквям подходить.       Родион, тем не менее, послушным никогда не был. Однажды он обратился к своему дедушке, теплому старику, всегда с ним доброму и ласковому, и вместе они пошли в церковь. Крещение прошло как в тумане. Дедушка, попрощавшись, уехал, а Родион, потрясенный до глубины души, остался. Залы с высокими потолками, глаза, пристально глядящие на тебя с икон, и витающий в воздухе запах — прохладный, отчасти тянущий свечами и чем-то необъяснимо волнительным. Вот чем предстала перед парнем церковь. Великолепие и воодушевление. Да он готов был запеть, настолько забылся!       В этот момент ему и оставалось, что молиться. Знакомые слова срывались с губ тихим, горячим шепотом. Он то и дело прерывался, когда Федоров судорожно тянул носом воздух или всхлипывал.       — Вы в порядке? — поинтересовался бархатный баритон. — Что-то стряслось?       Мужчина — а это очевидно был он — присел перед дрожащим парнем на корточки, заглядывая в чужое лицо.       И замер, пораженный. Как прекрасен был этот незнакомец! Его мягкие кудрявые волосы, в каком-то очаровательном беспорядке сползающие на лицо, бледная кожа, украшенная россыпью мелких веснушек, покрылась ярким лихорадочным румянцем. А глаза! Словно два фианита, с редкими вкраплениями темно-фиолетового. А слезы, словно мелкий хрусталь, градом сыпались из них, поблескивая в какой-то очаровательной лихорадке. Бывают ли страдания такими великолепными, завораживающими? Может ли чье-то лицо быть так прекрасно в страданиях, будто человек был для них создан, словно в этом — его предназначение?       Родион недоверчиво сощурился, осторожно отодвигаясь к другому краю лавочки. Его доверчивость несколько часов назад уехала далеко-далеко вместе с тем самым поездом, с которого он сошел.       — Все нормально, — буркнул он, вспомнив вдруг про вежливость.       Незнакомец усмехнулся — безрадостно, как-то блекло и будто прозрачно.       — Я же вижу, что у Вас что-то стряслось. Я хочу помочь.       Федоров закачал головой. Не нужно. Нет. Он и сам, пожалуй. Ведь, в конце концов, как он мог довериться человеку, которого совершенно не знает?       «Точно также, как доверился Честеру!» — подумалось ему вдруг. Тепло, словно от удара, расползлось по телу. Он ведь его любит, Боже. Стоит только вспомнить его яркие глаза, наполненые прекрасным янтарем, как в груди разгорался пожар. Но это ведь неправильно! Как можно любить человека, предавшего тебя? Честер — страдание. Родион, кажется, страдания любит особой любовью, больной и трепетной. А сердце кровоточило от этой самой любви только сильнее.       Он, кажется, зарыдал с новой силой, потому как лицо незнакомца приняло обеспокоенный вид. Неужели этот неравнодушный человек подумал, что Федоров давит на жалость? Ах, какая подлость!       Мужчина схватил его за руку — бережно, будто боялся неосторожным движением переломать кисть — и повел куда-то. Родион слабо трепыхался, не желая уже даже сопротивляться. Слишком быстро сдался? Возможно. Но какая разница? Он остался совершенно ни с чем. Денег нет даже на еду, а без хоть какого-то удостоверения личности его не возьмут ни на одну работу — кому нужен нелегал? А связывать себя с мафией и прочими выблюдками не хотелось совершенно. Так что умрет он сейчас или от голода позже — не так важно.       Они уже зашли в какой-то подъезд. Он напоминал подъезды в старом городе, где родился Федоров, — с потрескавшейся штукатуркой, запахом сырости и мочой по углам.       — Куда мы? — спросил русский. — Вас как зовут-то хоть? Я вот — Родион Федоров, неудачник из России.       Незнакомец, остановившись перед потрепанной дверью, наконец обернулся, пока возился с ключами. Лицо его выражало не то легкую тоску, не то усталость, но наверняка — тихую обеспокоенность, граничащую даже с сочувствием.       — Я Оливер. Оливер Стенвалль. — он раскрыл дверь, пропуская нового знакомого внутрь. Тот даже не посопротивлялся для приличия. — Вы так хорошо говорите на английском, не подумал бы, что Вы из России.       «Да я ведь отличником в школе был, — подумал с невеселой усмешкой Федоров, а затем еще более невесело фыркнул. — А еще встречался с американцем.»       Вслух он не произнес ничего, молча следуя за Оливером. Тот усадил его на табуретку в старенькой кухне и принялся носиться туда-сюда. Подал гостю воды, чтобы тот привел дыхание в норму и успокоился, пошарился в маленьком, ржавом холодильнике и стал готовить яичницу. Чего-то более обеденного у него не было — Родион видел практически пустые полки. Стало то ли тоскливо, то ли просто как-то плохо. Этот человек, совсем не богатый, наверняка едва сводящий концы с концами, решил помочь ему. А заслуживал ли этого Федоров? Конечно нет! Он ведь сам выбрал себе такую жизнь, сбежал из дома, где получал все, что было ему необходимо. Что он вообще забыл в Америке? Он ведь сбежал сюда не для воплощения мечты или поиска лучшей жизни, тогда зачем? Из-за одного лишь Честера! Какой дурак! Олух!       Стенвалль поставил на стол сковородку с яичницей и вложил в родионовы руки вилку. Он отложил ее в сторону и, стыдливо опуская глаза, отодвинул сковородку. Не может он так. Не достоин! Сам ведь обрек себя на все эти страдания, так пусть страдает сам!       — Не могу. — горячо прошептал он в каком-то полубреду, не замечая даже, как перешел на русский, и замотал головой. — Я… я не могу. Не должен, нельзя мне! Я ведь… ведь… Да сам я виноват, ты понимаешь?!       Оливер сочувствующе улыбнулся, также бесцветно, как на вокзале, и осторожно схватил нашептывающего что-то Родиона за щеки, надавливая, отчего тот открыл рот. Затем взял в руку вилку и, подцепив кусочек яичницы, отправил в чужой рот. Федоров скуксился, захотев вдруг даже выплюнуть еду, несмотря на то, что был страшно голоден, но не сделал этого, подумав, что слишком подло поступит с этим человеком — вдруг тот отдавал ему последнее?       — Жуй, — грозно, однако вовсе не сердито, сказал Стенвалль, подцепив следующий кусок. Родион, протестующе сморщившийся, все-таки смирился.       Спустя час мучений и съеденую яичницу Федоров уже копался в своей сумке, надеясь найти хоть какие-нибудь деньги, чтобы поблагодарить накормившего его — насильственно правда — мужчину. Ни копейки не было, на что парень разочарованно вздохнул, хмурясь.       Идти некуда. Придется вернуться на вокзал — уж лучше спать на лавке, чем в какой-то сырой подворотне. Только Федоров собирался осыпать Оливера благодарностями и быстренько, чтобы больше не тяготить его своей компанией, уйти, как Стенвалль глянул на него задумчиво и произнес:       — Поспишь на матраце. У меня нет второго дивана или кровати, прости.       Русский глянул на него как на идиота. Нет-нет-нет. Уже слишком неловко было перед этим прекрасным человеком, а оставаться у него — вообще немыслимо. Да и какой в этом смысл? Ну переночует, а потом-то куда? Какая разница — на одну ночь на старой лавке меньше или больше.       — Не стоит, не хочу напрягать Вас лишний раз. Я пойду, — сказал он с дежурной улыбкой на лице и поднялся, беря свою сумку в руки.       Стенвалль вдруг разозлился. Лицо его, со складкой меж бровей и поджатыми в неровную линию губами, показалось Родиону безобразным. Он спешно отвернулся. Некоторым людям просто не идет такое выражение лица. А мужчина тем временем схватил его за руку и усадил обратно.       — Нет. Ты… Вы, ну… Я хотел, чтобы Вы пожили у меня какое-то время, — он стыдливо покраснел. — Вам некуда идти, а я живу один, так что.       Федоров глянул не него не то испытывающе, не то недоверчиво. В его голове словно крутились шестеренки. А ведь, если разобраться, какая теперь разница? Поживет немного у Оливера Стенвалль, а потом пойдет куда-нибудь. Может под поезд, если растеряет всю волю к жизни, может попытается умереть попозже.       — Хорошо, — он, смирившись, кивнул.

***

      Жил Оливер небогато. Даже бедно. Квартира его была однокомнатной, ужасно старой и потрепанной. Самое дешевое, что вообще можно было найти в Нью-Йорке.       За вечер они познакомились поближе. Оказалось, что оба они — приезжие. Оливера в Америку занесло еще в детстве, из поразительной Финляндии. Мать его погибла в автокатострофе, а через пару лет после переезда в Нью-Йорк отец вышел в окно. При нем. Вскоре расстались они и с братьями — один в скорейшем времени уехал, отрубив все связи, второй погиб из-за несчастного случая, а третий вышел в окно. Тоже при Оливере. Он, восемнадцатилетний, остался совершенно один. Впрочем, несмотря на весь его упорный труд на протяжении уже почти пяти лет, многого он не добился. Родительскую квартиру пришлось продать в первый же год. Он был не против — ее стены давили. Стенвалль и сам думал в окно выйти, вслед за отцом и братом, но почувствовал что-то поразительное — волю к жизни. Какую-то извращенную, кроме которой не был способен на другие чувства. К лицу приросла маска, которую он носит до сих пор. Всегда унылый, спокойный человек. Будто неживой. Он не чувствовал радости, не было ему грустно (разве что иногда), он не влюблялся и не был кем-то или чем-то очарован. Но так определенно было лучше.       Федоров удивился, и неясно, чему сильнее — что мужчина открылся едва знакомому человеку или его истории. Стало тошно. Этот человек не выбирал себе такую судьбу, а Родион — еще как. Он сам загнал себя в такое положение. Дурак!       — Ну, а ты как тут оказался? Из России в Америку еще приехать надо.       Федоров прозрачно усмехнулся. И не поспоришь.       И принялся он рассказывать. Про небольшой сибирский городок, в котором родился, про случай, когда его мать ткнули ножом под ребра прямо у него с отцом на глазах, и про переезд в Москву, потому что все напоминало о этой женщине. Про постоянные крики, пьяные домогательства, если отец перебрал, постоянную злость и ссоры. Про Честера Стивенсона, подарившего ему счастье и в один момент разбившего сердце. А затем поезд и старую станцию в Нью-Йорке. Вот так это было.       — Нам обоим не везет, да?       Так они и стали жить вместе.       Родион поначалу хотел уйти, не желая взваливать на столь хорошего человека лишние хлопоты и затраты, но Оливер был весьма настойчив — не выпускал его дальше соседней улицы. Оправдывался тем, что район неблагополучный, а ему, не восстановившему пока свои документы, мелькать лишний раз не стоит. Несмотря на такое ограничение свободы, Федоров плохо себя не чувствовал. Наоборот, его словно выпустили из золотой клетки, в которой он жил всегда.       Вскоре, меньше чем через неделю, новые документы были готовы, а Федоров собирался уже устроиться на работу и покинуть своего временного сожителя, да опять не вышло. Болел он не так часто, но очень сильно и долго. А в этот раз он слег с не то с ангиной, не то с какой-то лихорадкой, но был уверен, что это его нечто на нервной почве выросло. Оно и немудрено — не каждый день сбегаешь в Америку и оказываешься брошенным. До сих пор обида колола где-то в груди, но вяло, будто устало. С большей силой по вискам била грусть. Отчаянная, наполненая горечью и сожалением.       Лечился Родион долго. Случались с ним какие-то приступы. В бреду, словно умалишенный, он что-то горячо, прерывисто шептал, переходя иногда на русский. Звал Честера, тыкал пальцем в потолок, будто в пушистое облако на небе, и рокочуще, прерываясь на судорожный кашель, смеялся. А иногда потом плакал. Бормотал опять что-то про Честера, то осыпал его бранью, то клялся в безграничной любви. Цитировал по памяти библию, на русском правда, и пуще прежднего заливался из-за этого слезами.       Походил он тогда на умалишенного, и Оливер действительно с ужасом подумал, что такой прекрасный Родион Федоров с катушек съехал. Было бы обидно.       Но спустя пару недель Федоров пошел на поправку, перестал забываться в жарком бреду и вскоре окончательно встал на ноги.       Уйти просто не смог. Не захотел, наверное, — успел уже привыкнуть к тонкому матрацу, тихому Оливеру и старой-престарой квартире.       Та-таах!       Но к шуму поездов привыкнуть никак не мог. Научился определять по ним время, но каждый раз вздрагивал и пугливо вжимал голову в плечи. Трусом он не был, но этот шум был… Он напоминал Родиону о том поезде, с которым уехала его жизнь.       «А живу ли я сейчас?»

***

      Дальше все было хорошо. Оливер пахал на двух работах, — сожителю он не говорил, на каких именно, считая это не особо важным — а сам Родион болтался по подработкам.       Ну, а что он мог? Не закончил даже школу, ему едва стукнуло восемнадцать. Без опыта, не наделенный достаточной для постоянной тяжелой работы физической силой. Вот и оставалось только довольствоваться тем, что имел. Уж лучше так, чем вообще не помогать Оливеру.       Выходные у Родиона бывали часто. Случалось, что он и вовсе проводил большую часть дня дома, и именно поэтому он взял домашние обязанности на себя. Готовил, — а Оливер и не был против, потому что сам он готовил ужасно, — убирал и скрипя зубами мыл посуду и стирал белье. Вода была только холодная — дешевле, да и не было в квартире горячей.       Честно, перед Стенваллем было стыдно. Тот терпел его переодические истерики, кормил, содержал и лечил. Хотелось быть хоть капельку полезным, а не обузой.       Три года прошли как-то незаметно.       Родион смирился быстро. Не привык. Не мог он привыкнуть к мешающающему спать гулу поездов, тараканам, бегающим по кухне и к тонкому матацу. Но смириться, словно происходящее — пустяк, его не касается, он смог.       Потребность в деньгах ощущалась остро. Федоров, уже третий год таскающийся по мелким подработкам, понял, что необходимо было что-то менять. Должна же быть постоянная работа с хорошим заработком.       И она нашлась. Не совсем постоянная, когда клиентов больше, когда — меньше, но очевидно хорошо оплачиваемая. Да вот только мерзкая.       Родион сомневался долго. В его груди теснили друг друга уязвленная еще три года назад гордость с остатками чести, что он порастерял еще в Москве, отвращение и нечто необъяснимое — склизкое, мешающее дышать. Сердце заходилось в волнитеньном галопе. Он не мог! Это же… продать себя, да как можно пасть так низко? Боже! Нет-нет-нет!       Он вновь слег в постель в лихорадке. В этот раз не сомневался — на нервной почве, но Оливеру об этом не сказал.       На лечение денег ушло много. Стенвалль даже похудел, настолько редко ел и настолько мало спал, работая.       Вот тут-то Федорова и кольнула совесть. Не просто ощутимо — очень-очень больно, разрывая сердце на кусочки. Это ведь он виноват! Какие же теперь могли быть сомнения? Это было лучшим решением.       В первый раз это было мерзко. Чужие руки вызывали тошноту сильнее, чем член во рту. Родион запомнил даже все смутно — горячие, мерзкие прикосновения, быстрая растяжка и боль — со шлюхой никто церемониться не станет.       Со временем становилось легче. Он понял, что нравится клиентам, научился угождать и — о Господи! — соблазнять.       Менее мерзким это занятие не стало. В груди подбитой птицей все еще трепыхалось отвращение и что-то неясное — смесь сожаления и досады, горечь, уже привычно сквозящая легким отчаяньем.       Он думал. Странное занятие, когда тебя кто-то имеет в зад или, наоборот, ты имеешь кого-то, — а это случалось весьма редко — но уж лучше, чем сосредотачиваться на ощущениях. Иначе просто стошнит — от прикосновений, от чувства наполненности и отвращения — к самому себе и клиенту.       Он представлял. Ну, а что еще делать, когда клиент вызывает только рвотные позывы или ужас? Представлять кого-то поприятней. Родион представлял Честера, его невероятные глаза, теплые руки и приятный тембр голоса.       Это, признаться, было похоже на что-то нездоровое. Этот человек — страдание, все его, Родиона, беды, а он все еще грезит о нем. Мечтать ведь не вредно? Мечтать о том, что его новая жизнь всего лишь длинный дурной сон — глупо. Очень глупо и отчаянно. Нездорóво       Но он себя оправдывал. Просто так хастлерами ведь не становятся. Только из нужды. А он и вовсе не для себя — для Оливера. Потому что тот этих денег, грязных, родионовыми слезами заработанных, заслуживал, а сам Родион — нет.       Федоров любил страдать.       Это, кажется, было очевидно уже давно. Честер — начало страданий, Родион Федоров — их продолжение. У всего должен быть конец, а где конец страданий — неизвестно. Может и вовсе нет им конца, какая разница.       Неспешно прошел еще один год. Родиону исполнилось… двадцать два, кажется. Это было не так важно, свои дни Рождения он все равно никогда не праздновал.       Сердце кровью уже не обливалось, как в начале новой жизни. Отдавалось глухой болью куда-то в голову, будто уже устало постоянно болеть, но упорно не хотело прекращать. Да Родион и сам не хотел прекращать. Страдания — его чувства. Его маска, которой так хорошо на его лице, что она уже стала его частью.       Страдания — единственная его причина продолжать. Он ведь больше ничего не чувствует. И это так пугает. Ужас, склизкий, заползающий в легкие, это только усиливал.       Он ведь не хотел становиться таким, не хотел позора и не хотел предавать — продавать — принципы и самого себя! Не хотел быть наполовину полым.       А стал. И смирился с этим. Все равно ведь изменить ничего не сможет. А если страдание — то, что держит его наплаву, так пусть чувствует.       — Хей, Раскольников, ты спать не собираешься? — бодро спросил Оливер, своим появлением прерывая поток чужих мыслей.       Родион скуксился. Опять Стенвалль зовет его Раскольниковым. Думает, они очень похожи — обоих зовут Родионом, оба страдают. Федоров не мог не согласиться, но не хотел поганить собой классику. Вообще не хотел поганить собой что-то.       — Знаешь ведь, что я не засну, — ответил наконец русский, заглядывая сначала в чужие глаза, а затем в окно. Темнота да и только, ничего больше на улице не было. Была уже глубокая ночь, практически полчетвертого. — Поговори со мной.       Та-таах!       Оливер, привычно-прозрачно улыбнувшись, садится на диван и начинает говорить. Делится произошедшим за день, болтает о работе и как бы невзначай, мимоходом, замечает про невероятные родионовы глаза-фианиты. Все так привычно. Будто и должно быть так, совсем не по-другому.       И думается вдруг Родиону, что все ведь не так плохо.

***

      Он запахнул посильней пальто, надеясь согреться. Было почти пять часов, на старой станции был только он один да мелкий дождь, грозящий перерости в ливень. Постепенно темнело, закатное солнце окрашивало небо, даже уродливые тучи, в нежно-розовый и персиковый цвета.       Чем закаты отличались от рассветов? Родион не знал. Обратил внимание на такую вещь всего один раз.       Федоров, все еще зябко ежась, присел на скамеку, ту самую. Она, кажется, и вовсе не изменилась — такая же облезлая и ненадежная, будто вот-вот сломается. Клиентов на сегодня больше не предвиделось, чему парень был отчасти рад.       Сегодня его отодрали четыре человека и одного — он. Редко кто-то предпочитал пассивную роль в сексе, так что такие дни можно отмечать как праздничные. Прибыли сегодня много, а потому он может купить небольшую шоколадку или что-то вкусное для Оливера.       Та-таах!       Родион вскидывает взгляд. На этой станции поезда останавливались очень редко, обычно просто проезжая с грохотом мимо. На лице расцветает улыбка — прозрачная, потерянная. Светлые брови забавно приподнимаются вверх, а в глазах плещется удивление, на самом их дне — горечь да отчаянье.       Тот самый. Это тот самый поезд, с которого он сошел четыре с хвостиком года назад.       В груди кольнуло какими-то чувствами. Их было немыслимо много. Буря — вот им всем название. Страх, какой-то неправильный, больной восторг, тоска, сожаление, горечь и дежавю.       Он вскочил. Попятился, не в силах отвести взгляда от поезда. От прошлого. Глаза защипало, и слезы хрусталем посыпались по щекам.       Нет-нет-нет. Он ведь так долго старался забыть, давил в себе нескончаемые страдания, все то безобразие, отвратительный комок чувств, что были внутри него. Подумал даже, что все налаживается — пропало в груди щемящее чувство, которому он не мог дать название. Так почему именно сейчас Бог — он до сих пор в него верил — решил расковырять его только-только затянувшиеся раны?       Работа Родиона — страдать. Так в этом дело? Неужели Федоров обречен на страдания до конца жизни? Он ведь так красиво страдает! А как прелестно его глаза-фианиты блестят лихорадочно и сияют в тоске и отчаянии! Как он сцепляет тонкие пальцы в замок и глядит в небо — молится. Будто подачки просит — еще страданий! я ведь этого заслуживаю! или нет, это ведь не важно!       Он не помнил, как добежал до дома. В голове то и дело мелькали картинки старой жизни, а в ушах звенели церковные колокола и громко-громко пел хор. Родион, замерзший пуще прежнего, стянул с себя пальто и кинулся к Оливеру, сидящему за столом в кухне.       — Оливер, Оливер… Да чего ж это я? Оливер! Боже… — в исступлении бормотал он, опустившись перед Стенваллем на колени и хватаясь за чужие брюки, словно не держись он за них — потеряет связь с этим миром окончательно.       Оливер же обеспокоенно нахмурился, заглядывая в чужие глаза. И обомлел, прямо как тогда, в первый раз. Отчаянье с новой силой, не подавленное и не притупленное, трепыхалось в фианитовой глубине, смятение и паника лихорадочно поблескивали где-то там же. Родионов рот кривился в скорбном выражении, словно он пришел на похороны, причем на свои же. И глядел на свое тело с непониманием, сожалением и тоской. Сжимал в руке свое же сердце, подбитое пулей. Пулями. Множеством пуль.       Стенвалль осторожно коснулся своими губами чужих. Родион испуганно, словно школьница-девственница, глянул на него из-под светлых ресниц, а затем закрыл глаза. Отдался. На, Оливер, забирай и делай, что душе твоей угодно, — мне уже все равно.       Второй поцелуй вышел мокрым. Оливер исследовал языком чужой рот, посасывал и кусал родионовы губы. Это ведь то, чего он так давно желал.       Как они оказались на диване, Родион помнил смутно. Чужие руки, приятно холодные, уже оглаживали его ребра и сминали бедра. Влажный язык прошелся от шеи к ключицам, а потом ниже — к соскам. Оливер взял один в рот и принялся посасывать. Родион ему улыбнулся, став только дышать чаще, чтобы у него была хоть какая-то реакция, — чувствительность к чужим прикосновениям утратилась давно.       — Давай я сам, — произносит Федоров, опускаясь с дивана на пол.       Он приспускает оливеровы штаны вместе с боксерами и осторожно касается рукой наливающуюся кровью головку. Осторожно проводит языком по уретре, оттягивая крайнюю плоть, и берет в ладонь основание члена — чтобы было удобней, по привычке чуть поглаживая большим пальцем. Минет — штука противная, даже за год Федоров никак не смог начать относиться к этому более благосклонно, однако все-таки приловчился — этого просто требует работа. Он берет головку в рот, посасывая ее. Заглатывает наполовину, расслябляя горло. Замирает на пару мгновений, а потом плавно опускается ниже, почти до самого основания. А затем вверх и опять неторопливо вниз. И не забывай работать языком, Родион. Темп все ускоряется, Оливер запускает ладонь в чужие волосы. По родионову подбородку текут слюни, капая на спущенные до колен штаны Стенвалля, в глазах — капельки слез. Все-таки не особо приятно, когда что-то проникает тебе в горло.       Федоров выпускает член изо рта, и белесые капли попадают ему на лицо. Ох. Он уже и забыл, что люди кончают не только в резинку. Предохраняться — первое требование в его работе. Ну мало ли что, вдруг еще и Оливера заразит. Тот, кстати, гладит чужие волосы с блаженством на лице, а заметив на себе взгляд прелестных глаз, щурится, растягивая губы в улыбке.       Родион вдруг думает, что он похож на очередного клиента. И поэтому представляет. Растрепанные светлые волосы, взгляд невероятных янтарных глаз и теплые прикосновения.       А точно все не так плохо?

***

      Ночь в этот раз холодная. Небо — завораживающее. Миллиарды звезд-крапинок игриво поблескивали на темно-синем, местами слегка фиолетовым полотне. Месяц уныло улыбался Земле. Колючий ветер дул непостоянно, будто наскоками. И скрипела, будто обреченно стонала, под его порывами старая станция, казалось — даже шаталась и накренялась.       Родион не надевал пальто и свитер. Вышел — выбежал — в чем был — старая футболка да джинсы. И даже не пожалел об этом. Холод отрезвлял. Слабо правда, несмотря на то, что был чертовски сильным. Но Родион его не чувствовал. Он словно находился не здесь — где-то внутри самого себя он раскладывал мысли по полочкам, а они все падали, смешивались. В итоге — что-то неясное, будоражащее кровь и заставляющее сердце заходиться в волнительном галопе.       Было почти шесть утра. Вот-вот небо посветлеет, а скалящийся месяц сменит яркое солнце. Вот уже горизонт стал окрашиваться в оранжевый.       Федоров с прозрачной усмешкой подумал, что рассвет сегодня опаздывает. Жаль, он-то хотел насладиться им в последний раз. А впрочем, не так важно — никогда он не обращал внимания на это красивое действо. Не будет и сейчас.       Спину обожгло холодом. Рельсы были холодными и влажными — недавний дождь все еще напоминал о себе.       Родион, задирая голову, отчего болела шея, оглядел шумящую станцию, будто фотографировал на память. Хотел запомнить все-все — ржавчину, дыры в навесах и разваливающиеся старые лавочки.       Он вспомнил дождливое утро, которым сидел на одной из тех лавочек, обнимая сумку. Вспомнил Машку, Коленьку, Ульяну и отца. Янтарные глаза. Страдания. Милого, родного Оливера. Все-все теплые объятия и его со Стенваллем быт.       Родион вспомнил абсолютно все. Сердце разогналось пуще прежнего.       Он… он почувствовал! Он понял! Это теснящее его грудь чувство — воля к жизни. Необъяснимое волнение, заставляющее сжимать кулаки и идти дальше. Тепло приятных воспоминаний и жар, словно из печки, — плохих. Все-все плохое и все-все хорошее. Он жил всегда. В старой жизни и в новой.       И вдруг подумал Родион, что совсем не хочет умирать. Хочет страдать и дальше! Это ведь — о Боже! — то, что ему нужно. Он хочет ощущать мерзотное чувство наполненности, когда очередной клиент вдалбливается в него, хочет дрожать от холода на тонком матраце и хочет слушать забавные оливеровские истории с работы, от которых по телу распространяется мягкое тепло — счастье.       Та-таах!       Затряслась земля. Показались два желтых огонька, до безобразия ярких и режущих глаза. Поезд, грохоча, приближался.       Родион, все еще пораженный своим открытием, не шелохнулся. Он глядел на поезд широко раскрытыми глазами и не двигался с места — не мог, будто прирос к рельсам.       «Ну же, давай! Отодвинься, встань! Чего же ты застыл?»       Та-таах!       Грохот становился все громче, ощутимей затряслась земля. Страх встал поперек горла, мешая дышать. Казалось, тело совсем не хотело слушаться своего хозяина. От одной мысли о том, что вот сейчас, когда только осознал такую важную вещь, он умрет, стало тошно. И увидел вдруг Федоров перед собой янтарные глаза. Они были хитро сощурены, а внутри, на дне, — плясали черти. Честер словно глумился над ним. Его лицо выражало смесь презрения и злой издевки. Нет! Неужели Родион умрет и позволит себе проиграть? Он докажет Честеру Стивенсону, что он — выше него. Лучше. Сильнее. Потому что не сломался, когда был к этому так близок.       Грохот стал нестерпимо громким, земля подпрыгивала, словно пыталась скинуть Родиона с себя. Он, словно отогнав от себя наваждение, спешно вскочил на ноги и попятился, взбираясь обратно наверх.       Та-таах!       Поезд проехал мимо. Не пролилась его, Федорова, кровь, не забылся он вечным сном, унося в могилу свои страдания. Потому что он хочет страдать. Страдает — живет, и ничего с этим не поделаешь.       Он выудил из кармана джинс записку, что бережно хранил четыре с хвостиком года. И отпустил — она, подхваченная ветром, покружилась недолго и плавно опустилась на рельсы.       «Прощай.» — вот что написано было в ней. И Родион попрощался.       — Где ты был? — обеспокоенно спросил Оливер, стоило только Федорову пересечь порог квартиры.       Русский промолчал, усмехнувшись. Все-таки он сделал правильный выбор.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.