~~~
Миша на войну идти не хотел. Он хотел поступить в университет, встретить девушку, чтобы навсюжизнь и просто быть счастливым человеком в стране, которую любил всем сердцем. Судьба решила иначе. Зубы железно ляскали, пока в руках железно ляскал автомат. Оружие было неприятно-тяжелое, оно приземляло, не давало бежать быстрее, не позволяло чувствовать хоть какую-то легкость и свободу. И безопасность оно не дарило. Оно вообще ничего не дарило — только отнимало, проклятое. У Миши тряслись руки, грязные, окровавленные, и на замаранном лице белели одни лишь глаза — все еще чистые, все еще ясные, как жаркое июльское небо. Но это только пока. Война из таких «чистых» быстро вытравливает все самое хорошее, превращая добродетель — в слабость, а порок — в преимущество. Жестоким на войне было просто. Миша жестоким точно не был. Он был невысоким, худощавым, с копной ржаных волос и родинками на белой спине. Улыбчивым был. Ребячливым. Веселым. Открытым. Ему не шла форма, и автомат не шел. Не шла пилотка, кровь на щеках и испуганный взгляд. Не шли бинты на израненных ногах и лихорадка на поле боя. Ему не шли пули. Не шли гранаты. Не шли шрамы. А их, тем не менее, становилось все больше — бедро, голень, бицепс левой руки, шея, затылок, ребра, запястье, скула, даже стопы, — все было покрыто рубцами. Светлыми, уже зажившими, и темными, неприятно-багровыми. Все удивлялись, как он, такой мелкий и хрупкий, совсем мальчишка, выживал там, где погибали самые стойкие. Но, может, думал Рюмин, ему просто жить хотелось больше. Просто тянуло сильнее. У него не было чего-то, к чему он вернулся бы после войны — родители погибли при бомбежке, девушку он так и не встретил, до университета ему теперь и дела не было, и он не представлял, чем займется, когда весь этот ад наконец закончится. Его худые пальцы спускали курок, и он не боялся. Может, его берегло бесстрашие. Или слабоумие.~~~
Командир его роты, подполковник Трубецкой, каждый раз удивлялся, как ему до сих пор ногу не оторвало, с таким-то безрассудством. Ему, в отличие от Миши, было к кому и куда возвращаться — у него была жена и маленькая дочка. У Кондратия Рылеева (которого никто не звал по имени) тоже была и жена, и дочка, и он писал им письма. До войны он работал журналистом, и потому помогал редактировать свои послания всем сослуживцам. Мише тоже как-то предложил, но тот лишь грустно улыбнулся: — Некому мне писать. Родители сказали, что уедут куда-то к родственникам, да адрес не оставили. Да даже если бы и оставили, что Бестужев мог бы написать? Как он убил трех человек в последнем бою? Как у него кончились сигареты? Что они едят гречку вторую неделю, потому что продовольствие не поставляют? Нечего ему было сказать. Иногда, по ночам, у него ныли старые шрамы, и в голове звенело и гудело — взрывы, выстрелы, визжание падающих самолетов, грохот поездов, крики, стоны, земля, разомлевшая от крови, и посреди всего этого — одна мысль, повторяющаяся и повторяющаяся раз за разом. Для чего? Нет, ну правда, для чего? Михаил Бестужев-Рюмин был на войне второй год, и все еще не понимал, зачем эта война вообще началась. Он держал это при себе, не делился ни с кем — ни с Рылеевым, ни с Каховским, ни с еще одним Бестужевым (просто Бестужевым (не Рюминым), ни с Пестелем, который, впрочем, активно ругал власть — всякую, и свою, и немецкую, и даже английскую. Мысль жрала его, истончала последние силы и он чувствовал — немножко еще, и доломается. Станет как те старые вояки, пережившие Первую мировую. Они в основном молчали, забитые в себе, и на глазах у них мелькала переведенная калька воспоминаний. Они носили закрытую одежду даже летом. Однажды у Георгия Тимофеича, их соседа, задрался рукав рубашки, пока он работал на клумбе во дворе, и на его запястье маленький тогда Миша углядел начало уродливой розовой змеи — она пряталась под рукавом, и, как сказал Георгий Тимофеич, тянулась до самой ключицы. Мише было одиноко, больно, грустно, но не страшно — потому что ему нечего было терять. Сережу он встретил в начале сорок третьего. Сначала и не понял ничего — просто сидел ночью, курил, глядел на звезды, караулил, а потом услышал сбивчивые, спотыкливые шаги. Схватился за оружие, а потом из-за деревьев вышел он — как скелет, высокий, темноволосый, весь обросший бородой, руки на виду держал, и губы у него тряслись, синюшные. — Свой я. Сергей Муравьев-Апостол, из Ленинграда. Я из плена сбежал. И рухнул, потому что сознание потерял. Миша разбудил Трубецкого — Муравьева-Апостола определили в ближайший полевой госпиталь, и Бестужев остался там с ним — в качестве отпуска, который не брал два года. Там Сергей в себя приходил полтора месяца — его заштопали, немного откормили и побрили. Оказалось, он красивый — волевой подбородок и точеный нос, темные тонкие пряди на лоб спадают, и он их сдувает, губы в трубочку свернув. Мише с ним было весело. — Я когда тебя там в лесу увидел, не поверил даже — думал, все, шарики за ролики совсем заехали. А все равно пошел. Ты на меня когда автомат наставил, понял — не мерещится. Не кажется. Ты слишком настоящий был, чтобы оказаться миражом. На верхней губе у Сережи был тоненький белоцветный шрамик — он его вечно зализывал по непривычке и объяснял, что ему ударили прикладом прямо по лицу, когда в плен брали. Губа об зубы порвалась. С ним было спокойно молчать, раскуривая папиросы на заднем крыльце госпиталя. Он не лез в душу — он в нее медленно, вежливо заходил, роняя повсюду свои белые, острые улыбки и беспрестанные извинения. Локтем нечаянно заденет и сразу «ой, Миш, извини», чуть коснется руки, пока лезет в карман за новой папиросой — «прости», заснет у него на плече, пока Миша вечером читает оборванную книжку неизвестного автора — «я не хотел». В конце концов Бестужев попросил его не извиняться за человечность и Муравьев успокоился. Сережа воровал из столовой хлеб и подкармливал воробьев, свивших гнездо в ржавом сломанном водостоке возле его окна. Птички боялись, сердито чирикали, но ели, и через какое-то время подпрыгивали у самых его рук, склевывая крошки с пальцев. — Ты тоже на воробья похож, — сказал он как-то вечером, глянув через плечо. — Чего? — Ну, такой же маленький, рыженький. Вечно суетишься везде, не замолкаешь, лезешь, но только руку к тебе протяни — улепетываешь. Мишу почему-то задело. — Я просто боюсь привязываться. — Я тоже. И тем не менее. Потом они целый день не разговаривали, а вечером столкнулись у крыльца — закурили и все забылось. Через три недели Мише пришло извещение о смерти родителей. Теплым полынным ветром пахло во дворе, и Сережа тоскливо вспоминал, что так же пахло у его бабушки на даче. Теперь уже не было ни дачи, ни бабушки, только огромная воронка с ржавой водой на месте бывшего дома, и ощеренные частые зубы забора, выбитые взрывом. Миша не хотел думать, что стало с его родителями. Во что они превратились, когда на них рухнуло здание? Их можно было опознать хотя бы по одежде? По волосам? По обуви? Или осталась только кровавая каша в ошметках ткани, расползающаяся из-под кирпичей? Он переживал, что умрет, и маму это подкосит, что она не выдержит похоронку на единственного сына, а оказалось, бояться нужно было Бестужеву. Его не подкосило, его надвое переломило, и вторую, лучшую половину, куда-то унес теплый полынный ветер. Мише было не больно. Это чувство не так называется. Боль ты именно что только чувствуешь, она как будто извне — а это стало его частью, заполнило каждую клеточку измученного тела, пустило корни в вихрастую голову и отпускать его совсем не собиралось. Оно сидело внутри и грозно рычало на попытки помочь. Оно крутило воспоминания, как заевшую пластинку — вот мама утром будит его поцелуем в лоб, ему восемь и он болеет, а она принесла ему горячий малиновый чай и куриный бульон с плавающими в нем кубиками морковки. Вот ему двенадцать и он разорвал брюки, когда сверзился с забора, и она его ругает, на чем свет стоит, а он стоит, потупив глаза, и кажется себе таким жалким и плохим, что в итоге плачет. Она, удивленная его слезам, тут же успокаивается. Ладно, говорит, заштопаем. И учит его шить весь вечер. Вот ему шестнадцать и он впервые влюбился в красавицу-девушку из параллельного класса. Вот мама улыбается, когда он ей об этом рассказывает, и советует узнать, какие ей нравятся духи, чтобы выбрать цветы. Вот мама покупает ему его любимые яблоки. Варит папе ужин. Вот отец тяжело треплет его по голове за пятерку по математике. Вот он злится за прогулы и грозится, что ему мало не покажется, если такое повторится. Вот он держит его маленькую детскую ручку, пока они идут по базару — и все вокруг такие большие, но папа выше всех, и лицо у него самое красивое, самое доброе. Вот они с мамой курят на балконе, и он держит в своей грубой рабочей ладони ее нежные тонкие пальцы, оглаживает маленький полукруг колечка на безымянном. Они молчат, и когда он приходит, шутливо отгоняют от себя — нечего дымом дышать. Вот — мамино платье из грубого льна в мелкий светлый цветочек, с полотняными пуговками на лифе. Вот — папин удушающий одеколон, который мама в шутку называла отравой. Вот его родители, в его голове — живые, осязаемые, подлинные, самые любимые, самые родные, самые теплые люди на земле. А теперь их даже похоронить толком не могут, потому что не отличишь человека от человека, если их разорвало на куски. Миша ощущал себя выпотрошенным тупым ножом. Его распороли, взрезали, забрали что-то очень-очень важное, и украли, а зашивать не стали — и так сойдет. И вот он ходил с этой дырой в животе, ощупывал ее и не видел крови, хотя ясно чувствовал — она текла. Он не искал себе спасения в куреве или спиртном. Не пытался спрятаться — вряд ли бы вышло, если честно. Муравьев был рядом, и он его понимал. Даже разговаривать не нужно было — он молча уводил его во двор и держал в своих железных объятиях, пока Бестужева трясло, как последнюю псину. Потом Миша стал уползать в чтение. Книжка была пожелтевшая, пахшая старой библиотекой. Обложки, последних и первых семи страниц у нее не было, переплет словно кто-то погрыз, но больше читать было нечего, а Рюмин чувствовал, что у него, как говорил Сергей «кукушечка начинает свистеть». Самый обычный был сборник рассказиков — местами они были очень смешные, местами — очень грустные, коротенькие, по две странички, но такие интересные, такие личные, такие настоящие. Потом книжка кончилась, и кончился мишин отпуск — пора было прощаться, а он не хотел. К Сереже он слишком быстро и слишком крепко прикипел, как ржавчина к изнанке батареи. А Муравьев прощаться и не стал — получил новую форму и поехал с Мишей в его роту. И тогда Бестужеву стало страшно.~~~
Сережа шутливо отбирает у него сигареты, улыбается до своих очаровательных бледных ямочек на щеках, и покровительственно кладет руку на узкие плечи. От себя не отпускает ни на шаг. Муравьев теплый, а Мише, кажется, все это время было просто холодно. — Миш? — А? — Я не хочу снова в плен. — Ты туда не вернешься. Слышишь? — Если… что-то случится… пристрели меня, ладно? Я сам не смогу. У Рюмина в обратную сторону ребра выгибаются, втыкаясь в сердце костными штыками. — Чего ты такое говоришь, дурак, — ворчит, а внутри плачет, плачет, плачет, сминает себя, как бумажку ненужную. У Сережи совершенно несчастный вид. — Я не выдержу снова там, понимаешь?.. Ты не был у них в плену, ты не знаешь, что они… как они… Муравьев впервые при нем плачет — и Мише становится еще страшнее. Что такого может быть в их плену такого, что человек предпочтет смерть? Сережа позволяет обнять себя за трясущиеся, провисшие плечи, на которых все еще выступают острые основы костей. Это, правда, ни черта не помогает, потому что, в отличие от Миши, он давно уже душевно искореженный — просто прячет это хорошо. Очень хорошо. Миша думает, что, возможно, это не кости так крепко впиваются ему в ладони, а перешибленный прикладом автомата сережин стержень. Пристрели меня, ладно? Я сам не смогу. — Хорошо, Сереж. Миша не понимает, врет ли он в тот момент. Потому что он не хотел к Сереже привязываться, но, кажется, сам его к себе цепями приковал и ключи выбросил.~~~
Это все анормально. Так быть не должно. Миша искал девушку, чтобы навсюжизнь, а встретил С е р е ж у. Сережу с угольным золотом тонких волос. Сережу с глазами цвета незажившей зеленой гематомы. Сережу с острыми коленками и мальчишеским оскалом неровных зубов. Сережу с хрупкими венами на запястьях. Сережу с острым длинным носом и кривой фалангой левого мизинца. К нему тянуло. Сережа его одним взглядом — к месту. Как бабочку к досточке на булавку. Как таракана подошвой — по полу. Пространство слипалось в маленький бескислородный кокон, когда он был рядом — хоть в пяти метрах, хоть в двадцати. Мише хотелось чувствовать тепло его рук на своей спине и шее, обводить пальцами крохотный шрамик на губе и быть ближе. Быть близко настолько, чтобы уже непонятно, где кто. Чтобы они телами срослись, как солдаты в братских могилах, как плакучие ивы на берегу речки, и никогда друг друга больше не теряли. Изнутри все валилось, выворачивалось наизнанку — мишин твердый фундамент грозно трещал и шел сколами, от него отламывались огромные кровоточащие куски, которые никак нельзя было приделать на место, нельзя было починить. Бестужев тоже ломался. Но по-своему. Миша искал девушку, чтобы навсюжизнь, а нашел Сережу — может, не на всю жизнь, но на очень, очень долгий ее промежуток. Он узнавал его со спины и по дыханию, которое сбивалось после утренней зарядки и хрипло смеялось вечером, которое пело ночью, налитое дымом папирос и густой усталостью. Он узнавал его по запаху — чистое, природное отчаяние и лежалая ткань военной формы. Мише было весело и грустно, страшно и смешно — он надеялся, что его-таки пристрелят в очередном бою и не придется никогда держать свое обещание. Но когда Сережа ночью просыпался от собственных криков, всегда был рядом — обнимал, смотрел в глаза, держал чужое лицо в ладонях, пока до него не доходило — свои. Все в порядке. Он не рассказывал о том, что с ним делали в плену, но длинная белесая сетка шрамов на его предплечье никак не могла быть боевой — такое наносится только лезвием, кропотливой, аккуратной садистской ладонью. Ленивое небо, забрызганное гранатовым соком заката, безреснично щурилось на их маленькие фигурки, застывшие под деревом. Солнце горячо облизывало глаза — до самого дна, выцарапывая нервные окончания. Сережа снял сапоги и бродил босиком по траве. Миша не мог раскурить завлажневшую папиросу. — Да выбрось ты ее. На, — протянул свою пачку. Миша благодарно выудил белобокий беломор, шикнул спичкой. Запахло серой, потом — дымом, потом — табаком. Мише все еще не шла военная форма, но чувствовал он себя в ней вполне уютно. Привык. Длинные ему рукава поизносились на манжетах, потому что он их закатывал. Мише все еще не шла война — Сережа шутливо сунул ему за ухо ромашку. Посмеялся, да так и оставил. — Когда тебя в первый раз увидел, сразу понял, что не мираж — слишком ты красивый, я бы такого не выдумал. У Сережи под глазами нежностью налились длинные ресницы. Закат красил ему волосы в рыжий пурпур и подсвечивал золотом гладкий блеск. Миша впервые целует его перед боем, и не может остановиться — потому что есть шанс, что завтра они не выживут. И он думает, что Муравьев вполне заслуженно может его треснуть, но жалеть он не будет. Никогда и ни о чем. Сережа его не бьет — горько как-то всхлипывает и горячей рукой притягивает к себе за шею. Хотя, казалось бы, куда ближе. Куда крепче. Куда больше — вплотную — друг к другу? Еще немного и они друг в друга врастут. Сережа хорошо целуется и это неудивительно — он-то успел два года в университете проучиться, наверняка и девушек там встречал посимпатичнее, чем взъерошенный, раскрасневшийся Миша с ромашкой, елозящей по скуле.~~~
Война из таких «чистых» быстро вытравливает все самое хорошее, превращая добродетель — в слабость, а порок — в преимущество. Жестоким на войне было просто. Миша жестоким точно не был. Он был невысоким, худощавым, с копной ржаных волос и родинками на белой спине. Улыбчивым был. Ребячливым. Веселым. Открытым. Ему не шла форма, и автомат не шел. Не шла пилотка, кровь на щеках и испуганный взгляд. Не шли бинты на израненных ногах и лихорадка на поле боя. Ему не шли пули. Не шли гранаты. Не шли шрамы. А их, тем не менее, становилось все больше — бедро, голень, бицепс левой руки, шея, затылок, ребра, запястье, скула, даже стопы, — все было покрыто рубцами. Светлыми, уже зажившими, и темными, неприятно-багровыми. Все удивлялись, как он, такой мелкий и хрупкий, совсем мальчишка, выживал там, где погибали самые стойкие. Но, может, думал Рюмин, ему просто жить хотелось больше. Просто тянуло сильнее. У него не было чего-то, к чему он вернулся бы после войны — родители погибли при бомбежке, девушку он так и не встретил, до университета ему теперь и дела не было, и он не представлял, чем займется, когда весь этот ад наконец закончится. Его худые пальцы спускали курок, и он не боялся. Он не успевает в Сережу выстрелить — автомат из его рук выбило взрывом. Оружие — изменчивая, ненадежная сука. Пыль коричневая, желтая, глинистая, в воздухе вьется, локонами завиваясь в кривые параболы, оседает на коже, марает глаза и рот. Однако его обещание выполняет какой-то безликий немец. Он Муравьеву в затылок стреляет и брызжет кровь — свежая, густая, насыщенная. … Миша просыпается в рывке — сбрасывает сережину руку, лежавшую поперек груди и дышит перемолотыми в кашу легкими навзрыд. Сережа рядом — тут же ловит за плечи, прижимая мишину голову к своей груди, зарывается носом в волосы на макушке и гладит по спине. — Успокойся, мой хороший, все в порядке, ничего не случилось, это только сон, слышишь, только сон, этонепонастоящемунуженеплачьярядомяяживойитыживойтоже. У Бестужева ощущение такое, что он сейчас упадет в обморок от недостатка то ли желания жить дальше, то ли банального кислорода. Сережа теплый, но это уже не греет. И запах лежалой ткани ушел — осталось только животное, искреннее отчаяние. На востоке уже теплится оранжевым румянцем рассвет. — Прости меня. — говорит ему Сережа перед боем, напоследок покрепче сжав пальцы. — За что? — За все. И это обреченность — неподкупная и чистая, с которой ободрали все слои липовой, фальшивой надежды. Конечно, у них с самого начала не было шансов. Конечно, они обязаны были умереть. Мише все еще немножко обидно, потому что он не понимает, почему должен умирать — кто это за него решил. Не то, чтобы этот кто-то был умнее или значительнее. Ему просто так захотелось. Миша хочет обратно в Ленинград. В парк — сидя на парапете, глядеть на лупоглазых красноклювых уток, курить и изредка чихать. Нежное небо ласково обнимает за плечи, целует в щеку. У ветра нет лица, но если бы Бестужев его рисовал, то это был бы хмурый, беспощадный, раздражительный лик его личного бога, он смотрел бы на всех с неприязнью и кусал за оголенные шеи беспечных прохожих. Его самого бы тоже кусал — по-доброму. Миша хочет к родителям. Миша хочет Сережу, а не войну.~~~
Утром выпал снег — белый-белый, чистый и свежий, настоящий снег. Последний раз такой снег Рюмин видел в сорок первом. Сережа спал, свернувшись неловким клубком конечностей, сунув руки подмышки. На его волосах налипли снежинки, резко оттененные чернотой. Миша легонько потряс его своей рукой — и глядя на нее, в который раз удивился, что это его рука. Что эта маленькая грязная веточка с истощавшими ломкими пальцами — его. Что эти ногти с кровавой каймой — его. Что покалеченные фаланги — его. Глотать было больно. Дышать было больно. Есть, когда давали, тоже было больно. Миша жадно набрал полные горсти снега и протер им свое лицо. Потом сунул целую пригоршню в рот и наслаждался сладкой, чистой, ледяной водой, стекающей в горло. Сережа не реагировал, но дышал — мелко, жарко и часто. Может, прошло четыре месяца, как их взяли в плен, а может — два года. Бестужев разучился считать, разучился думать и анализировать. Он превратился в скелет с единственными желаниями — защищать Сережу и поскорее сдохнуть. Вот до чего это доводило — до банального нежелания жить. Потому что когда ты сначала был человеком, а потом превратился в скотину, дальше жить не позволит стыд и боль, загрубевшая в каждом движении. В каждом угловатом жесте, в каждом слове, в каждой буковке этих слов. — Сереж, — вяло пробормотал Миша, сунувшись вплотную. — Сережа. Муравьев облизал сухие губы, раскрыл мутные, потерянные лихорадкой глаза. — А? Рюмин поднес к его лицу ладонь, полную снега. Какого-то черта он таял, хотя его загрубевшие пальцы не должны были давать столько тепла. Сережа жадно напился, со страданием вздохнул поглубже. — Сегодня? — Они говорили, что сегодня. — Славно, — на трещине рта мелькнула улыбка — отголосок его старой улыбки, когда еще были реальные человеческие поводы для нее. — Ты меня простил? — в который раз спрашивает Миша. — Я на тебя и не злился никогда.~~~
Могилу они копают по колено в вязкой холодной слякоти. Копается легко — земля здесь мягкая, и Миша наслаждается стертыми ладонями, холодным потом, ручьями текущим по вискам и затылку, ветром, отчего-то теплым, треплющим волосы, как мамина легкая рука. Их осталось-то пятеро из всей бывшей роты — Миша, Сережа, Рылеев, Каховский, Пестель. Они все — измучены. На колени перед ямой не встает никто. Сережа слева и Бестужеву плевать — своей тонкой куриной лапой, заменяющей теперь руку, он цепляется за сережины пальцы, силясь запомнить это, последнее — острый профиль и разбитый, извиняющийся, влюбленный взгляд. Первая пуля свистит мимо виска, а потом бесполезно их считать — Миша чувствует, как что-то горячее и острое врезается ему во все тело, а потом не чувствует ничего.