ID работы: 9348788

Привидение

Слэш
NC-17
Заморожен
15
автор
Размер:
12 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
15 Нравится 6 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

1

      Сколько снов, сколько разновидностей одного и того же я повидал за свою жизнь. Сколько раз меня «выбрасывало» назад, в Метрополитен-музей, где мне приходилось из раза в раз проживать одно и то же. Взрывная волна застыла навсегда в моих костях, сжала череп в тиски, напоминая о себе время от времени острой мигренью или ночными кошмарами, где меня пронзает насквозь ощущением обреченности, не проходящим еще долгое время, заставляющим остаточным чувством рефлекторно глотать воздух или сигаретный дым. Но то, что случилось со мной в середине апреля, было по-настоящему странным, безумным и наталкивающим на определенные мысли. Я даже не могу с кем-то поговорить о том, что произошло — до того это было безумием. Если про Амстердам, про парковку, про картину я мог бы поговорить с Борисом, — да обо всем вообще: я мог рассказать ему что угодно, и он бы понял, шутя покачал головой, дал бы какой-нибудь идиотский совет и стало бы легче, а все проблемы вмиг показались бы надуманными и ничтожными, — то что мне было делать вот с этим в своей голове, я не имел ни малейшего понятия.       В апреле, спустя почти что полтора года с событий в Амстердаме, я вернулся домой, наконец выкупив последний «чиппендейловский» стул из частной коллекции. Барбуры тут же незамедлительно пригласили меня на семейный ужин. Миссис Барбур на пару с Тодди увлеченно расспрашивали меня обо всем на свете, — от погоды в Пенсильвании, до тонкостей шлифовки орехового шпона, — пока Платт уныло ковырял вилкой отбивную, запивая ее бурбоном, — стоит сказать, никто и не думал его останавливать от пьянства вусмерть, — а мы с Китси обменивались странными взглядами, будто подростки на уроке перед носом у учителя, прямо как в старые добрые. Я остался у нее на ночь; она пригласила меня выпить, и мы засиделись допоздна, как это бывало раньше, еще в самом начале: после романтичных прогулок, когда голова немного кружилась от выпитого вина и сладковатого запаха ее духов, когда от ее смеха хотелось летать, когда улыбка не сходила с наших лиц часами. Когда я и в самом деле думал, что бесконечно влюблен.       Я уснул очень быстро, даже не приняв душ, и именно тогда мне приснился музей; наверное, впервые с тех самых пор, как «Щегол» вернулся и снова висит в раме где-то в Гааге. Проще думать, что это был всего лишь затянувшийся кошмар, ведь если предположить что-то другое, выходит, я и в самом деле сошел с ума.       Начиналось все вполне привычно, но я сразу понял — что-то не так. Я стоял в стороне, неподалеку от Франца Хальса, свет казался мне ужасно ярким, слепящим, гул толпы ощущался во много раз громче. Раньше в моих снах все вокруг переставало существовать: не было больше ничего, кроме меня, мамы и, разумеется, картины. Я огляделся, заметив, что мамы рядом нет, только люди, толпы посетителей, я мог рассмотреть их лица, мог описать их одежду, внешний вид, цвет глаз, но никто из них не был ею. Я повернулся к стене перед собой и увидел свое отражение в стекле, за которым прятался мальчик с черепом. Мои глаза были на уровне его, что удивило меня. Раньше я всегда утыкался взглядом в его руки, обращая внимание не столько на его шляпу и длинные лохматые волосы, сколько на череп, будто кричащий мне о скорой трагедии, заставляющий извилины шевелиться, вспоминая кто я и где. Сейчас же его заинтересованный взгляд был устремлен на меня. Я даже не сразу заметил, что этот его взгляд на самом деле был моим — отпечатанном на прозрачности музейного стекла. Я вздрогнул, испугавшись собственного легкого, еле заметного отражения. Своего лица, в котором миловидные мальчишеские черты, — отражение матери, — уступили более грубым, четким, ровным чертам взрослого мужчины, — отражение отца. Я не был ребенком, я остался прежним, взрослым, но оттого не менее напуганным и растерянным; пока все остальное, даже еще сильнее, чем обычно, стало точно таким, как в тот роковой день.       Я стоял в углу, около туристической группы; экскурсовод что-то рассказывал, пока приезжие внимательно слушали, впитывая его заунывную речь, как губки. Я этого не помнил, не помнил других картин, других людей. Я отошел в сторону, услышав, как застучали по полу мои туфли. Отчетливый звук, громкий, но не настолько, чтобы выделяться на фоне общего гама людного помещения. Это стало первым толчком, поводом усомниться в своей адекватности и увериться в реальности происходящего: я слышу их, настоящие шаги по земле; я чувствую их, чувствую, как ноги касаются пола, чувствую давление; я стою прямо, я готов поклясться, что стою прямо!       Я зашел в тот самый зал, осматриваясь. Повернулся вокруг своей оси, по-детски разведя руки в стороны, чувствуя какую-то странную легкость, поразившую меня. Пахло дождем и сыростью от промокших курток людей вокруг, деревом и немного хлоркой для мытья полов. Еще отчетливо чувствовался характерный запах музеев: старины и средств для обработки мебели, старых красок, нафталина и пыльных занавесов, каменных плит и старой сухой брусчатки; мешаясь в неповторимую гамму времени и судеб. Я вдыхал этот запах, чувствуя себя будто птица в небе, не помня ничего подобного раньше. Обычно я ничего не ощущал, кроме запаха горелой плоти и чувства, как в нос забиваются щепки и осколки; гипсовая пыль заполняет легкие, не давая сделать и вздоха. Я впервые и в самом деле насладился пребыванием в этом месте: не было ни страха перед кабинетом директора, где, по моим догадкам, меня ждала неминуемая гибель; ни предчувствия кошмара, ужаса беспомощности, будто меня связали и бросили на растерзание червям — я не могу пошевелиться, а они медленно откусывают от меня по кусочкам, терзая и мучая.       Я не чувствовал даже головокружения или тоски, на секунду даже забыл, что и впрямь был в том самом месте в тот самый день, искренне наслаждаясь атмосферой, рассматривая шедевры голландских живописцев. Я подошел к «Уроку анатомии». Раньше я не мог смотреть даже на ее копии, ее фотографии в сборниках без мучающей, ноющей боли в груди. А сейчас я взглянул на нее вблизи, пройдя сквозь толпу, и улыбка невольно коснулась губ. Нечто непередаваемое, я будто отбросил в сторону все чувства: скорбь, тревогу, страх; воспоминания о пепелище, когда я отчаянно пытался отыскать маму, а утыкался в их удивленные взгляды, чувствуя гнев и разочарование. Осталось только одно — восхищение. Во мне будто что-то загорелось, волнительное и восторженное. Мне захотелось ее потрогать. Провести пальцами по самому краю холста, узнать, каков на ощупь шедевр мирового искусства. Запоздалая реакция, вспомнились ее давние слова. Я подумал, будь я на ее месте, я бы тоже вернулся к ней, чтобы еще раз посмотреть. Обернуться напоследок, изучить еще раз светлым взглядом тонкую неправильность происходящего, тело, комично изумленных голландцев.       Не припомню, чтобы я в последние годы еще когда-то испытывал такую детскую радость, какую испытывал тогда. Наверное, со стороны я выглядел ужасно нелепо, но тогда меня это совсем не заботило. Я был в самом лучшем расположении духа, пока наконец не заметил ее профиль, ее пальто, черные волосы.       Мама. Точно такая же: яркая; белый тренч подчеркивает ее длинные элегантные ноги, воздушный розовый шарф гладит кожу своим мягким трепетом; ее улыбка будто соткана из счастья, цепкий взгляд, увлечение в каждом жесте — завораживает. Я принялся наблюдать со стороны. Она вдруг затмила собой все мои мысли и чувства, все вокруг оставалось прежним: картины, люди, запахи и звуки, — но я не мог более их замечать. Ее свет исказил мою реальность, я подумал, как бы мне скрыться так, чтобы она меня не заметила. Но она и не думала смотреть в мою сторону — пока я кружил здесь, все остальное продолжало течь своим чередом так, как в тот день. Она рассказывала мне что-то, — я прекрасно знал что, пусть и не слышал, мог повторить по губам каждое слово, вшитое подсознательно мне в память нитями времени.       Я-он тоже стоял рядом. Маленький и жутко нелепый, — боже, мне всегда казалось, что на мне неплохо смотрелся этот пиджак, но с моей промоченной курткой песочного цвета выглядел не ахти. Было так странно смотреть на себя сквозь время. Совсем не то же самое, что на старых фотографиях из альбомов. Совсем не то же самое, что смотреть на самого себя в зеркало. Невольно мне бросились в глаза все те детали, за которые меня раньше хвалили или наоборот попрекали окружающие. Первым делом я подметил волосы. Даже сейчас, вспоминая себя такого, мне казалось, что эта прическа, с которой по многим причинам я долго не мог расстаться, отражала всю суть моей натуры. Немного легкого, даже трусливого бунтарства и какого-то ответственного пофигизма: уделять внимание одному и полностью игнорировать другое. Что-то в этом и правда было. Но сейчас я смотрел на себя со стороны, видел так, как видели меня прохожие или люди, которых я очень хорошо знаю. И видели они низкорослого парнишку, который и сам не знает, чего хочет. Это так хорошо читалось, что мне даже стало страшно. Мне всегда казалось, что мне удавалось выглядеть уверенно, но вся моя подноготная буквально была расписана у меня на лбу. Я считал себя жутко проницательным, скорее всего, так оно и было, простаком я бы сам себя не назвал, но, как ни крути, многого мне самому скрыть не удавалось. Это невозможно угадать по фотографии, невозможно углядеть в своих собственных глазах, смотрясь в зеркало. Невозможно узнать то, что думают о тебе окружающие, каким они тебя видят, каким воспринимают, но я увидел. И, возможно, я бы даже усмехнулся про себя своей юношеской нелепости, если бы не чувства, охватившие меня в секунду, когда я увидел маму.       Это было как найти нечто важное, что ты очень давно потерял: восхищение и радость слились воедино. Но вместе с тем, было сродни пощечине Бориса, отрезвляющей, безличной, настраивающей на нужный лад. Задающей вопрос: «Зачем ты здесь? Зачем все это?», и тут же самостоятельно дающей тебе ответ. Чтобы помучить, чтобы это никогда не выветрилось из памяти. Чтобы я ни на секунду не забывал, что успел натворить. Чтобы продолжал жить с мыслями об этом, даже когда все закончилось. Зал огромный: высокие потолки и люстры, море света и щелчки фотоаппаратов отовсюду, шедевры живописи: вот они, на ладони, — но в этот самый момент все мое внимание, как по команде, переключилось на одну конкретную точку.       Маленькая картина. Они подошли прямо к ней; я прочувствовал этот миг, решающий, важнейший миг каждой клеточкой своего тела, словно ощущая тепло, исходящее от золотистой грудки маленького щегла на цепи, пусть я стоял поодаль. Я слышал, как она шепнула: «Это моя любимая». Мурашки пробежали по телу табуном. Велти с Пиппой тоже подошли; я, засмотревшись на маму, даже не сразу их заметил. Чего не скажешь обо мне. Я-он почти ее не слушал. Это читалось в каждом движении: в его-моих поддельно заинтересованных глазах, когда она смотрела на меня-него, надеясь отыскать в них отклик; в том, как косился на Пиппу: завороженно, с любопытством и легким смущенным трепетом, — чувством, с которым провожаешь взглядом симпатичную официантку в ресторане или какую-нибудь сногсшибательную школьную знаменитость. Я слишком хорошо помню, о чем именно тогда думал, чтобы не убиваться, не жалеть о том, что в последние минуты даже не вслушивался в ее слова.       Он-я повернул голову и наши глаза встретились. Мимолетно, всего на какую-то секунду, но эта секунда показалась вечностью. Не знаю, как истолковать то, что тогда между нами произошло. Что-то, напомнившее мне тот короткий разговор с Велти, когда наши сознания навсегда слились воедино. Безграничное, вселенское понимание, будто бы мы поселились в мыслях друг друга, и все, что знал я, знал и он. Я глянул на него сквозь очки, посмотрел и во мне проскользнула мысль: «Не смей ее отпускать! Держи крепче!». Я почувствовал, как электрическим импульсом она прошла сквозь меня по невидимому кабелю прямо к нему, проползла и ударила разрядом прямо в его голову. В его-моем взгляде что-то изменилось. Заблестели нотки тревоги, потом всепоглощающая яростная решимость вспыхнула пламенем. Мне показалось, он даже коротко кивнул мне головой, подтверждая, что сигнал получен.       Он-я попытался ее остановить. Я заметил, как она, похлопав его-меня по плечу, направилась куда-то, — я прекрасно знал куда, — а он-я остановил ее, дернув за руку, как всю свою жизнь мечтал сделать я, мысленно возвращаясь в этот момент: крепче, сжать и не отпускать! Никогда. Я не расслышал, о чем они говорили. Пиппа и Велти ушли в сторону, а я-он и мама так и остались стоять на месте. Он-я, похоже, о чем-то просил ее. И от чего-то я точно знал, что он ей говорил. «Давай сначала купим подарок, а потом пойдем в тот зал, — потом подергал за рукав детским жестом и взмолился перепугано: — Пожалуйста, мама». Ее наверняка это встревожило. Я подумал лишь: о боже, неужели, это я сделал? Неужели, я каким-то образом смог предупредить его-меня об опасности? Как-то смог внушить, чтобы он-я не отпускал ее? Она улыбнулась; так искренне, умиленно, что у меня больно екнуло сердце в груди. «Что такое, милый? — спросила она; а у меня внутри все заворочалось тревогой и горечью, — Ты чего-то испугался, щенуля?».       Все случилось очень быстро. Выбежал человек, — обычно, я всегда предугадывал его появление, думал, вот сейчас! — и он появлялся, но тут я расслабился, увлекся. Я хотел подбежать к ним, но не успел. Успел только зажмуриться, лишь бы не видеть, как сверху обвалится потолок, накрыв все вокруг слоем пепла. Только бы не видеть того, что стало с ней, ведь она была так близко. Я пропустил этот шанс, как я мог! Меня оглушило и отбросило в сторону.

2

      Меня чем-то придавило сверху. Когда попытался открыть глаза, чувство было такое, что веки будто чем-то склеили. В голову ударяло кувалдами: изнутри и снаружи, изо всех сил стараясь ее пробить. Я не мог встать, ужаса не было, какое-то время я и вовсе думал, что вставать не обязательно. Не стоит шевелиться или открывать рта — будет неловко, если я разбужу Китси своими криками. Я ничего не видел: перед глазами — белая пелена, — в ушах — непрекращающийся звон, пронзительный писк, как звуковой сигнал или сирена. Запоздало по телу вибрацией прошла ударная волна, затем еще раз, снова, и снова. Било по сознанию, ногам, рукам, проходило разрядом тока от сердца к легким. Я понял, что не могу дышать. Так странно, я понял, что задыхаюсь, только спустя долгие минуты, — или часы: время исказилось от взрыва, я больше не мог точно его ощущать. В легкие забилась пыль, жгла и царапала горло. Глухой кашель вырывался наружу, подводя внутренности к глотке противной тошнотой. Грудь сдавливало; только потом я понял, что сдавливало бетонной плитой. Я попытался встать; руку царапнуло осколками, я даже не сразу обратил внимание. Ноги не держали совсем, я едва мог стоять, скрючившись, ухватившись за уцелевший кусок стены. Темно. Ничего не слышно. Сердце бьется так сильно, что еще чуть-чуть, и я рассыплюсь на части от его постоянных ломающих ударов. Запах гари сжигает слизистую, лицо мокрое, — может, от слез, может, от крови. Так странно; обычно я всегда чувствовал страх, пронзающий, заставляющий вопить от ужаса, дергаться и метаться, пытаясь убежать непонятно куда и зачем. А сейчас — только физическая боль: гудит в висках, по больным ребрам молотит сумасшедшее сердце, ладонь горит от осколков, впившихся в кожу. В голове болезненно пусто; все как в тумане, мысли топорные: музей, взрыв, картина, мама. Вроде как и понимаешь, что происходит, но никакого эмоционального отклика: как зомби, идешь вперед, спотыкаясь об обломки, под ногами хрустят чьи-то кости.       На стеклах очков толстым слоем осела гипсовая пыль и копоть. Я сразу даже не обратил внимания, но, когда стер ее ладонью, только размазав, заметил силуэт. Знакомый мне, под слоем пыли и не разобрать, что это человек. Как всегда, я подошел к нему ближе и присел на корточки. Меня больше не шокировал его вид; я взглянул на его изуродованное лицо больше с каким-то смиренным сочувствием, чем с отчаянием или страхом. Я столько раз видел его во снах, запомнил каждую его фразу, — потому как слова крепко въелись в мою память с самого начала, потом неоднократно повторяясь, как пытка. Ему не помочь, я знал, что не помочь. Велти передал мне перстень и я взял его, не задумавшись, сунул в карман. Когда поднялся, заметил, что картины не было. Одна лишь голая рама, больше похожая на кучку дощечек, и осколки. Я подумал, что, быть может, он-я уже забрал ее.       Я поплелся к выходу, голова раскалывалась, будто бы в черепе и впрямь была трещина. Я вышел, и дождь мешал в моих волосах штукатурку. Я вышел, и вода забила мне в лицо, в ноздри. Свежий воздух, но вздохнуть полной грудью я не мог — ребра больно кололи внутренности. Я обошел пожарные машины, слыша гул голосов и криков позади себя. Мне не хотелось там быть, мне было тошно; я втянул голову в плечи, переступил через ленту, и побрел непонятно куда, непонятно зачем, под дождем, чувствуя, как зябкость неприятно расползается по телу мерзким холодом. Постепенно я начал что-то осознавать, будто мое затуманенное сознание начало возвращаться в норму. Я замедлил шаг, всего на секунду, огляделся. Вокруг — деревья, раздуваемые ветром под гнетом тяжелых капель. С дороги слышится вой сирен проезжающих мимо скорых. Впереди — пустая тропинка, поляна, озеро где-то там, еще дальше. Капли на стекле настоящие, все чувства, звуки, запахи. Как будто я находился в мифической реальности, где сны становятся явью на какие-то часы, которые могут показаться днями или годами. Настоящее чувство холода и жажды, усталость, руку противно щиплет, кости ноют, возможно, что-то сломано. Стоять под дождем не было смысла, и я пошел дальше.       Я ходил кругами; все ходил и ходил, слушая оглушительный писк клаксонов с дороги и шум капель, разбивающихся об асфальт; пока не ощутил нечто странное. Я зажмурился, чтобы хоть немного отогнать боль, а когда открыл глаза, передо мной уже не было деревьев, я больше не видел отражения сирен в мокром асфальте, не слышал гудков, более того, дождь прекратил барабанить по земле — все затихло. Я непонимающе огляделся. Определенно, меня «перебросило» в совершенно другое место. Такое случалось и раньше — обычный переход из одного сна в другой. Бывало, Энди удавалось вытянуть меня на улицу, мы шли вперед по заснеженному Нью-Йорку, обходили кварталы, потом Таймс-Сквер, рождественские украшения, гирлянды, все сверкает золотом так, что слепит глаза, елка на площади как всегда совсем немного не достает до неба; он вдруг восклицает, что мы обязаны забраться на самый верх. Мы подходим ближе, но с каждым шагом людей вокруг становится все меньше. В конце концов, все огни потухают, площадь становится дорогой, а рядом со мной стоит отец. Вокруг больше нет снега, одни только невадские пески. Он улыбается, говорит: «Ты приносишь мне удачу, сынок». Я смеюсь, так громко, что сам пугаюсь этого лающего гогота с прихрюкиванием. Мне хочется сказать: «Здорово, тебе очень повезло подохнуть, пап. Расскажешь на досуге, какого это. В аду, надеюсь, не слишком жарко».       Дышать стало чуть свободнее, звон в ушах утих. Я выдохнул. Подумал, какой же странный сон. Подумал, почему все ощущается так явно, будто бы меня и в самом деле выставили на мороз в мокрой одежде. Меня начало колотить, и я решил, что с этим нужно что-то делать.       Только тогда я понял, что нахожусь в Виллдж, в знакомом, родном месте. Я обернулся — и правда: вывеска, темень, мутные окна. «Хобарт и Блэквелл». Ноги сами понесли меня ближе. «Позвони в зеленый звонок» — и я позвонил.       Открыл мне Хоби. Увидев его, я ненадолго впал в ступор. И что мне сказать? Он неловко поздоровался. Я понял, что в этой моей фантазии мы не знакомы. Я моментально протянул руку; мое тело настроилось на автопилот, какой я приучил себя включать всякий раз, как был не в состоянии разумно мыслить, страдая от похмелья или ломки. Мои мысли не поспевали за движениями тела, губ:       — Мистер Хобарт? — я сделал натянутую улыбку, как при разговоре с клиентами: заинтересованность, ненавязчивость и немного холодности Барбуров.       — Да, а вы?..       — Фарруко Франтишек, — сказал я первое, что пришло в голову. Черт, и почему я только вспомнил это поддельное имя из Амстердама, которое когда-то едва смог запомнить? — Приятно познакомиться.       — Да, и мне, — он все еще выглядел растерянно. Наверное, потому что я стоял на пороге, весь мокрый, зубы стучат, а в волосах штукатурка подсохла и получилось нечто, напоминающее хитиновый покров — нелепее и быть не может.       Я вспомнил про кольцо. Сунул руку в карман, нащупал, сжал в кулак. Оно могло послужить толчком, темой для беседы, поводом впустить меня, — хотя, зная Хоби, он впустил бы меня и так, потому как не в его принципах выставлять мокрого и продрогшего до костей человека на улицу.       — Он…       Я вдруг резко закашлялся, схватился за ребра, согнувшись пополам, горло сдавило сухостью, на зубах неприятно заскрипел песок, царапая небо и язык. Хоби чуть встрепенулся, протянул ко мне руки, видимо, попытавшись помочь, но я остановил его жестом. Едва смог разогнуться, — все внутри невыносимо ныло, будто бы кашлем мне разодрало всю грудную клетку, — но я нашел в себе силы закончить фразу в конец охрипшим голосом:       — Он попросил передать его вам, — и протянул вперед перстень на раскрытой ладони.       Хоби взял его у меня из рук, рассмотрел, потом глянул на меня как-то по-особому. Не так, как на маленького меня раньше, а более недоверчиво, удивленно, с нотками нерешительности. Наверное, взрослые не так сильно располагают к себе других взрослых, нежели дети. Для верности я улыбнулся. Хоби же кивнул, посторонившись.       — Хотите зайти?

3

      Когда я переступил порог и вдохнул привычный запах дерева и старины, меня отпустило. Мне стало легче дышать, даже лучше, чем на свежем воздухе. Рубашка промокла насквозь, я отряхнул брюки, размазав по ним грязь в тех местах, где все вымокло, и поднял облако пыли почти что до потолка в местах, где они были еще сухими. Я повесил пальто и с него на пол капала грязная вода, на подолах и рукавах остались белые разводы от штукатурки.       — Неудачный день? — этой фразой Хоби с улыбкой намекнул, что выгляжу я как из канавы, — Давайте я налью вам чаю, а вы присядете.       — Можно умыться? — как-то неуклюже спросил я, и Хоби кивнул.       — Ванная на втором этаже…       — Спасибо, не заблужусь.       Я поднялся по так знакомым мне ступеням, проходя мимо фотографий на стене, на которые в самые плохие дни старался не смотреть, чтобы не сталкиваться взглядами с Велти; не чувствовать, как каждый раз подпрыгивает сердце от ослепительной улыбки маленькой Пиппы. Но сейчас я все же взглянул на них. Привычные, изученные мной почти что досконально фотографии с одним лишь отличием. Мое любимое фото, то, на котором Пиппа и Велти стоят рядом на фоне вывески, было еще совсем новым, не выцветшим от времени.       Я по привычке открыл дверь в «свою комнату», чтобы пройти в ванную. А потом чуть рассеянно уперся взглядом в старые занавески на окне. Когда-то они висели в этой комнате, пока я случайно не прожег их сигаретой, а потом втайне от Хоби заменил на новые. Комната выглядела по-иному, оно и понятно. Явно в спешке застеленная кровать — коричневого цвета покрывало с причудливыми узорами небрежно наброшено на разворошенную постель. Старый ковер, сейчас уже тоже пришел в негодность, но тут по-прежнему у кровати. На дверце шкафа висит на вешалке заранее приготовленный для чего-то костюм, черт его знает теперь для чего. На прикроватной тумбе, около светильника, лежит книга корешком вниз, не разобрать, под чьим авторством, — темно, что глаз выколи, один только тусклый отсвет от окна, за которым скрывается пасмурная улица. Возле книги остались лежать стариковские очки-половинки для чтения. Все тут будто замерло, как на натюрморте голландских художников. Только что тут были люди, что-то делали, пили вино, чистили фрукты, а теперь раз! — и все опустело, люди испарились, ушли, исчезли, а момент пойман, как бабочка в ладонях, запечатлен маслом на холсте, брошен в вечность, чтобы потом мы, стоя напротив картины, строили догадки. Вот и здесь все замерло в моменте. Вот Велти встает с постели чуть позже, чем планировал. Разгибается, оглядывает комнату, обращает внимание на так и не дочитанную со вчерашнего вечера книгу. Для чего-то вывешивает костюм из шкафа и идет умываться, ведь обещал отвести Пиппу на концерт. А теперь все опустело. Замерло в том самом дне, когда все оборвалось.       На письменном столе, под стеклом, которое я тоже потом убрал за ненадобностью, мне в глаза бросилась небольшая записка-напоминалка: «Концерт в 12:00, два часа. Не забыть купить по дороге шпината к ужину».

4

      Я зашел в ванную, включив свет, осмотрел себя в зеркало. На лице, везде, где только можно, пятнами грязи размазалась пыль от строительных материалов. Волосы торчком, а над правым виском таки красовалась ссадина и довольно большая. Когда я неуклюже задел ее пальцами, чтобы убедиться, что мне не показалось, она болезненно засаднила, хотя до этого я не имел ни малейшего понятия об ее существовании. Руку защипало, я промыл под струей маленькие ранки, похоже, от стекла, и они закровоточили снова. Перевязать было нечем и я просто попытался спрятать ладонь в карман. Я умылся с мылом, протер очки полотенцем, из-за чего на нем остались темные разводы. Пригладил волосы, чтобы они хоть чуть-чуть выглядели по-нормальному, и вышел, спустился вниз, откуда уже доносился запах травяного чая и чего-то еще, до боли знакомого. Те самые горячие бутерброды с сыром, вспомнил я, и живот стянуло спазмом.       — Спасибо за гостеприимство, — сказал я, садясь за стол.       — Это вам спасибо, что принесли кольцо, — ответил Хоби, садясь напротив.       Мне хотелось завести с ним что-то вроде светской беседы, но он заговорил первым еще до того, как я смог хоть что-то придумать. Сказал почти тоже самое, что и мне в прошлом. Про то, что Велти занимался тут всем, а он старался не вникать. Про то, что магазин теперь пустует. Я слушал вполуха, попытался отхлебнуть чаю, нетерпеливо, чувствуя, что чуть ли не умираю от жажды, но дернулся, обжегся, поморщившись. Потом уставился взглядом в Ноев Ковчег, как и тогда. Он, наверное, обратил внимание на мою рассеянность.       — Вы сказали, попросил передать? — спросил Хоби не своим голосом, оборвав себя на полуслове.       — Что?       Я посмотрел на него и уперся взглядом в глубокие морщины, выступившие у него на лбу. Он хмурился, внимательно следил за мной, ожидая, что я скажу. До меня не сразу дошло, в чем было дело. Хоби усомнился в правдивости моих слов, — будь я ребенком, доверия ко мне было бы побольше.       — Да, — коротко ответил я, затем, больше машинально, чем осознанно, спрятал глаза.       — Вы были там? — уточнил Хоби. Вопрос этот, очевидно, прозвучал глупо, потому он поправился: — Были с ним в тот момент?       Я кивнул.       Он нервно утер лоб. Выглядел Хоби потрепаннее обычного: даже в своем этом фартуке из мастерской и с легкой щетиной на лице, к которой я привык, вид у него был измотанный. Возможно, он и в настоящую нашу первую встречу выглядел так, источал какую-то скорбную обреченность, но какие-то моменты все же стираются из памяти, как ни крути.       — Извините, просто мне сказали…       — Что смерть была мгновенной?       — Да, именно.       Я почувствовал, что если разговор будет продолжаться в том же духе, то вскоре я не смогу и думать о еде, потому я бесцеремонно откусил кусок от предложенного бутерброда, стремясь поскорее его съесть, только бы заглушить это отвратительное чувство, будто живот язвой затягивает в воронку. Хоби же, казалось, не обратил на это внимания, а, может, и просто проявил тактичность, — скорее всего второе, учитывая, какой Хоби все же внимательный.       — Они, наверное, всем так говорят, — он вздохнул, так тяжело, что я кожей ощутил эту тяжесть, — Но я рад, что кто-то был с ним. Он бы этого хотел.       Хлеб встал мне поперек горла, но я буквально заставил себя проглотить последний кусок, запив уже чуть подстывшим чаем.       — А вы там были с кем-то или?..       Хоби будто одернул себя, дергано мотнув плечами в сторону. Прикусил язык, уличив себя в бестактности. Я подумал, быть может, он хотел, чтобы я разделил с ним скорбь. Хотел узнать, потерял ли я кого-то, чтобы почувствовать себя по-настоящему понятым, не одиноким. Я уже хотел было убедить его, что да, мы похожи, я тоже потерял безгранично дорогого человека безвозвратно. Меня завлекло каким-то пылким, совершенно юношеским порывом, прямо как при разговоре с Борисом в детстве, сидя у пустого бассейна, пока ветер гоняет по дну песок. Когда тоска уже не ураганом разносила внутренности, а лишь ныла изнутри криво сросшимися шрамами: «И я тоже! Я тоже потерял маму!». Произнести вслух, чтобы эта правда нас скрепила, но я быстро опомнился, вспомнив, что в этом мире потерял ее вовсе не я.       — Я был один, — ответил, немного неловко, ощутив странное чувство. Грусть? Одиночество, будто никому в этом мире не дано меня понять? — Легко отделался.       Он снова вздохнул. Попытался спрятать, но я молниеносно распознал этот изгиб поджатых губ. Нечестно. Непонимание, как люди могут продолжать жить, как жили. Непонимание, как другим удается быть счастливыми, когда ты сам утопаешь в отчаянии. Мир продолжает двигаться, почти что все и для всех остается прежним, и только один ты стоишь на месте, будто забыв, как сделать шаг, как идти, как жить теперь дальше. Наверняка он по своей добродушной натуре постыдился своих мыслей. Потому тут же вернул чуть неловкую улыбку.       — Так ужасно, — попытался я исправить положение, добиться хоть какого-то понимания или чего-то отдаленно напоминающего таковое — наладить контакт, — Столько жизней унесло, не говоря уже об ущербе. Боже, какой ужас, боюсь представить, какого вам.       Он покачал головой. Неопределенно, я так и не распознал, что значил этот жест. Согласие или отрицание? Нерешительность или, напротив, решимость? Просьба уйти или просьба остаться еще ненадолго?       Мы на секунду помолчали. Меня увлек звук громкого тиканья часов с маятником, стоящих чуть поодаль. «Тик-так», «тик-так»… Медленно и вкрадчиво. Будто шаги или размеренные удары бубна. Магический обряд. Предвестник чего-то, звук, с которым время неумолимо ускользает в пустоту.       — Столько трагедий, — вдруг произнес он задумчиво, — Одно это событие и сразу столько судеб оборвалось, немыслимо. Когда сидишь дома и читаешь о чем-то таком в газетах, даже не задумываешься. Восклицаешь: «Ужасно!», сердце екает, но всего масштаба не понимаешь, пока что-то подобное не коснется тебя лично. Один день, раз уж на то пошло, один миг и все! И в самом деле, столько шедевров утеряно, столько жизней. Куча маленьких трагедий в одной огромной. Задуматься только, сколько таких же, как и мы с вами, людей сейчас горюют. Взять хотя бы того мальчика…       Меня передернуло. В голове все заметалось, дыхание сбилось. Мальчика? Конечно же, он имел ввиду меня, кого ж еще? Я ждал руку в кулак, стараясь сохранять рассудок. Меня пронзило болью, отрезвляющей, я сосредоточился на ней. Нужно было как-то поддержать беседу.       — Да, такая трагедия, — произнес я как-то топорно, — Я слышал, он потерял мать.       Как только слова соскользнули с языка, все вмиг стало проще. Будто бы я и в самом деле говорю совсем не о себе, а о ком-то другом. С незнакомцем обсуждаю трагедию чужих мне людей, прямо как это сделали все те, кто прочел о ней в утренней газете, ужаснувшись, скривившись, расстроившись, загрустив или совсем ничего не почувствовав. Мне было это знакомо. Я много лет старался жить, будто собственная жизнь и не моя вовсе, а чья-то другая. Так было легче. Но в этот миг все ощутилось иначе. Сначала всплеск, будто меня окунули во что-то чуждое, как тогда, когда я открыл дверь, а на пороге стояли работники социальной опеки. Неверие и тяжесть, вина и сожаление и все это снова, снова и снова. С каждым сном, как с новым ударом: чем чаще, тем больнее. А потом резкий холод, равнодушие, утопающее в ненависти к самому себе. А за ним спокойствие. Я был там, где и должен был быть. Чай пах чудесно, терпкий запах, кажется, что-то индийское. Времена, когда Хоби пил не только английский «Эрл Грей», отправленный Пиппой по почте.       Хоби от моих слов на секунду опешил.       — Нет, — сказал он неловко, — Я имел ввиду погибшего мальчика.       Я непонимающе нахмурился. Меня укололо чувство неловкости. Он говорил вовсе не обо мне, а я в своей эгоистичной манере снова попытался перевести стрелки на себя и свое горе, даже в разговоре с Хоби, который, казалось, в этот момент понимал меня лучше всех остальных, сам того не осознавая. Но где-то, будто с краю, проскользнула мысль: «Все может быть. Что угодно, раз уж на то пошло».       Хоби заметил мой непонимающий взгляд.       — Вы не слышали? — он привстал, чтобы потянуться за чем-то, — Об этом в газетах писали, — он протянул мне свернутый в рулон номер «Таймс» со стола, очевидно, свежий.       И в самом деле. Я взял газету из его рук и на первой полосе, почти что в самом центре, красовалась моя черно-белая фотография. Я помню, как ее сделали. В конце седьмого класса, когда я изо всех сил хотел хорошо получиться на школьном снимке. Волосы были прекрасно уложены и зачесаны назад, — я специально взял для этого отцовский гель, — короткие, вернее, не такие длинные и неукротимые, мало похожие на львиную гриву. Без очков; помню, уже тогда я плохо видел, зачастую не мог разглядеть издали школьного расписания, как у меня получалось это раньше, но упорно не хотел говорить маме и слова, потому что считал, что очки бы мне не пошли. Впрочем, так оно и было. На фотографии я криво улыбался своей специально отработанной возле зеркала улыбкой. Помню, как отец пару раз подшутил надо мной, застукав за репетициями в ванной. А через пару месяцев даже его запаха не осталось в нашем доме, не то, что внезапного отражения в зеркале или геля для волос на полке над раковиной. Несмотря на все мои старания, снимок мне отчаянно не нравился. Я думал, что выгляжу глупо в галстуке-бабочке и с этой лыбой, которая получилась совсем не такой, как мне бы хотелось. Мама же с улыбкой изо всех сил пыталась убедить меня в обратном, говоря, что глаза у меня вышли чертовски эффектно. И в самом деле. Взгляд у меня был очень дерзкий, будто бы говорящий: «Только глянь, насколько я крут!». Совсем не подходящее фото для панихиды, совсем не подходящее.       Я пригляделся лучше, сначала подумав, что мне лишь показалось. Но нет. Не показалось. В этом мире, возможно, созданном моим сознанием, а возможно, и чем-то извне, Теодор Декер, мальчик тринадцати лет, был одним из погибших в тот роковой день, во время теракта в Метрополитен-музее десятого апреля.       Я только и смог, что тяжело вздохнуть, втянув носом воздух. Это не укладывалось у меня в голове. Никак. Я-он погиб, умер, если подумать, прямо как мне того бы и хотелось в самые плохие времена. Страшно вспоминать, сколько я слов о своей смерти кричал в пустоту: «Лучше бы я умер тогда, вместе с ней! Лучше бы умер я вместо нее!..». Я подумал, быть может, если в этом мире я мертв, то она, выходит, жива-здорова. В груди затрепетало, мне захотелось вскочить с места в ту же секунду, бросив недопитый чай и недоумевающего Хоби, помчаться через Парк-авеню, вперед, до нашего старого многоэтажного дома, дорога к которому столько раз мне снилась, пробежать мимо консьержей, быстрее, вверх по лестнице, постучать в ту самую заветную дверь, в какую я столько раз пытался постучаться в своих снах, чтобы она наконец открыла мне, чтобы наконец рассмотреть ее вблизи, может, даже коснуться ее руки. От нетерпения задрожали пальцы.       — В самом деле ужасно, — Хоби после долгого траурного молчания наконец подал голос, — Этот мальчик ведь был немногим старше моей Пипс, — он вздохнул снова, но тяжело, будто выплюнув горечь, закряхтел, будто заржавев изнутри, постарев лет на десять в одночасье.       Я так увлекся своими мечтами о том, как наконец увижу маму, что даже не сразу заметил фотографию, что расположилась прямо под моей собственной. Девчонка с пышными неукротимыми волнистыми волосами, — на черно-белой печати цвета не разобрать, но они все равно горели ярким солнечным огнем через серость и темноту, — добрые глаза, чуть вздернутый детский нос и все тот же маленький берет, — точно, салатового цвета! — будто ставший частью ее тела, неотделимой частью. В этом мире погибшей в теракте Метрополитен-музея десятого апреля была еще и двенадцатилетняя Пиппа Блэквелл, юное дарование, талантливая флейтистка, низкорослая девчушка в невысоких сапожках, покорившая меня своим озорным взглядом и не отпускавшая еще долгие, долгие годы.       — Я соболезную, — произнес я как-то сухо, не зная, что еще сказать. От собственных слов тут же стало паршиво. Я даже пожалел о съеденном бутерброде, который теперь неприятно заворочался у меня в желудке. Тоска налетела откуда-то сверху, как свалившийся на голову снег с крыши, придавивший меня непонятным грузом из вины и скорби.       Хоби только кивнул головой, подав знак, что все еще здесь, пусть и выглядел так, будто вот-вот и сам испустит дух. Теплота этого места вся куда-то пропала, уступив место похоронной тоске, черноте, похожей на отчаянное одиночество, охватившее все вокруг без исключений. Мне не хотелось больше сидеть там. Мы молчали и это молчание укоризненно повисло меж нами. Нам больше нечего было друг другу сказать, и я встал, в один глоток осушив чашку.       — Спасибо за радушный прием, мистер Хобарт, — сказал я с поддельной учтивостью, — Но я, пожалуй, пойду.       — Конечно, конечно, — ответил Хоби, тоже поднимаясь, чтобы меня проводить.       Наверное, тогда он подумал, что я поспешил удрать, что, в общем-то, было правдой. Но я и не задумался, как грубо со стороны выглядел этот мой побег. Хоби, можно сказать, открыл мне душу, а я поспешил уйти, чтобы попусту не сотрясать воздух и свои расшатанные мысли.       Выйдя на улицу, задышав свежим воздухом, я подумал лишь о том, какого это было — умереть. Я не мог спросить его-меня, но отчего-то представлял себе, что он ответит. «Отстоооой!» — скривившись, протянет он своим противным голосом, какой у меня получалось делать в детстве, пока он не сломался. Такой я не задумается о том, как ему повезло. У него впереди не будет всего того ужаса, через который пришлось и до сих пор приходится проходить мне. Он лишь подумал бы о какой-нибудь глупости, вроде: «Я ведь и не пожил совсем. Какой отстой умирать девственником! Я даже не целовался никогда!».       Во мне промелькнула мысль о том, что мир убил и Пиппу тоже для того, чтобы сохранить жизнь моей матери. Уничтожил один «сосуд», чтобы остался другой. И я задумался, стоило ли оно того. Мне не хотелось признавать это, но в ту же секунду в голове промелькнуло подлое и стыдливое: однозначно, стоило. В конце концов, Пиппа была счастлива, объединившись с Велти. Я представил себе, как они входят в райские врата, держась за руки. Как старик ей улыбается, а она улыбается в ответ, скача за ним вприпрыжку по воздушным облакам, в которых ноги тонут, как в снегу.       Я подумал о том, что и мы с Пиппой наверняка бы встретились там, наверху. Посмотрели бы друг на друга, улыбнувшись. Она — своей ласковой широкой улыбкой, сохраняющей домашнее тепло. Я — немного неловко, только из вежливости, как и положено расстроенному мальчишке, который совсем недавно расстался с жизнью, — ведь мама всегда учила меня манерам. Но я бы потерял голову, стоило мне на нее взглянуть, весь покраснел бы со стыда и смущения, но не на секунду не отвел бы от нее своих заинтересованных глаз. Я вдруг представил себе, как она, по моей же просьбе, целует меня на перепутье. Легко касается моих губ своими, прямо как тогда, в ее комнате, пропахшей лекарствами и девичьим парфюмом. Но ее губы не отдают дурманящим привкусом морфина, скорее, вишневым бальзамом, имеющим приторную сладость, мерзким послевкусием застревающую на языке. Поцелуй-прощание, поцелуй-утешение. Ничего страшного, ты умер, но не отчаивайся, все не так уж и плохо. Зато ты был счастливым и никогда не узнаешь, чего же такого мог бы рассказать о тебе мистер Биман твоей маме, открыв перед вами дверь своего кабинета в четверг, в одиннадцать тридцать утра.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.