Запевающий сон, зацветающий цвет, Исчезающий день, погасающий свет. Открывая окно, увидал я сирень. Это было весной — в улетающий день.
У Миши в груди расцветает сиренью весна. У Миши — любовь вперемешку с кровью и тоской. У Миши боль вечным спутником и другом верным заменила и подвинула Сережу. И Миша, кажется, уже не в силах справиться и спастись. Не той любовью, не того — ситуация, не имеющая выходов. И началось это так нелепо и с абсолютной ерунды, что даже умирать по причине такой — идиотизм чистой воды. Про то, что умирать в семнадцать, будучи готовым сделать шаг в новый важный этап жизни, испытать новую ступеньку своей иллюзорной лестницы, еще глупее, он вообще уже молчит. Хотя, с лестницей он возможно загнул, судя по всему ступеней новых у него просто от начала мироздания не предполагалось. Только ему об этом никто не сказал. Жизнь тешила мальчишку до последнего: хорошие, верные и понимающие друзья, успехи в любимых дисциплинах, любящие родители. А потом ударила наотмашь и смертельно. И ударила-то чем? Самым лучшим, самым высоким чувством, о котором Миша грезил. Домечтался, мальчик. Он хотел быть любимым, и в ответ бесспорно отдавать себя без остатка. Ну почти же, а… Жаль, с первым пунктом не прокатило... — Бестужев, чего застыл, как памятник самому себе? — смеется Паша. Рылеев с Муравьёвым, сидящие на лавочке рядом с Мишей, окидывают Пестеля взглядом «а мог уже быть труп», но молчат, верные своему слову. А сам Мишка думает, что, в целом, Паша прав, о памятнике задуматься стоит, в скором времени понадобится. — Да так, размышляю, — отмахивается мальчишка, заходясь кашлем. Паша пожимает плечами и, не задумываясь, отламывает веточку от куста сирени, буйно разросшегося на школьном дворе. Мишу передергивает нервно. «Кусты ломаешь, Пашк, — думается ему. — И людей тоже». На языке металл кровавый звучит послевкусием кашля и горечью лепестков расползается. Так привычно, что аж страшно. Не в семнадцать лет к такому привыкать. Не в семнадцать рассыпаться лепестками, оставаясь в памяти других сиренью на крови, печальным отголоском весны, что он не сумел дожить. У него в душе изломы, как на веточках куста, у которого крутится Паша. И его боль сочится из каждой трещинки. У него вся любовь в отчаяние превратилась, что кажется, признайся ему сейчас Пестель в любви и пообещай царствия небесного, он бы ему в левый глаз плюнул за все страдания. Мишке хочется, чтобы его сирень была, как у Куприна — чудесное спасение, сплошной софт и никакой драмы, но у него только погибель неминуемая. У Бестужева цветы и Пашина любовь не к нему по венам. Миша зажмуривается, словно от солнца яркого и слепящего, обещающего другим праздник долгой жизни. На самом деле, Миша прячет глаза, не в силах смотреть на того, в чьих легких блаженная пустота, а на губах извечный вкус пестелевской любви. Коля подходит к ним в компании Трубецкого, освободившись после собрания школьного самоуправления. У Романова в руках сразу же оказывается веточка сирени и печать щемящей нежности — поцелуем на щеке. Мише смешно до плача, до боли. Он видит в этой веточке любовь, которая могла принадлежать ему, но отдана в чужие руки. В один миг становится до грустного просто и ясно, почему в его легких распускается сирень. И — ирония. Его***
— Эй, Мишель, да чё с тобой сегодня? — интересуется Паша. Они втроем: он, Сережа и Паша не спеша подходят к дому Миши, чтобы там разойтись. Муравьев — к Бестужеву за конспектами, а Пестель — по своим делам. Миша плечами передергивает неопределенно, за ручку подъездной двери хватается — слабость прошибает резко — и отвечает, собирая остатки сил: — Рефлексирую, Паш. Попробуй, иногда полезно. Пестель лишь хмыкает и прощается, бросая напоследок: — Ну бывайте, голубки. Уходит. Накатывает то ли чувство, то ли роковое предчувствие, что Миша видит эту спину, самого Пашу, в последний раз. Ему плохо, еще хуже, чем было, а казалось бы, некуда уже. — Миш? — осторожно зовет Сережа. Миша уже не слышит. Грудную клетку разрывает от адской колющей боли. Сирень прорастает сквозь него одновременно больно и нежно, лаская раны и разрывы листочками, оставляя на них поцелуи последние своими лепестками. С уголка губ тонкой теплой струйкой сбегает кровь, разбиваясь об асфальт рубиновыми каплями. Издалека, с обратной стороны темноты и сознания слышится взволнованный голос Сережи… На дворе властвовал май, распускалась сирень и умирал одни мальчик.***
На могиле Миши Бестужева-Рюмина — буйные заросли сирени и извечный гость. Сережа Муравьев-Апостол смахивает слезы и смотрит на букет полевых цветов. Солнечные и теплые, точно Миша. Где-то в груди все разъедает от боли. Он аккуратно укладывает цветы на краешек памятника и, проведя по нему рукой в молчаливом «до свидания, мой хороший», встает, собираясь вернуться к живым. Над хранящим вечную незыблемую тишину погостом прокатывается приступ кашля. И окровавленная ромашка опускается на могилу мальчика, что не дожил свою весну, пропахшую сиренью...