ID работы: 9440956

attachment, affection or something else?

Слэш
NC-17
Завершён
178
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
11 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
178 Нравится 13 Отзывы 28 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Аккерман был невыносим. Невыносим во всем: в своем равнодушии, отсутствии сострадания (которое на самом деле было, только он прекрасно его прятал); в своей молчаливости, резкой манере разговаривать и…во всем. Невыносим в своих неторопливых жестах, тяжелых вздохах, и невыносим со своим вечно угрюмым, ледяным, апатичным взглядом; невыносим со своим приглушенным тоном голоса, а еще бесцеремонностью, грубостью, бестактностью и прочими другими бла-бла-бла, перечислить которые не хватит и целой жизни. Ох, черт, он был невыносим настолько, что поражало; причем поражало не что-то однозначное, что делало его настолько отвратительным, а то, что в определенный момент Эрвин начал сходить с ума по этому низкорослому, самодовольному капитану, держаться поодаль от которого было бы самым логичным вариантом. Причем сходить с ума — еще мягко сказано, просто в голову не приходит другой формулировки; и ему бы не пришло, если бы вдруг кто-нибудь решил спросить Эрвина о чем-то подобном. Командир, а что насчет капитана? Ничего. Ничего такого, что следовало бы знать остальным; ничего, что следовало бы разделить с тем, кого это не касается, и кому это не принадлежало. Ничего такого, что могло бы заставить Смита рассказать правду относительно терзавших его чувств, извечного волнения и невыносимого влечения к обладателю этих чудесных серых глаз, бледных ладоней и узких бедер. Ничего такого, нет, ничего такого; Эрвин всего лишь с огромным трудом прятал свою спонтанную любовь под смутным пологом привычной невозмутимости, отрепетированной годами — и это тоже было невыносимо. Да, невыносимым было все: начиная от пиджака Леви, небрежно наброшенного на его тонкие плечи, и заканчивая его привычкой садиться на край стола, закидывать ногу на ногу и опираться на выставленную назад руку. Причем он делал так не единожды и не дважды, а постоянно, черт возьми, постоянно, едва ли не каждый день — и все по одному сценарию. Чуть наклоненный корпус, слегка опущенная набок голова и кончик языка, быстро скользнувший по нижней губе; невзначай Леви касался ладони Эрвина и, едва командир собирался накрыть его руку, как Аккерман тут же убирал свою. В этот момент он будто бы даже ухмылялся, насмехался над Смитом и его страданиями, но то был лишь зрительный обман, ирония исказившихся теней, либо же каверза затуманенного влюбленного сознания; так или иначе, но Леви не собирался издеваться над ним, даже и в мыслях не было. Отворачиваясь и бросая в воздух пару слов, он спускался на пол: так же легко, как, вероятно, мог швырнуть Эрвину в лицо собственное равнодушие, и так же непринужденно, как двигался человек, не обремененный лишней ответственностью, тонной сентиментальностей и тошнотворной юдолью переживаний. Казалось, будто бы все, чем втайне жил Эрвин, — что он нес в своем сердце и что так отчаянно скрывал, — не тревожило этого несносного флегматика; настолько сдержанного, невыразительного и невозмутимого, что создавалось впечатление, будто он притворяется, искусственно нагоняет всю эту тоску, либо же попросту не знает правил тех игры, в которую его так спонтанно втянул Смит. Не знает, потому и действует так, как привык, а действовать Леви привык по обстоятельствам, стараясь не загадывать наперед, не строить никаких планов и не слагать каких-либо надежд — и чем чаще Эрвин думал об этом, тем больше убеждался в том, что ему еще многое предстоит узнать об Аккермане, хотя он знал его едва ли не лучше, чем самого себя. Правда, разглядывая черты его лица, подернутые неизменной усталостью и напряженным спокойствием, Эрвин чувствовал себя так, будто он находился на пороге великого открытия; а может, даже и не одного. Как будто стоит протянуть руку, дотронуться до этой тонкой шеи, пропустить через пальцы эти мягкие пряди и сжать эти плечи; как будто стоит посмотреть ему в глаза чуть дольше, заговорить с ним иначе, чем обычно, и осмелиться произнести вслух то, к чему Смит мысленно обращался по ночам; как будто стоит сложить все эти бесконечные сослагательные — и все сразу откроется, взыграет иначе, предстанет под другим углом. Как будто вся жизнь изменится, все чувства обнажатся, а всякая мысль рванет в противоположную сторону; да, так и будет, и Эрвин был уверен в этом, равно как был уверен в том, что он опасался таких ошеломительных перемен, не зная, к чему они приведут и не зная, нужно ли ему вообще подобное знать. В попытках объяснить самому себе, чем же его, такого бескомпромиссного, волевого и до одури решительного, отпугивала прозаичная привязанность (или нечто, что он понимал под привязанностью), Эрвин всегда приходил к одному и тому же выводу, к одной и той же неумолимой правде. Реалии вокруг них — вокруг него, вокруг Леви, вокруг разведывательного корпуса и всего человечества, — не располагали к проявлениям сердечных происков. Любить в этом мире, ограниченном высокими стенами, за пределами которых творился непрекращающийся кошмар, было все равно, что бросить вызов судьбе, хотя каждый их день, каждое их слово на рассвете и каждый новый вдох были вызовом судьбе, насмешкой, злобной улыбкой что ли. Мол, не сегодня; доживешь до заката — и уже счастливчик, ведь ты не знаешь, сможешь ли уже завтра выпить свой вечерний чай, и не знаешь, будешь ли ты видеть кого-нибудь из тех, кого видишь сейчас; ты ничего из этого не знаешь, а главное, не знаешь того, будешь ли ты здесь, с ними, или там, сгинувший в лучах окровавленного солнца. Черт, всю свою жизнь Смит чувствовал себя солдатом на войне, длиною в бесконечность, — и если раньше как-то не задумывался об этом, то с тех пор, как Аккерман начал готовить ему утренний чай (да-да, две ложки сахара, как ты и просил), подобные мысли не покидали его голову, то и дело обращаясь в непродолжительную, но частую мигрень. Эрвину без конца приходилось маневрировать между «мне нужно жить сегодня» и «нет, я не могу сейчас, и не знаю, нужно ли», из-за чего он начал сомневаться, хотя до этого никогда ни в чем не сомневался, никогда не колебался и никогда не думал дважды. Вместе с этим Смит поэтапно, шаг за шагом, обнаруживал для себя, что был соткан из тех же слабостей и печалей, что и другие, и что он, подобно им, был так же уязвим, смятен и беззащитен. Омерзительная двойственность, всепоглощающая и не дающая права на ошибку, обезоруживала его — и вот уже Эрвин начинал ненавидеть себя за то, что позволял себе предаваться этой проклятой меланхолии, равно как начинал ненавидеть Леви за то, что он стал ее причиной. Хотя нет, он не мог его ненавидеть; лишь периодически ловил себя на том, что его раздражает это отвратительное сожаление, какое можно испытывать по упущенным возможностям, либо же по тем обстоятельствам, на которые он был не в праве или не в силах повлиять. Вернее, он мог. Все было в его власти: и возможности, и обстоятельства, и даже чертов Леви, который был ему предан. Он всегда был рядом с Эрвином и едва ли не каждую минуту маячил у него перед носом; почти что каждый день он прибирался в кабинете Смита, а каждое утро они неизменно проводили вместе, ни о чем не разговаривая и лишь сосредоточенно думая о своем. Опустив голову на кулаки, либо же лениво развалившись на стуле, они с напускным интересом разглядывали стол, за которым соберутся вечером — и чем больше таких утренне-вечерних недомолвок становилось, тем явственнее Смит ощущал грядущие перемены. Дело было не в чем-то конкретном или в чем-то таком, что Эрвин мог знать наверняка; он лишь продолжал догадываться, разбираться в себе и переживать странные чувства, как если бы пытался собрать смутные обрывки мыслей, потерянные незадолго до того, как разум окунулся в сновидение. Или как если бы он перебирал старые фотографии: бесполезно, но приятно, будто наблюдаешь за линией собственной жизни со стороны и смотришь на себя издалека, чтобы понять, что же происходит. Что тебе с этим делать. Как тебе с этим жить. Миллион невыносимых смятений, которыми он дышал, едва видел вдали знакомую фигуру, или едва Леви становился позади Эрвина, опускал ладони ему на плечи и говорил что-то вроде «тебе нужно немного отдохнуть», подводили Смита к давним словам его отца: «желание избежать ошибки порождает другую». Фраза, прозвучавшая целую вечность назад, постоянно возвращалась к Эрвину подобно посланию извне, напоминанию с того света, далекому сигналу из другого измерения, — да чем угодно, — но она так плотно засела в нем, так укоренилась, что постепенно Смит начинал думать в ином направлении. Не сразу, а лишь со временем он сменил категоричное «нет и не думай, даже не думай привязываться к нему» на неуверенное, полу-отрицательное «может, все-таки стоило бы попробовать», которое чуть позже обратилось в решительное «к черту все»: как раз тогда, когда Леви взял в привычку брать ладони Эрвина в свои и разминать ему пальцы, пока командир прерывался от рутинных дел на чай. К черту, к черту все это; к черту любые сомнения и недомолвки, тысячу вариантов въевшегося «а может быть», и невесть откуда взявшуюся нерешительность, такую нехарактерную для бойкой командирской натуры. К черту все, что могло бы отныне помешать ему, и что могло бы его остановить; да, они на фронте, и могут погибнуть завтра, послезавтра или через месяц, но это не повод отрекаться от того, что может наполнить смыслом отведенный тебе срок. В конце концов, жизнь дается один раз, и пусть она такая паршивая, пусть она совсем не та, о которой можно было мечтать, пусть она продолжает оставаться неясной, мрачной и невыносимой, но все-таки это не было поводом загонять себя в рамки, когда ты и без того загнан в границы мощных стен. К черту все — эти слова Эрвин раз за разом прогонял на протяжении нескольких дней, с ними он просыпался и засыпал, с ними он склонялся над грудой бумаг на своем столе, и с ними же он однажды приблизился к Леви, когда тот вновь массировал ему кисти рук: аккуратно, бережно, тщательно взвешивая движения собственных пальцев. — У тебя такие маленькие ладони, — тихо произнес Смит, — и… — И поэтому заткнись. Может, приглушенная интонация Аккермана послужила для него спусковым механизмом; либо же это были его колени, упершиеся в бедро Эрвина, его чуть взъерошенные пряди, небрежно упавшие на лоб; либо это было несколько родинок на его ключицах, которые Смит разглядел из-за ворота бледно-голубой рубашки, или сосредоточенное лицо, оттененное при теплом свете настольной лампы. Может, было что-то из этого, а может, было что-то еще, неуловимое и запредельное, но теперь уже ничего не имело значения; плавно отстранив ладонь Леви, Эрвин аккуратно обхватил его лицо и, наклонившись, без колебаний поцеловал капитана. Да, к черту все. Гоняя на языке прилипшее словосочетание, точно мантру, способную помочь Эрвину утихомирить взволнованное сердце, он той же ночью не мог заснуть. На губах еще ощущалась фантомная тяжесть чужих губ — горячих и чуть шершавых, — и он то и дело закрывал глаза, пытаясь воспроизвести свежие воспоминания: как Аккерман поначалу отстраняется и чуть щурится, смотря Эрвину в глаза. Как он затем обнимает его за шею и, приподнимаясь, залезает к командиру на колени. Как он прижимается к нему, сжимает свои пальцы на широких плечах и целует Смита: теперь уже более уверенно, отчасти настойчиво и медленно, как будто сам давно хотел этого, а теперь желал распробовать все в мельчайших подробностях. В таких же подробностях Эрвин стремился запомнить каждую мелочь минувшего вечера, вместе с которым он попрощался с прежним распорядком чувств и мыслей — и тогда Аккерман пришел к нему. Смятенный, дезориентированный и как обычно молчаливый; он выглядел так, как если бы ему срочно нужно было рассказать о своем сокровенном, иначе смерть. Едва Эрвин обернулся на хриплый скрип и нахмурился, вглядываясь в зияющую темноту дверного проема, Леви заглянул внутрь: даже непривычно, что человек, привыкший толкать двери ногами, сейчас стоял в нерешительности на пороге его спальни. Протиснувшись, Аккерман бесшумно приблизился к кровати Смита и забрался сверху; Эрвин машинально накрыл ладонями его холодные колени, стоило Леви опуститься на его бедра, и внимательно посмотрел на него, ожидая дальнейших действий капитана. Поправив волосы, Леви прошептал: — Что, тоже не спится? Смит усмехнулся; нелепее попытки начать разговор он еще не слышал. — Как видишь. — Тогда я лягу с тобой. Только Эрвину захотелось, чтобы Леви не слезал с его колен хотя бы до рассвета, как он тут же лег рядом и, закутавшись в одеяло, устремил взгляд в потолок. Они ничего так и не объяснили друг другу — ни до, ни после, — справедливо решив, что слова здесь неуместны, нежеланны и не имеют никакой значимости. Не объяснили ничего тогда, когда все еще только начиналось, и не объяснили ничего потом, спустя какое-то время, когда безмолвные предрассветные часы в обнимку сменились отрывистыми вздохами, скомканными попытками произнести чужое имя и ругательствами вперемешку со сдавленными стонами. Тогда же, нависая над Леви, либо же царапая ему бедра, пока он, прижимаясь к Эрвину, двигался на нем, Смит жил ощущением того, что каждую ночь они проводят как в последний раз. Остервенело, жадно, быстро, но в то же время осторожно, будто желая растянуть момент единения, прежде чем он обратится в умиротворению тишину, предвещающую начало нового дня. Они ничего не объясняли и позже, едва блеклая синева за окном поддевала тяжелое ночное небо и, увлекая его за собой, растворялась, смешивалась, проявлялась сквозь него, преодолевая пространство и время, и стремилась к бесконечности: туда, куда убегали бесчисленные мысли, бесформенные, бесцветные и без конца нагромождающиеся друг на друга. Они ничего не объясняли и ничего не говорили друг другу, потому что их доверие и привязанность давно перешли на интуитивный уровень. Поэтому и жили так: молчание утром, суета днем, разговоры вскользь вечером, а после Леви забирался на Эрвина сверху и, хватаясь за его руки, резко стаскивал его помятую рубашку, пока Смит вел ладонями вдоль ног и бедер Аккермана, очерчивая пальцами бледно-розовые следы от ремней — тех самых, которые помогал ему надевать чуть позже, стоя у зеркала позади Леви и выслушивая его недовольное «Эй, Эрвин, слишком туго, расслабь». Происходящее между ними развивалось настолько стремительно, что голова шла кругом: не то от восторга, не то от изумления, не то от чего-то еще, далекого и необъяснимого. Честно, Леви никогда не думал ни о чем подобном; не думал, что сможет довериться кому-то, что сможет переживать неизвестное ощущение в груди, согревающее сердце, и что сможет улыбаться, стоит кому-нибудь (Эрвину) поцеловать его или дотронуться до его волос, заботливо их перебирая. Всю жизнь Аккерман был уверен в том, что он не мог ничего чувствовать; и даже если хотел, то все равно не мог. Да, он вроде бы и сострадал, и сопереживал, и даже мог поддержать, но не показывал этого — не видел необходимости. Как будто в нем что-то изначально надломилось, исковеркалось, работало не так, как должно было работать; потому Леви не умел сочувствовать на словах, вгонять тоску в глаза, оберченно вздыхать и делать что-то еще, что делают обычно, когда человеку нужна поддержка. И если в нем не было заложено даже такого простого и банального, так что уж говорить о чем-то более возвышенном? Аккерман был убежден, что не способен любить; даже само слово «любовь» было для него лишь набором букв, ничего не значащим. Белый шум. Пустота. Ничего, абсолютно ничего — пока однажды он не уловил взгляд Эрвина, полный восхищения, понимания и нечто среднего между обожанием и заботой. Леви так и не смог понять, что это было, но каждый раз, смотря на командира, он будто с головой нырял в этот омут, стараясь не гадать, что же на самом деле таится на дне этих потрясающих светло-голубых глаз, и что пленило его настолько, что Аккерман был готов беспрекословно подчиняться. Он не думал, да и не хотел думать об этом; не думал, что что-то могло пойти иначе, выбери он другой путь, ведь невозможно удостовериться в правильности собственного выбора до того, как момент настанет. Невозможно заглянуть в будущее — да и не очень-то хотелось, — а потому оставалось лишь предполагать, полагаться на интуицию, действовать по ситуации, и Леви действовал так, как считал нужным. Он следовал за Эрвином и не думал о том, что, может, это неправильно, что он мог бы проживать свою жизнь иначе, что он мог… А что еще? Нужно ли ему что-то еще вместе с этим загадочным «иначе»? Нет никакой гарантии того, что параллельная линия будет лучше и обязательно приведет к положительному исходу; потому пусть все будет, как будет, и пусть будет так, как уже произошло. В какой-то момент Леви считал появление Эрвина в своей жизни проклятием, которому он поначалу воспротивился, затем смирился, а позже и вовсе принял за благословение. Он не собирался боготворить Смита — пусть порой и оказывался в непосредственной близости от этого глупого, робкого коленопреклонения, — но все-таки однажды признался самому себе в том, что он восхищен им. Эрвин всегда получал то, чего хотел; иначе никак. Его отвага, решимость, твердость в принятии решений и непоколебимая, порой самоуверенная, отдаленно граничащая с фанатизмом целеустремленность; его стремление к свободе, бескрайней и бесконечной, как его душа; его способность мыслить шире, глобальнее, и видеть дальше остальных. Его мягкий голос, его улыбка, его сосредоточенность — все это и пленило Леви так же, как пленил волевой характер командира, его стальной взгляд, который может стать заботливым, и его руки, которыми он крепко прижимал Аккермана к себе, пока он вытягивался на носках, чтобы коснуться губами подбородка Эрвина. Все, что Леви чувствовал к нему, едва ли поддавалось какому-либо разумному объяснению; хотя Аккерман и не нуждался в объяснениях, стоило Смиту опустить ладонь ему на затылок, подхватить его под бедра или целовать капитану пальцы: бережно, едва скользя губами и слабо касаясь тонкой кожи, из-за чего Леви всегда испытывал крепкое волнение, перемешивающееся с вкрадчивым, терпким, танцующим на краю сознания «Я не могу ясно думать, когда тебя нет рядом, и я так ненавижу, когда ты уходишь, потому что нуждаюсь в твоем внимании». Ему приходилось прикусывать язык, чтобы не сболтнуть лишнего — и потому часто Аккерман вел себя не так, как, вероятно, следовало бы. В этом он тоже был невыносим, в своей странноватой притворной отстраненности. Он говорил Эрвину «не трогай меня» и отворачивался к стене, а потом сам обнимал его, уткнувшись холодным носом командиру меж лопаток. Бубнил из-под одеяла «перестань быть таким заботливым», когда Смит приходил к нему по утрам и, протягивая руку, легко тормошил Леви волосы. — Как скажешь. Эрвин поднимался, собираясь уходить, и тогда Леви неожиданно садился на кровати, хватал запястье Смита и тянул его к себе; и что бы значила эта двойственность? Вместе с этим, безмолвно изнывая от любви к Эрвину (хотя Леви старался избегать подобной формулировки), он продолжал клясться себе, что ничего не чувствует к нему — а затем Смит находил его на своей кровати в обнимку с собственной рубашкой. Аккерман объяснял это тем, что соскучился, едва Эрвин опускался рядом и аккуратно гладил ему плечо. На следующий день Леви говорил, что ему нет никакого дела до всего, что между ними происходит, продолжая при этом готовить для Эрвина и прибираться в его кабинете. Как обычно: косынка на голове, платок на шее, пыльная тряпка в руке; он быстро оборачивался к Смиту, хмурился и спрашивал: — Как можно работать в такой пыли, а, Эрвин? — Ты прибирался здесь позавчера, и с тех пор мало что изменилось. — Вот и нет! После этого Леви забирался на табурет и вытягивался на носках, чтобы достать до верхних полок, до которых Смит дотягивался и так. Отчего-то это всегда забавляло его; присев на край стола, Эрвин внимательно рассматривал напрягшуюся фигуру, очерченную подрагивающим желто-оранжевым контуром заходящего солнца. Сочный ярко-золотистый свет, искажаясь через оконные рамы, падал на его плечи, до которых командиру нестерпимо хотелось дотронуться, сжать их, прижаться к Аккерману сзади, поцеловать его в шею, стянуть с волос этот чертов платок, забраться руками под одежду…ох. Боже. Эрвина сводило с ума, что Леви был таким низким: казалось бы, возьми, да люби это хмурое совершенство, носи его на руках и оберегай ото всех невзгод, только вот с его характером это было непросто. Впрочем, Смиту было плевать, ведь он видел искренность в его серых глазах, а потому был готов уступить ему: однажды и навсегда, лишь бы Леви и дальше ворчал по поводу «вечного бардака», лишь бы и дальше говорил Эрвину, что тот не умеет заваривать чай, и лишь бы он и дальше сидел на его бедрах, уперевшись руками командиру в грудь и смотря на него сверху вниз, чуть прищурившись, будто выискивая пороки, которыми страдал он сам. Ради таких мгновений Смит был готов предать собственную гордость, отрешенность от всего чувственного и что-то там еще, лишь бы Леви вновь наклонился к нему и, бегло скользнув кончиком носа вдоль его, поцеловал: сначала быстро, еле коснувшись губами, а затем неторопливо и размеренно, как делал обычно. Эрвин был готов на что угодно, потому что это было преступлением, когда Аккермана не было рядом; это было пыткой, истязанием, каторгой, да чем угодно еще, Господи, но это было невыносимо! Так же, как и извечная таинственная противоречивость Леви, понять природу которой Эрвин до сих пор так и не смог, пусть прошло уже где-то полгода. Такой бескомпромиссный, гордый, бесстрастный, в какой-то степени самодовольный, и всегда резкий с остальными, Эрвину он подчинялся и позволял тому увидеть другую сторону собственной натуры. Аккерман мог быть другим, да, черт, он мог быть другим; он мог быть покладистым, но в то же время не терять хватку, которой то и дело цеплялся за шею и спину Смита. Он мог смущаться — легко и едва заметно, — мог быть чувственным, мог закатывать глаза, прижимая холодные острые колени к бокам Эрвина, или раздвигать ноги шире. Мог протяжно стонать, прогибаться в спине и покусывать Эрвину пальцы, когда он погружал их ему в рот. Мог целовать его так, что в глазах темнело, а ощущение земной гравитации на миг терялось; Смит будто отрывался от земли и возвышался над всем незначительным, что мог пережить за день, что могло волновать его и чем он жил без Леви. Да, Аккерман мог быть разным, причем таким решительным и открытым он был только с Эрвином. Обычно капитан выглядел так, будто его ничего не волнует, ничего не тревожит и ничего не способно пробудить в нем хотя бы толику заботы о ближнем, но на самом Леви мог без колебаний убить ради того, кто был ему дорог. Вместе с этим он переживал так же, как переживали остальные, и так же нуждался во внимании — Смит видел это в его глазах каждый раз, когда они оставались вдвоем. Не только это, но и много что еще: его способность любить, страх привязываться к кому-либо (какой был и у Эрвина), спонтанные попытки прятать собственные чувства и эмоции, погибающие сразу же, едва командир целовал его шею и забирался пальцами Аккерману под рубашку. Тогда, раскрываясь и отрекаясь от своей привычной невозмутимости, Леви осмеливался дать волю собственным переживаниям. Запрокидывая голову или прикрывая глаза, Аккерман находился в одном шаге от того, чтобы не признаться Эрвину во всяких глупостях: в том, что он без раздумий бы погиб за него, что он страшно влюблен, пусть и не знает, что с этим делать; что он надеялся на собственное хладнокровие, призванное спасти Леви от любых сентиментальностей, но которое дало трещину, потому что Смит оказался рядом. Кусая губы, ему хотелось поведать командиру о том, как невыносимо он жаждет его прикосновений, как он больше не хочет оставаться наедине с собой и как он нуждается в Эрвине, нуждается в его отзывчивости и любви. Черт, черт, черт, как же ему было тяжело скрывать все это и как же ему хотелось все рассказать! Рассказать — и умереть у него на руках с чистой совестью, осознав напоследок лишь то крепкое чувство в груди, которое так неосторожно послужило напоминанием о том, что у Леви тоже было сердце; слишком уж больно было там, куда они обычно прикладывали правый кулак. То, чем они жили, не было какой-то банальной любовью с привкусом романтики или неловкой недосказанности. Это были преданность, верность и взаимопонимание, доступные и понятные лишь им двоим; они сквозили в их движениях, скользили между слов, читались во взглядах и периодически проявлялись в постели. Раз за разом Леви мысленно возвращался к этому, и особенно часто по ночам; он плохо спал, либо не спал вовсе, и потому, чтобы скоротать время, думал о разном, путаясь пальцами в светлых прядях Смита и прислушиваясь к обстановке вокруг: к глухому стрекоту сверчков за окном, к размеренному дыханию командира и к умиротворению собственной души. Кто-то когда-то рассказывал Аккерману про концепцию дуализма в древней китайской философии, описывающую, как внешне противоположные стороны могут дополнять друг друга и быть взаимосвязанными. Тогда, безучастно рассматривая собственные руки, он только делал вид, что слушает; предполагал ведь, что это его никак не касается и что эта информация никогда ему не пригодится, а следовательно, и слушать можно было вполуха. Весьма опрометчиво — и Леви осознал это только многим позже, когда постепенно привыкал к Эрвину, позволял ему увидеть больше, чем кому-либо еще, а заодно сам терял голову, украдкой наблюдая за каждым действием Смита, и неважно, застегивал ли он рубашку, потирал искусанное плечо, подписывал бумаги или поправлял на себе темно-зеленый плащ. Ах, черт, и правда: это старинное противоречие, появившееся задолго до них, находило свои смутные очертания в их жизнях; казалось даже, будто бы оно заранее предопределило их судьбы, и было здесь что-то сакральное, едва уловимое и постоянно ускользавшее сквозь пальцы. Аккерман все пытался уловить это таинственное нечто, приведшее их с Эрвином к гармонии и балансу, но вместо каких-либо внятных ответов он мог лишь теряться в догадках, бесконечно додумывая и слагая новые теории, больше похожие на заговорщические. Инь и Янь, тьма и свет, спокойствие и энергия, интуиция и логика, луна и солнце. Леви мог думать лишь об одном прилипчивом «люблю тебя как до луны и обратно», не понимая, как, когда и почему он узнал подобные слова, а главное, в какой момент они поселились в его голове и грозились вот-вот слететь с губ, стоило Аккерману вновь посмотреть Смиту в глаза или дотронуться кончиками пальцев до его ладоней. Хотя это уже не играло какой-либо роли; важным оставалось ощущение нерушимой связи, основанной на взаимной отдаче и полной реализации каждого из них в контексте их отношений, а остальное уже будь как будет. Пусть Аккерман зарекся не говорить ничего такого Эрвину, однажды он все же не сдержался и тихо произнес: — Я благодарен тебе. — Что? Отложив ложку в сторону, Эрвин приподнял голову и посмотрел на Леви. — Что слышал. Кажется, это было несколько дней назад; неделю или около того. Они были вдвоем поздно вечером; декорация опустевшей кухни, приглушенный свет и тишина, нещадно терзавшая слух. Леви опустил голову на сложенные перед собой руки и выдохнул, прикрыв глаза. — Я сказал, что благодарен тебе, — повторил он полушепотом — за то, что ты дал мне свободу. — Он мне благодарен…— задумчиво произнес Эрвин и улыбнулся, поднеся чашку к губам. Коленом он едва коснулся бедра Леви под столом, и это почему-то вмиг раззадорило Аккермана: так стремительно, что он едва ли мог соображать. Боже, лучше бы он вместо этого сказал командиру о том, что рядом с ним Леви теряет контроль. — Никого нет, — прошептал он, — если хочешь, то можешь дотронуться до меня. Смита не нужно было просить дважды; он тут же протянул руку, пусть и остановился на миг, будто не до конца решившись нарушить неприкосновенность Аккермана, которую чтил, пусть и знал, что мог в любой момент прижать капитана к стене, и он был бы не против. Да, он бы нахмурился или ударил бы его по плечам, но Эрвин бы обязательно разглядел в его глазах то, что видел, когда Леви опускался на его колени, забирал книжку-или-что-он-там-еще-читал из рук командира и целовал его, сначала аккуратно, а затем более настойчиво, требовательно и грубо. Опустив ладонь на колено Леви, Эрвин пододвинулся к нему и медленно протащил ее выше, кончиками пальцев цепляясь за проклятые ремни; Аккерман накрыл его руку своей и, слабо сжав пальцы, вел ее дальше, прижав к паху и закусив губу. Подобные мелочи сводили Смита с ума; было в этом что-то двоякое, запретное, недоступное остальным и знакомое лишь двоим, будто они с Леви проживали параллельную жизнь втайне от других, и потому ему чертовски нравились все эти таинства. Равно так же, как нравилось изводить Леви неторопливыми движениями, многообещающими поцелуями, вызывающим взглядом и ухмылкой, которыми Смит отвечал на неловкий румянец капитана; и так же, как нравилось иногда неожиданно остановиться, прошептать что-то вроде «не здесь» или «чуть позже» и уйти, прежде чем Аккерман придет в себя, осознает собственную злость и выкинет в эфир пару ругательств. Эрвин так и поступил тогда: резко отстранился, поцеловал Леви в лоб, зная, что это немного его успокоит, и вернулся к своему чаю с таким, мать его, непорочным видом, будто бы это не он только что собирался сжать чужой член. Вероятно, затаив на Эрвина обиду, Леви начал сторониться его, и продолжалось это несколько дней. Неизвестно, какие цели он преследовал своим притворством (взгляд в сторону, поджатые губы и руки на груди, мол, даже не пытайся со мной заговорить) и преследовал ли он вообще что-нибудь, но так или иначе, все закончилось этим вечером, на столе Эрвина. Незадолго до этого Аккерман притворился, будто пришел убираться; нет-нет, все как обычно, ничего из ряда вон, он не соскучился, он не хотел командира, нет, он просто пришел протереть этот чертов книжный стеллаж. — Я уже заканчиваю, — не поднимая головы, произнес Смит. — Ага. Эрвин улыбнулся, уловив в напряженном тоне капитана отзвук плохо скрываемого волнения. Не просто плохо, а паршиво скрываемого; как и взгляд Леви, как поворот его головы и как движения его ладоней, обычно уверенные, но теперь замедленные, осторожные, неловкие, будто он выжидал чего-то. Время от времени оглядываясь через плечо, Леви тут же отворачивался, продолжая напряженно всматриваться в корешки книг перед носом и бесконечно ругать про себя Эрвина вместе с его невыносимой, омерзительной, ужасной и так далее сдержанностью, такой неуместной сейчас. Переступая с ноги на ногу, он пару раз откашлялся, ненавязчиво напоминая о себе, и когда уже было собирался демонстративно швырнуть тряпку на пол, то услышал приглушенный звук проехавших по паркету ножек стула. Сердце сжало необъяснимой тревогой; если до этого Аккерман был слегка раздосадован, то теперь…теперь, затаив дыхание, он прикрыл глаза и закусил губу, стоило Эрвину плавно опустить ладони на его талию. Господи, как же ему нравилось, нет, как же он обожал ощущать его длинные пальцы на своих бедрах и пояснице, которые Смит затем медленно заводил за пояс его брюк, либо же забирался ими под его рубашку, спускаясь вниз по горячей коже; как и сейчас. Чуть наклонив голову, Леви приоткрыл рот и машинально прижался к крупному телу позади себя; мыслей в голове не осталось, злоба лопнула и исчезла, а на смену ей в голове промчалось невесть откуда взявшееся французское oh, c'est si bon. Как же приятно. — Ах, Эрвин… Наклонившись к Аккерману, Смит поцеловал его сзади в шею; неожиданно (даже больше для самого себя) Леви сдавленно простонал. Ох, черт, только не сюда, только не в его самое слабое место, только не… — Успокоился? Леви развернулся к нему лицом, и Эрвин тут же подхватил его под бедра, усаживая на себе и разворачиваясь вместе с ним к столу. Солнечный свет, до этого ложащийся на бледную кожу Аккермана спелым, нежно-розовым отсветом, вмиг сменил позиции, спрятав черты его лица в тени; в венце бледно-желтых лучей Леви будто возвышался над командиром, над его чувствами, над его пороками, причиной многих из которых являлся сам. Недосягаемый и в то же время находящийся здесь и сейчас; Эрвина приятно взволновало внезапное ощущение божественного, сверхъестественного вмешательства, которое он сам себе придумал, пока опускал Леви на край дубовой столешницы. С вызовом смотря ему в глаза, Эрвин резко дернул узел завязанного платка на затылке Леви и торопливо стащил его, взъерошивая эти чертовы черные волосы, так маняще переливающиеся сейчас, в лучах заходящего солнца. Смит обожал его пряди на ощупь: густые и мягкие, он постоянно перебирал их, прекрасно зная, что Леви любит это, как любит прижиматься щекой к его ладони, целовать его широкое запястье или переплетать свои пальцы с пальцами Эрвина; он делал так постоянно, будто этот жест имел для него какой-то особенный смысл. Хотя действительно, любое их движение — сознательное или нет, — всегда отвечало чему-то мистическому, недоступное разуму, но зато идущему от всего сердца: как Аккерман вытягивался на носках, чтобы поцеловать Эрвина, как он стаскивал куртку с его широких плеч, как резко выдыхал, едва они отстранялись друг от друга, и как Леви запрокидывал голову, умоляя еще. Как он делал все это обычно и как он смотрел на командира сейчас, накрыв дрожащими ладонями его теплые руки и переместив их со своей талии на бедра; вот и серенада погибшей капитанской невозмутимости. Бегло поцеловав Леви в уголок губ, Смит спустился к его тонкой шее; зацепившись за ткань его белоснежной рубашки, он быстро вытащил ее из-за пояса брюк. — П-подожди, — прошептал Леви, чуть наклонив голову и отстранившись, — здесь будет видно. Пониже. Эрвин усмехнулся; надо же, даже одурманенный, возбужденный и слабо соображающий, он оставался предусмотрительным. Снова приблизившись к Аккерману, Смит сначала провел кончиком языка вдоль его шеи, а затем, приоткрыв рот, прикусил тонкую кожу. Кусался он больно: слишком сильно сжимал челюсти, из-за чего Леви всегда невольно начинал шипеть и жмуриться, а иногда мог даже несильно ударить основанием ладони по руке или спине. Так было обычно, но в эти минуты, когда угасающие мерцающие лучи плавно сменялись стылыми сумерками, Леви не сделал ничего подобного; лишь приоткрыл рот и схватился за плечи Смита как за единственную точку опоры в том пространстве, очертания которого он уже не различал. Под натиском губ Эрвина душа Леви погибала вместе с его последними сомнениями и отправлялась в его личное чистилище, где нуждалась в очищении от всех земных грехов. Его мысли, бесконечно мчавшиеся по кругу в замершем беспокойстве, постепенно смягчали очертания, размывали границы своей будничной сути и превращались в смутные похотливые дали, свойственные простому человеческому наслаждению. Туда-то он и стремился, стараясь избавиться от всех тяжб и забот, и не думая ни о чем, кроме Эрвина, Эрвина, Эрвина. Всякое чувство, всякая эмоция и всякое переживание, закопанное глубоко внутри, вмиг оставило Аккермана; об этом он прошептал Эрвину, пока тот, кусая ему ключицы, поднимался по истерзанной шее к тонкому подбородку и, коснувшись губами его губ, поцеловал, быстро скользнув языком меж приоткрытых губ Леви. Он всегда целовал капитана чувственно, нетерпеливо и так, как целуют того, кого любят больше жизни. Как целуют того, кого боятся потерять настолько, что порой не могут найти себе место из-за навязчивых мыслей; как целуют того, чье имя произносят так, как не произносит больше никто. Как целуют того, ради которого пожмут руку дьяволу, если тот обязуется вечно оберегать этого невыносимо красивого капитана с рядом невыносимых привычек и невыносимым характером, если по каким-то причинам Эрвин не сможет сделать этого. И как целуют того, кому никогда об этом не скажут, потому что он и так это знает, ведь думает так же. Отстранившись, Смит аккуратно дотронулся до шеи Леви и провел пальцами вниз, вдоль ряда свежих лиловых отметин. — Прости, все-таки эти будут заметными. Аккерман перехватил его руку и поднес крупную ладонь командира к своему лицу. Смотря Смиту в глаза, в зеркало собственных потаенных помыслов, Леви приоткрыл рот и слабо прикусил его пальцы, когда Эрвин надавил ему на язык и протолкнул их глубже. Он тут же сомкнул влажные губы и слабо улыбнулся, стоило командиру коснуться его свободной рукой и ласково погладить пунцовую щеку. — Вот так. Леви задыхался катастрофическим вожделением, которым пылали его щеки, его кожа, его обычно холодные пальцы. Он весь будто пресытился этим жаром, вобрал его в себя, и стал его воплощением: такой обаятельный, непривычно смущенный, но в то же время уверенный и даже властный в какой-то степени — настолько, что Эрвин поймал себя на мысли о том, что смог бы хотя бы ненадолго подчиниться ему, если бы Леви того захотел. Только вот он не хотел этого; не хотел и не думал ни о чем таком, а потому позволял Смиту владеть им. Позволял касаться его кожи влажными пальцами, позволял без конца целовать его измученную шею и покусанные губы, и позволял с нетерпением стаскивать одежду с Аккермана. Позволял расстегивать его рубашку так, что потом придется поискать пару пуговиц на полу; позволял смотреть на Леви с неоспоримым собственничеством в глазах, точно говоря ему что-то вроде «ты принадлежишь мне», и позволял много что еще, чего бы никогда не позволил кому-либо другому. Позволял командиру быть рядом и делать с ним все, что он захочет — и пусть это будет грубое движение, каким Эрвин схватил Аккермана за поясницу и, стащив его со стола, перевернул на живот. Он уже много раз проходил через это: вцепившиеся в кожу ногти, легкое головокружение, молниеносная смена обстановки — и вот Леви становился на колени, опирался на локти и закусывал губу, упираясь бедрами Эрвину в пах, когда Смит накрывал ладонью его затылок и опускал голову Леви на подушку. Сегодняшний сценарий отличало то, что вместо мягкого матраса его вдавили в жесткую столешницу, и вместо смятых простыней, пропущенных сквозь пальцы, Леви машинально ухватился за какие-то документы, письма или что-то еще, после чего неряшливо дернул рукой, свалив всю эту кипу на пол. Скомканное ругательство капитана прозвучало в унисон с шорохом скользнувшей бумаги, и Леви обернулся, стоило Эрвину наклониться к нему, коснуться губами его порозовевшего уха и несильно прикусить его. Правой рукой Эрвин обхватил горло Аккермана, а пальцами другой неторопливо скользнул вдоль его взмокшего горячего живота. — Я ведь говорил тебе, что… — Смит прервался и, навалившись на Леви сзади, опустил руки на его поясницу, сильнее вдавив капитана в твердую поверхность под ним, — что могу сделать больно, если потеряю контроль. — Ты только обещаешь, — прошептал Леви и усмехнулся. — Ну надо же. Господи, как же Эрвин хотел его: с непозволительной силой и необузданным желанием, с неразборчивым шепотом за ухо, с нетерпеливым проникновением, с тихим вздохом вперемешку со сдавленным стоном Леви; с созерцанием его крепкой спины под белой рубашкой и удовлетворением от осознания того, каким же бесценным богатством ему повезло обладать. С тем, как Аккерман, выругавшись, вытягивается вперед и цепляется за правую руку Эрвина, которой он уперся в стол, и с тем, как он вновь поднимается на носках и закатывает глаза, мысленно проклиная командира и вместе с тем в который раз признаваясь ему в любви. Переместив свободную ладонь Аккерману на макушку, Смит прижал его щекой к столешнице и замедлился, тяжело выдохнув Леви в шею. Только тогда он услышал отчетливое «черт» сквозь сжатые зубы; увидел, как капитан приоткрыл рот и нахмурился, и почувствовал, как же ему было жарко в этом бледно-сером кардигане, который Аккерман все пытался стащить с него, только вот дрожащие пальцы его подвели. Они дрожали у него и сейчас, как дрожало все его тело, худое и бледное, которое Смит был готов боготворить так долго, сколько еще был способен дышать, думать и переживать все то безумие, которое он переживал вместе с Леви. Небрежно смахнув упавшие на лоб белокурые пряди, Эрвин прижался к капитану крепче, начиная набирать темп. Отстраненно он подумал о всяких мелочах, касающихся Аккермана: о том, что ему всегда нужно было быстрее, но вместе с тем он любил заботливые прикосновения и невесомые поцелуи в лоб. Его нужно было с силой вдавливать в кровать, сжимать поясницу до будущих следов на коже, и в то же время он жаждал, чтобы командир заботливо разминал ему шею, которая затекала из-за того, что Леви слишком часто задирал голову; приходилось, чтобы смотреть Эрвину в глаза. Ему нужно было кусать ключицы и плечи, и вместе с тем Леви нравилось, когда командир вел тыльной стороной ладони по его щеке, прежде чем капитан уснет. Как и всякий другой, Леви был донельзя противоречив, и отчего-то именно это лишало Эрвина рассудка: так же, как и его отрывистые стоны, его пальцы поверх ладоней Смита, движения его бедер навстречу, его пунцовые щеки и темные растрепанные волосы. Срываясь на ускоренный темп, командир вновь обхватил горло Леви и несильно сжал его, всем своим естеством сосредоточившись на терпкой, безумной, дьявольской любви к тому, кто так неосторожно выругался и, чуть выгнувшись, обхватил тонкими пальцами запястье Эрвина. Ах черт, сколько же на самом деле у него было слабых мест — и все они так или иначе относились к капитану! Россыпь крохотных родинок на узких бедрах и спине — слабое место; длинные бледные пальцы — слабое место; вкрадчивый тон голоса — слабое место; томный взгляд серых глаз — слабое место. Его вздохи, отрывистые стоны, имя вскользь и полушепотом — слабое место. То, как он прижимается к Эрвину, царапает ему руки и зовет его, теряясь в невыносимом влечении — слабое место; то, как он хочет еще, хочет быстрее и хочет так же рьяно, как хочет Смит — слабое место. Леви Аккерман — его слабое место, который был по-прежнему невыносим, но именно за это Эрвин его и любил.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.