ID работы: 9481561

Счастье

Слэш
R
Завершён
122
автор
Sofi_coffee бета
Размер:
14 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
122 Нравится 13 Отзывы 14 В сборник Скачать

что это слово значит?

Настройки текста
Примечания:
       Солнце лениво светило сегодня весь день. Птицы щебетали кое-где совсем нехотя и словно сонно. Такое ощущение, что всё медленно готовилось умирать, а оттого так не торопится выполнять свои обязанности. Свежесть воздуха тревожила разгорячённые волнением лёгкие. Чудилось и чуялось, что там горит настоящий пожар, сжимающий столь важный орган в ком. И в коме этом будто тысячи игл нашли своё пристанище, словно не лёгкие, а подушка для булавок. Иногда от этого хотелось скрыться (настолько больно было), а иногда это тревожило тоже точно вяло и холодно. Эркель понимал, отчего — сегодня собрание. Сегодня решится дальнейшая их судьба, как коллектива, решится, наконец, что делать с Шатовым (о котором, право, знали все приближенные к Верховенскому, а уж особенно Эркель, вившийся в его ногах настоящею собакой). Эркель готов был взять на себя всё, что свершится с типографщиком, лишь бы свершилось, а Пётр Степанович остался доволен.        Он и сам за собою не заметил той степени привязанности, коей связал себя с умным и прагматичным Верховенским. Не заметил, как стал вспоминать о нём поутру в первую очередь и засыпать с последнею мыслью о нём. Ему виделось во всей этой учтивости только искреннее желание Верховенского быть с ним и быть наравне. Не по той схеме, как с дураками Лямшиным или Липутиным (те только глупые пешки); Эркель был уверен в том, что он — одна из главных фигур на шахматной доске Петра Степановича, и что самопожертвование в его случае будет столь же несуразно, как если бы Толкаченко взял на себя главенство в «Наших». Он, безусловно, был не из той масти «сила есть, ума не надо», но в деле их скромном мало что понимал, просто выполняя, как и все оставшиеся, одну волю господина Верховенского во благо общества. Эркель же считал, что приказы исходят от их с Петром Степановичем общих решений, часто принимаемых, к слову, без его участия. Но он готов был всё это простить — настолько без ума от него он был.        Эркель не мог сравнить своих чувств ровно ни с чем. Он молод, хорош собой и, право, чертовски обаятелен своей холодностью и молчаливостью. Он из тех людей, которые своим молчанием говорят больше, чем если бы развернули тут тираду на сто печатных страниц. Пётр Степанович откровенно и совсем не юля говорил об этом при любом случае, что, несомненно, побуждало в Эркеле, искавшем одобрение своей натуры в той же искренней степени всю жизнь, только лучшие чувства из лучших. Самое светлое испытывал он при одном только виде Верховенского, замаячившего на горизонте, но вместе с тем его пожирал какой-то мелкий бесёнок, плевавшийся кровью и гноем. Находясь подолгу поодаль от предмета своего нетипичного обожания, Эркель сразу погружался в топкую смолу мыслей, из которой вылезала эта рогатая нечисть и, не церемонясь совсем, начинала пожирать лёгкие изнутри с самым довольным причмокиванием, которое можно только представить. И это было до одури отвратительно, но поделать с этим Эркель ничего не мог.        Принимая (как казалось самому ему и чуть ли не ему единственному) христианское смирение в тех делах, что обожаемый им до помешательства Пётр Степанович сношается со всеми вокруг, Эркель точно метил в самые приближённые к нему ряды. Ему было гадко от представления, что такой светлый и чуткий человек исполняет роль шута перед теми, кто готов бранить его неприличными словами и совсем не ценит его к себе благосклонности. Особенно выводили его из себя господа Ставрогин и Шатов, а первый уж совсем до трясучки. Эркель почему-то чувствовал себя оскорблённым за Петра Степановича, что тому приходится ползать в ногах у этого сумасбродного и своевольного юноши, сошедшего с ума ещё в Петербурге и по сей день находящегося в той же горячке. Но он понимал, что такова тактика (и тактика вполне успешная), а в подтверждение тому была дружба Петра Степановича с Юлией Михайловной, которая ни шагу без него не делала и считала чуть ли не вторым супругом.        На публике он появлялся редко (на то была одна воля Петра Степановича, бегавшего по делам целыми днями), ожидал дома одной лишь весточки от Верховенского и исключительно чётко понимал все приказы. Сегодняшний же день был одинаково мрачен и светел; писала к сыну его мать, рассказывая о собственном состоянии:        «Дорогой мой мальчикъ!        Я стала совсѣмъ нездорова и даже ходила въ церковь. Батюшка напоилъ меня святою водицей и спровадилъ до дому, я пожертвовала туда еще нѣкоторую часть моихъ сбереженій. Съ болѣзнью стала я ​ѣсть​ совсѣмъ мало, а потому денегъ, что ты такъ радушно посылаешь мнѣ съ завидною частотою, хватаетъ, чтобы исполнять свой долгъ въ нѣкоторомъ его родѣ. Но мнѣ думается, что тебѣ лучше оставлять большую часть своего скуднаго жалованія себѣ.        Какъ твое дѣло? Ты столько писалъ мнѣ о немъ и своемъ другѣ, Петрѣ Степановичѣ, что я часто не нахожу себѣ покоя. Семья его, буду честна съ тобой, оставляетъ желать лучшаго… Вѣдь у какого ребенка можетъ быть хорошее воспитаніе въ такой семьѣ? Ну полно, думается, что ты самъ воленъ выбирать себѣ знакомцевъ.        Сегодня наблюдала за листьями; ​они​ такіе ​красивыя​, если не знать, что скоро опадутъ совсѣмъ. И мнѣ чуется, ну ​сердце​ точно ноетъ, что скоро я такъ же оставлю эту жизнь. Помру. И не нужно плакать, поминай только добрымъ словомъ.        Остаюсь всею душою любящей тебя».        И Эркель, только закончив с прочтением, рванул к столу, в котором был ящичек со всеми его сбережениями, после чего стал судорожно перебирать бумажки и монеты. Насчиталось, с горем пополам, семь рублей и семьдесят одна копейка. В ту же минуту он обессиленно упал на стул и прикрыл письмом лицо своё, готовый разразиться рыданиями. До сердоболия было жалко ему его родительницу, но послать денег более он не мог — самому бы прожить до следующей выплаты жалования. И сердце обливалось кровью ровно в то мгновение до шипения, казалось, что оно взорвётся, а следом разорвёт на мелкие кусочки и его же самого. Пришлось быстро и торопливо сделать два больших глотка остывшего чаю, чтобы хоть как-то угомонить бушующую внутри него истерику. Эркель отложил письмо на стол, порываясь тотчас же бросить всё и на последние оставшиеся деньги мчаться к матери, чтобы не померла она в одиночестве, ожидая туманного приезда сына (коего могло вообще не случиться). Но одна мысль остановила его, вселив мысли иные, заставившие позабыть и о жаловании, и о матери: именины.        Сегодня, под видом именин господина Виргинского, собраться должны были все «Наши» и даже Эркель. И его присутствие там, как не состоявшего в обществе, вызывало в нём ещё больший фонтан восхищения Петром Степановичем, ещё большую уверенность в своей ему надобности, от которой и исходила большая часть его неподкупных чувств. Мол, насколько же Пётр Степанович нуждается в нём, что готов пригласить на тайное собрание в общество? И он был уверен в том, что приглашение в него не заставит себя долго ждать, но пока (только пока) он должен пройти некий обряд инициации, чтобы доказать свою верность делу. Эркель готов был не то что взять на себя всё, что свершится с Шатовым — самолично убить, если понадобится, лишь бы заслужить эту священную нишу, а затем уже стать правою рукою Петра Степановича. Он был бы чем-то вроде цербера на привязи, только голова одна… Но умная! Эркель был по-настоящему умён и коли бы таким не был — Верховенский вряд ли посвящал бы ему столько своего времени меж беготнёй по делам. К Лямшину и Липутину захаживал реже и всё потому (только потому), что те не особо были ему надобны более, чем простая грубая сила.        — Господин Эркель? — знакомый голос, вызвавший бурю эмоций и трепетание сердца, прозвучал у порога, и Эркель весь встрепенулся, будто желая начать прихорашиваться. — Это я. Вы дома?        — Дома! Дома! — радостно залепетал прапорщик и сложил руки в восхищении на груди. Верховенский кроткой тенью прошмыгнул в комнату, оглядел её по кругу, слегка поморщился от явной бедности выделенного жилища и прикрыл за собою дверь, учтиво и крадучись проходя ближе. — Вам, может, чаю? Он остыл, но, думаю, хозяйка подаст горячего. Варвара Ильинична!        — Да тише вы… — махнул рукой Верховенский, призывая Эркеля замолчать. Тот сделал это мгновенно, словно голос его просто пропал. Глаза блестели искренним довольством видеть гостя, а нутро так и трепыхалось в вялых конвульсиях. — Я по делу, буквально на пару слов. Вы же помните, что сегодня к «Нашим»? — Эркель согласно кивнул и двинул стул к стоящему над ним. Пётр Степанович от приглашения присесть отказался. — У меня для вас поручение, как для самого понятливого из всех.        — Слушаю с упоением! Что за поручение? — несдержанно и как-то яро выпалил Эркель, за что тут же получил усмиряющий взгляд чужой синевы.        — Дайте договорить, Бога ради… Что за нетерпение? Сегодня, как я уже упоминал, встречаемся у Виргинского часам к шести. И заметьте, что к вам я обращаюсь только из тех соображений, что вы мне самый преданный и самый исполнительный… Вы понимаете это? — Верховенский явно и нахально льстил, чтобы Эркель, готовый ради него на всё, почуял своё превосходство над другими и уж точно не отказался. Эркель не понимал, что на его преданности грубо играют и кивал каждому слову, словно собака, готовая на любой трюк ради еды. — Случилось так, что произошла заминка… Кириллов, будь он неладен, отказал мне. Но вы же не откажете? Не откажете? Дело такое, очень нехитрое, — Верховенский говорил нарочито торопливо, будто бы не был уверен в желании Эркеля помочь ему; присел на стул, глубоко вздохнул, а затем, только Эркель потянулся к нему, чтобы положить руку на плечо в попытке успокоить, как вскочил с места. — Мне надобно, чтобы вы сидели на празднестве делано и подчёркнуто возвышенно ото всех. Сидите не поодаль, там же, за столом, но делайте вид важный, играйте гордого орла, а главное, главное — пишите что-нибудь в книжечку! — Верховенский стал расхаживать по комнате, говоря всё так же быстро и скомкано. — У вас есть книжечка? — он остановился и подлетел к столу, оглядывая его, а затем краем глаза зацепился за распечатанное письмо от матери и пробежался глазами, словно случайно. — Даже ежели нет, дам вам книжечку, вот, возьмите, — Пётр Степанович пошарился по карманам и вытащил небольшую прямоугольную книжечку, после чего вручил её Эркелю.        Тот зардел в то же мгновение и замахал руками пред собой в явном протесте.        — Не возьму! Это же ваше… Не могу… Честь… Сам куплю, время ещё есть!        — Милый мой Эркель, — запел Верховенский слаще прежнего, и Эркель оттаял окончательно. Прижал книжечку к груди так мечтательно, словно дама, только получившая письмо от возлюбленного. — Возьмите и не перечьте. Вернёте после, главное, ничего в ней не читайте и записи мои не трогайте, а дальше одна ваша воля на всю книжечку. Пишите там мысли, рисуйте, да хоть теоремы доказывайте — всё равно, но главное (самое главное из этого) никому её не давайте. От глаз охраняйте, словно там самые личные и интимные ваши секреты. Стройте из себя самодовольного ре-ви-зо-ра! Вы меня поняли? — Эркель закивал часто-часто, и показалось даже, что от такой благодетельности слёзы навернулись на его круглые глаза. Верховенский самодовольно улыбнулся. — Вы придёте меня раньше, а я приду со Ставрогиным…        — Он отказался? — лицо Эркеля мгновенно переменилось: стало безэмоциональным и болезненно-желтушным. Пётр Степанович в непонимании выгнул бровь. — Ставрогин отказался от роли?        — Да при чём тут Ставрогин, Эркель? Я не предлагал ему ту роль и даже не думал…        — Но ведь Кириллову предложили… Стало быть, после него Ставрогин, — голос звучал совсем обиженно и на то была причина: Эркель терпеть не мог не столько Ставрогина, сколько того факта, что тот помыкает его славным Петром Степановичем безо всякой меры, позволяя себе втаптывать того в грязь (единожды довелось ему видеть их диалог). Николай Всеволодович, по мнению Эркеля, совсем не ценил той милости дружбы, коей одаривал его Пётр Степанович, смотрел всегда гордо и брезгливо. — Он же ни во что вас не ставит… Он портит вам настроения… Если вы с ним сами не порешите, я сделаю это за вас! — Эркель в порывах злости вскочил со стула и тут же ощутил на плечах чужие руки.        — Эркель… — пропел Верховенский, разместив ладонь на щеке прапорщика и чуть погладив её. — Вы понимаете, что со Ставрогиным я только из тех соображений имею дружбу, что он хороший союзник? Что хорошо всегда того иметь, за чью спину спрятаться можно… У меня, знаете ли, таких, как он, — ещё человек пять минимум. И только вы, мой дорогой Эркель, только вы заслуживаете звания моего друга сердечного.        — Пётр Степанович… Вы же светило… Вы Бог! Вы потому в Бога и не веруете, что сами Бог! Зачем же Богу в себя веровать? Ему надо, чтобы в него другие верили. Я в вас верю, а Ставрогин — нет, он порочит вас и веру вашу и за это достоин только вызова на дуэль. И я готов. Пока не убью — не успокоюсь, — лицо его побагровело, венки на лбу вздулись, слюна заблестела на аккуратных губах. Верховенский слегка укоризненно цокнул и положил ладонь свою на русые волосы Эркеля, после чего, точно собаку, погладил в поощрение.        — Ну что же вы горячитесь… Он не промах — убьёт вас, и зачем же вы мне мёртвым? А коли обо мне не думаете…        — Думаю! Всенепременно думаю! Но, право, скоро сдерживать себя не смогу…        — Так ежели думаете, просто делайте, как я прошу — большего не надо. Лишних движений тоже… Ну, что же, мне в путь пора, за Ставрогиным, а там — к Виргинскому, — щебетал Верховенский, но руки с головы чужой не убирал.        Эркель окончательно успокоился и, накрыв руку в перчатке, чуть сжал, снимая с головы и притягивая к губам. Только потянулся, чтобы поцеловать, как Пётр Степанович выдернул её, но ненадолго — снял перчатку и вернул в чужую тёплую ладонь. Эркель, загрустивший от такого, но ровно на мгновение, снова повеселел и припал жадно к бледной кисти. Расцеловал всю и с такими чувствами, что в приличном обществе это посчиталось бы извращённым домогательством. Пётр Степанович с пониманием и будто нехотя освободился от цепких пальцев, а настроение Эркеля вновь испортилось. Верховенский сделал такую мину, словно ему в тягость это прощание и если бы мог, то остался бы здесь хоть навсегда. На Эркеля это подействовало, и он кивнул в прощание. Пётр Степанович вновь ощупал себя и вытащил небольшой кошель, из которого тридцать пять рублей вручил в дрожащие руки Эркеля. Тот посмотрел глазами, полными шока, и нервно сглотнул.        — Это за что же? — дребезжа, вопросил он. — Не за то ли, что я вам руку целовал? Не за это же? Это от чистого сердца! Возьмите… Возьмите немедля, мне деньги не надобны, я с вами от желания быть рядом… — и истерично замахал руками, пытаясь всучить деньги обратно.        — Буду честен — подглядел. Письмо у вас на столе от матушки больной. Я знаю о вашем скудном жаловании и о том, что в этом месяце вы ей большую половину уже переправили. Так возьмите отсюда двадцать рублей себе, пятнадцать — ей, а коли ещё понадобится, я к вашим услугам.        — Благодетель! — взревел Эркель, падая на колени на пол. Пополз в сторону Петра Степановича и с шумом врезался в ноги. — Вы святой, точно святой, Пётр Степанович… — и разрыдался звучно, звонко, с всхлипываниями и дрожью. Верховенский с отвращением увёл взгляд в потрёпанный жизнью потолок и неуверенно погладил прапорщика по голове в мнимом утешении. — И теперь я ещё сильнее Ставрогина ненавижу! — неподдельно злобно высказал Эркель, сжимая штанину чужих брюк. — Вы слишком много ему позволяете! Вы слепо одержимы им, Пётр Степанович! А оттого и глаза на все его деяния закрываете… Я прошу вас! — Эркель задрал голову, чтобы глядеть Верховенскому в лицо, а затем ещё раз дёрнул за штанину, чтобы тот обратил своё внимание. — Прошу вас! Вы ему поклоняетесь… Так перестаньте, и он тут же в прах обратится, и ветром его унесёт отсюда.        — Обязательно, обязательно, — ласково шептал Верховенский, на деле переживая о времени. — Но мне правда пора, как и вам — приведите себя в порядок, натяните маску хладнокровия и вперёд. Только всё будет кончено с Шатовым, думаю, там можно будет гайки-то закрутить… Решить потом с Марьей Тимофевной… И, говорят, (но это так, меж нами), что после того Ставрогин уехать хочет.        — А вы за ним?        — Что-о-о? — наигранно-оскорблённо протянул Верховенский и обиженно вздохнул. — Как вы могли подумать? Ежели я и уеду, то ровно не за Ставрогиным, не беспокойтесь. А теперь, право, кончайте концерт и вставайте с пола.        Эркель согласно закивал, с помощью чужих рук поднимаясь на ноги. Утёр слёзы, глядя на Верховенского и принимая обычную свою выправку. Пётр Степанович положил руки на его виски и, притянув к себе, поцеловал в лоб. Тот моментально окрасился в красный, взрываясь ярчайшим румянцем, глаза заблестели неподдельным наслаждением, а губы задрожали. Создавалось ощущение, что он блаженно счастлив, совсем потерял рассудок и, того и гляди, рассмеётся в самом довольствии произошедшим. Пётр Степанович отряхнул свой костюм и, поправив шляпу, шагнул к двери. Эркель, точно кто-то толкнул его, шагнул вслед и рвано остановился. Верховенский оглядел его с ног до головы опять, улыбнулся, строя самую умильную и добрую свою мину, которой мог обольстить любого, и сделал ещё один шаг. «Идиот… Про Ставрогина говорит, а что сам в положении не лучше, не понимает. Вот уж метаморфозы», — подумалось ему обо всём этом, что даже вызвало довольство собой, выраженное в двусмысленной ухмылке.        — Не забудьте! — вдруг выпалил Пётр Степанович, отчего шедший за ним тенью Эркель в испуге вздрогнул. — В шесть у Виргинского, вы — ревизор, на вопросы, поднимаемые на собрании, можете не отвечать, главное вид делайте важный. Деньги возвращать не надо, я готов вам ещё дать, ведь дорожу вами, — вновь завёл свою шарманку Верховенский, чтобы у Эркеля о его к нему любви не осталось ни сомнения. И это подействовало — лицо его окончательно расслабилось. — Ну, до встречи, мой милый друг Эркель, — нарочито выделил он два слова и, вновь улыбнувшись, вышел. Эркель припал к дверной раме, точно стоял на обрыве перед бурлящим океаном и смотрел на уходящего.        Щёки всё ещё пылали. Поверить ни в эти ласковые, отдававшие материнской заботой, поглаживания по голове, ни тем более в поцелуй, оставленный на лбу и, казалось, горящий до сих пор, не получалось. Сердцу покоя не было, а внутри, как говорится в литературе, порхали бабочки — настолько благоговел Эркель перед Петром Степановичем, оказавшим ему столь много благих деяний за одну только встречу. Эркель дёрнулся, будто сбрасывая с себя всё это, и лицо его действительно стало сурьёзным. Он утёр подсохшие на лице слёзы и, сжимая в руках купюры, так жертвенно и милостиво подаренные Петром Степановичем, подошёл к столу, шмыгая носом, и залпом выпил оставшийся чай. Поглядел на письмо матери и решил тотчас же написать ответ, а после именин или может даже завтра (что маловероятно) послать деньги. Он быстро вынул из стола лист бумаги, притянул к себе чернильницу и перо, после чего обмакнул его и только собрался начать письмо, как зацепился глазами за книжечку, любезно оставленную Петром Степановичем. Эркель поглядел на неё с минуту, затем оглянулся по сторонам и жадно притянул к себе.        Открыл на странице, отделённой от других загнутым уголком (право, она сама открылась), и решился всё же вчитаться: «Поговорить о ​Шатове​ съ Андреемъ ​Антонычемъ​; устроить такъ, чтобы балъ ​непремѣнно​ былъ — надобенъ позарѣзъ.Такъ смѣшно, какъ она вокругъ меня пляшетъ, сама того не понимая, ​нелѣпая​ кукла». И тут же захлопнул её, понимая, что предал сейчас собственного Бога, коим кликал Петра Степановича. Стыдно стало до удушения и показалось, что точно чьи-то руки на шее. Эркель нервно сглотнул, одной рукой сдавив страницы, на которых были хоть какие-то записи, сделанные рукою Петра Степановича, а другой нащупал на столе скрепку и схватил ею страницы, чтобы не раскрылись; отложил книгу, глубоко выдыхая и словно прося прощения у ушедшего давно Петра Степановича. Он так к нему мил, так к нему учтив и горит желанием быть другом… Просил не читать, и что же сделал Эркель? «Дурак!» — укорял он себя, думая, что обязательно извинится за это перед Петром Степановичем, ведь так будет лучше, если он узнает об этом сам или от кого другого…        «Милая и безцѣнная моя маменька!        Не повѣришь, какъ сильно ты утѣшаешь меня своими письмами, когда я подолгу нахожусь вдали отъ тебя. Дѣла мои неплохи, думается, что скоро всё будетъ настолько хорошо, насколько вообще возможно. Придетъ новая эра и ни въ чёмъ не будетъ нужды ни тебѣ, ни мнѣ. Всё у тебя будетъ. Посылаю тебѣ еще денегъ, на нихъ найми доктора получше, не хочу пріѣзжать домой на похороны. Ихъ мнѣ далъ Петръ Степановичъ. Да-да, тотъ самый, у коего ​отецъ​ — отставной профессоръ. Онъ невѣроятно доброй души другъ мнѣ! Очень имъ дорожу и хочется душѣ моей, чтобы и ты имъ такъ же дорожила. Помимо этихъ денегъ, обѣщалъ онъ давать еще, только нужда будетъ. Но ужъ сильно не налегай на сумму, неудобно, всё-таки, просить.        Кажется, написалъ всё, что хотѣлось… Дай Богъ тебѣ здоровья столько, чтобы прожить еще не годъ. Цѣлую много и много разъ, остаюсь навсегда твоимъ преданнымъ сыномъ. ​Эркель​».        Закончив с письмом, написанном в самом ярком порыве сердца (писал всё же о Петре Степановиче, и это вызывало в нём самые лучшие чувства, сравнимые если только с любовью к матери), Эркель положил его, спрятал деньги от греха подальше, а затем поглядел на часы; от его дома до дома Виргинского было минут десять спокойным шагом, а часы твердили точно: без пятнадцати шесть. Самое время было идти, и Эркель, приведя себя в абсолютный порядок, коим только мог обладать ревизор, вышел из дому. Хотелось быть во всём теперь идеальным, ибо выполняется наивысшая воля, коею мог быть только одарен Эркель. Он действительно хотел сейчас добиться от всех пугливого благоговения, а затем и похвалы от Петра Степановича, чтобы целовать руки и получать поцелуи в ответ. Чтобы быть с покровителем на дружеской ноге и знать, что ты для него единственный, с кем он может вести себя по-обычному и не играть роли. Чтобы чувствовать покровительство от него во всех смыслах, что только могли быть. Чтобы быть его надеждой на чёрный день.        В тот вечер Эркель сидел необыкновенно тихо и выполнял все указания дотошно точно: сидел отрешённо, постоянно просил чаю у Арины Прохоровны (и более ничего), оценивающе и воровато осматривался (но голосу, кроме случаев прошения чая, не подавал), всё писал что-то в книжке и ждал. Ждал с болью в сердце, когда же войдут Пётр Степанович и так ненавидимый им Николай Всеволодович. Ожидание обвилось цепями вокруг шеи и снова душило. Липутин, Лямшин, Виргинский и Толкаченко, знавшие Эркеля, не видели особой разницы в сегодняшнем образе Эркеля и его обычном (или вовсе не смотрели), потому как для них он всегда был молчалив и с подозрением глядел на всех, а только при виде Верховенского расцветал. А что случилось, когда вошли, наконец, главные герои этого вечера… Застыли все! И каждый — с нескрываемым шоком. Шептались, мол, это Ставрогин, сын той самой генеральши, к которой так благоговела Юлия Михайловна… И только Эркель был зол настолько, что чуть не сломал карандаш, любезно одолженный у Кириллова, пришедшего, зачем-то, с целым набором.        Пётр Степанович, севший подле Арины Прохоровны, оказался точно напротив Эркеля, сидевшего с другой стороны. Пётр Степанович улыбался ему каждый раз, что Эркель не пытался испепелить взглядом Ставрогина, казалось, совсем не заинтересованного в собрании. И это выводило Эркеля из себя ещё сильнее: хотелось придушить неблагодарного прямо здесь, у всех на виду, и облегчить наконец судьбу бедного Петра Степановича. Ведь тот всю душу свою перед ним открыл, пригласил в сердце своей деятельности, а этот нахал Ставрогин даже не слушает (наверняка в своих мыслях витает). И всякий раз, что Пётр Степанович мимолётно улыбался Эркелю, сердце его одновременно цвело и тяготело новою болью. «Ну как же! Как же это? — думалось ему об этом. — Что за гадкая несправедливость к Петру Степановичу?! Экий ты самодовольный барчонок! Придушить тебя — и дело с концом». А когда уж все повскакивали с мест и первым из дома бросился Шатов, а за ним — Ставрогин, Эркель надеялся, что Пётр Степанович останется с ним и гордо продолжит собрание, но нет — рванул вслед. Карандаш всё же сломался.        После того случая Пётр Степанович так и пропал. Не появлялся совсем и долго, отчего было тошно. Эркель отправил наконец письмо к матери, переправил деньги, но не хватало только хоть одной весточки от Петра Степановича для полного счастия. Он привык к тому, что тот подолгу не заходит проведывать своего «милого сердцу друга», но сейчас, уж особенно после исполнения роли ревизора, ответственность над которой так внезапно легла на плечи Эркеля, хотелось видеть Верховенского подле. Пусть даже и с плохой на себя рецензией, мол, играл плохо, не делал, что просили. Эркель подолгу лежал в кровати совсем без сил: чудилось, что Пётр Степанович так и пропал вместе с Николаем Всеволодовичем и более в Эркеле не нуждается. Было обидно не за себя, нет, за Петра Степановича, что повёлся так на этого негодяя из Петербурга, женатого на хромоногой без царя в голове. И действительно Эркель рассматривал возможность вызвать Николая Всеволодовича на дуэль, чтобы хотя бы попытаться очистить жизнь Петра Степановича. Таких, как он, даже во врагах держать нельзя — страшно.        И тут, как снег на голову, пришла наконец весточка: «Проводимъ собраніе завтра. Домъ — Вашъ. Чаю не надо, сидите, какъ обычно, молча и слушайте. Что ​замѣтите​ страннаго, донесете. ​Верховенскій​». Эркель долго думал, что в бреду или вовсе спит — настолько неожиданно это было. Сердце так и забилось в грудной клетке, готовое переломать рёбра и выскочить. Пётр Степанович… Придёт. Ну и эти, остальные… Надо было подготовить всё. Эркель и не помнил, когда в последний раз так носился по дому, прибирая углы. Никогда и не помнил, чтобы такая радость цвела в нём столь буйно и всё тело сводило судорогами от волнения. Пусть дело и шло к ночи, но в его доме горели лампадки, а шорохи так и доносились то с крыльца, то в самой глуби комнаты. К утру управился и, кажется, вовсе уснул от бессилия. Но подорвался, только в комнату вошла Варвара Ильинична, хозяйка, чтобы проверить, что же такого стряслось, что Эркель так носился. Он попросил её не мешаться сегодня и тотчас же покинуть дом, ибо будет «величайшая и грандиознейшая встреча из всех».        К вечеру все собрались. Эркель сидел молча, как и просил в своей записке Пётр Степанович. Он смотрел на него нахально часто и долго, настолько, что любому другому стало бы не по себе. Но Пётр Степанович того точно не замечал. Иногда даже позволял себе улыбаться Эркелю, в те моменты рдевшему алою зарёю. И это его забавляло до такой степени, что довольство собой лезло через рот и уши. Обсуждались темы важные: о Шатове, типографии и его оставлении общества. Эркель хотел было (на самом деле донельзя алкал), чтобы именно ему выпала честь пристрелить негодного члена общества, доставившего его милому Петру Степановичу столько хлопот, но тот решил всё взять на себя. Эркелю и Толкаченке же поручил держать Шатова ровно с момента указания места, где зарыта типография, чтобы не рыпался. А до того Эркель должен будет прийти к Шатову и оповестить о передаче типографии. Эркель, если бы не была дана ему роль хладного молчуна, развернул бы тираду (уж очень хотелось своими намерениями по поводу Шатова перед Петром Степановичем покозырять), но остался при рекомендациях Верховенского. И лишь когда спустя время все разошлись по домам, позволил себе заговорить; Пётр Степанович в то время искал на столе свою забытую ещё ранее книжечку.        — Пётр Степанович… Может, я сам? Я один убью его и всё на себя возьму… И дело с концом! На вас и не подумают.        Шерудивший по столу Верховенский остановился, оборачиваясь на расположившегося на диване Эркеля. Подошел близко, совсем вплотную, и уселся перед ним на колени.        — Не стоит. На роль козла отпущения у нас уже есть Кириллов. Сам положил, ещё в Америке, года два назад, лишить себя жизни, а я тем временем его быстро и завербовал. Стреляться будет завтра, я ему об этом сам сегодня скажу, возьму разве что Липутина, так, для верности. А вы, чуть позже меня, к Шатову придёте и скажете, что передача типографии будет завтра, и вы за ним, часу в шестом, придёте. Если спросит про меня, меня не будет — уеду.        — Уедете?.. — вдруг выронил Эркель с такою досадою, что Верховенский скривился и лишь внимательнее стал вглядываться в глаза напротив. — Как же это? Куда?        — Дела, мой друг. Но это не завтра, позже… Куда — не скажу, иначе что же я за интриган?        — Верно, верно, вы таков… Но не бросайте меня, Пётр Степанович. Я же без вас тут…        — Всё у вас без меня будет хорошо, полно плакаться. Маменька ваша деньги получила?        — Да, благодарит сердечно. И я благодарю. Могу ли что-то взамен сделать?        — Конечно можете, — улыбнулся опять Пётр Степанович, сидя всё так же в ногах. — Просто выполняйте, что прошу, а там и награду увидите, обещаю. А теперь за дела.        Пётр Степанович быстро поднялся с пола и, оставив ещё один поцелуй на лбу Эркеля, выскочил из дома. У крыльца его ждал Липутин, с которым и должен был идти он к Кириллову.        Долго ещё мучили Эркеля мысли об отъезде. Куда? Зачем? Что побудило? И всё не давало покою. Всё не давало сосредоточиться на том, что идти надо к Шатову и самым спокойным голосом говорить о встрече. Даже врать. Но тут ложь во благо, иначе Шатов совсем не придёт. Волнение было, волнение за будущее их общества и за себя, что не увидится он боле со своим любимым Петром Степановичем. Встреча с Шатовым прошла совсем скоро и безболезненно, тот носился по дому, а дальше, в глубине его, доносились крики. Но это Эркеля не заботило, он своё дело сделал и ушёл, полный грустных мыслей о всё том же Верховенском. Беспокоило, что думалось, будто развращённый за годы жизни в Петербурге Ставрогин заманил в свои паучьи сети невинного Петра Степановича, жившего простым (и, смею заметить, рьяным) желанием довести дело до феерического конца. Убить его было для Эркеля единственно верным решением, и если бы не отъезд того снова в Петербург, то он, наверное, решился бы наконец стреляться.        И сейчас Эркеля волновало странное совпадение того, что Ставрогин покинул город и Пётр Степанович собирается сделать то же самое. «Уж не любовники они, что Марья Тимофевна погорела, а теперь один в Петербурге, а другой — уезжает?» — подумалось ему в ту бессонную ночь, отчего стало противно даже от этой мысли, не то, что от Ставрогина. Нет, Петра Степановича даже в сложившейся (по ходу его мыслей) ситуации он не винил. И ни за что бы не стал даже под дулом пистолета. Для него Пётр Степанович — Бог (он сам об этом говорил), и стал бы он делать Бога своего грешным? Не стал бы. Встреча с Шатовым на следующий день была спокойной. Тот без особого сопротивления согласился на сопровождение, и Эркелю казался он безмерно счастливым, потому как улыбка сияла даже в уставших и испитых глазах. Как жаль, что счастье его, каким бы оно ни было, долго не продлится. Но такова воля Петра Степановича ради общего блага. И Шатов, действительно счастливый (тот улыбался всю дорогу), спросил у Эркеля одну занимательную вещь:        — А вы бывали когда-нибудь счастливы? — голос Шатова звучал надменно, словно он кичился своим собственным счастьем, свалившимся на голову.        — Гм, — многозначительно посмотрел на него Эркель. Хотелось ему (всею душою правда хотелось!) рассказать о том, какое счастье испытывает он всякий раз, что находится подле Петра Степановича и может ему услужить, о том, как краснеет он от каждой с ним переглядки и какие цветы распускаются в душе его от словца, полученного от Верховенского; хотелось, чтобы Шатов его счастьем подавился и тут же и умер от зависти, как собака, тут бы и прикопали. Но Эркель молчал. Это счастье было его личным. Только его счастьем, которое никому и никогда рассказывать не стоит, потому как тишину оно любит. Любит кротость и молчаливость, коих в Эркеле было предостаточно, а Пётр Степанович вряд ли много распространялся об их с Эркелем отношениях. Хотелось, чтобы это счастье было вечно, чтобы не кончилось даже спустя века, только… Оно кончится завтра, когда Пётр Степанович уедет. И тогда, быть может, Эркель ударится в панихиду и вечность промолчит, чтобы не спугнуть это счастье, что так и будет теплиться на его сердце воспоминаниями. И сейчас он даже понял ту толику сходства меж собой и Шатовым, отчего (отчасти), его стало даже жаль: они оба нескончаемо счастливы, но вот счастью их долго не жить.        Вся «авантюра», как смел выразиться в порыве эмоций сам Эркель, прошла быстро. Пётр Степанович, вышедший из укрытия, произвёл на Шатова самое яркое впечатление, оставшееся на лице его даже после смерти. Посередине лба была опалённая по краям дыра, вся чёрно-красная и отвратительно сочившаяся кровью. Поддавшиеся панике Липутин и Виргинский тот час же начали кричать, только тело упало наземь, и Эркель, право, хотел было и их на тот свет отправить. Но первее об этом догадался сам Пётр Степанович, засунув визгливому Лямшину пистолет в рот. Тот перепугался ещё сильнее, чем если бы пред ним ещё с десяток таких, как Шатов, пулю в лоб получили. Эркель был непомерно доволен, что сделал всё, как сказал ему Пётр Степанович, и после отправки трупа на дно хотел было с ним переговорить, но тот быстро скрылся — нужно было к Кириллову для составления предсмертной записки. Остальным же приказал разбрестись по домам самыми разными путями и не показываться на улице чаще обычного, а главное — ничего не бояться, ибо всё сделано было правильно. Казалось, что только Эркель понимал эту истину, а потому покинул место преступления без разговоров.        Ночь была неспокойная. Всё ещё слышался громкий, полный ужаса вой Лямшина и мерещился полушёпот Виргинского «Это не то, это не то, это не то, это… не то!», переходящий точно в бред. Сердцу было неспокойно. Не от того, что сегодня умер Шатов, а от того, что может погибнуть Пётр Степанович. «Вдруг Кириллов передумает стреляться и убьёт его?» — с этой мыслью он вскочил было с постели, и комната закружилась от столь внезапного изменения позы. На ногах удержаться сумел. Луна приветливо светила из окна, бывшая сегодня ярчайшим пятаком отполированной монеты. Казалось даже, что она лыбится и маняще смотрит, так и подбивая Эркеля пойти туда. И даже если дорогу он до туда знал (Кириллов проживал в одном доме с Шатовым), это орудие с собой надобно… А что у него, кроме столового ножа-то будет? Чем отбиваться и честь Петра Степановича защищать? Хоть бы весточку отправил, что всё в порядке… Невозможно же. И тут, точно по чьей-то команде, в окно трижды постучали. Эркель метнулся к нему, отворил и не поверил своим глазам.        — Ба! Пётр Степанович, живы!        — Конечно… Ещё бы жив не был, — саркастически ухмыльнувшись, констатировал Верховенский, оглядываясь по сторонам. — Ну, чего стоите, помогите залезть-то, не могу же я через парадный вход, в самом деле?        И протянул руки, чтобы Эркель потянул на себя. Так и сделали; спустя пару мгновений Пётр Степанович оказался в ещё меньшей комнатушке, чем та, в которой проводилось собрание. Осмотрелся, в то время как Эркель почувствовал, будто руки его в чём-то мокром.        — Боже! Кровь! — вскричал он в ужасе. — Вы ранены? Этот… Кириллов, он вас ранил?        — Тише, тише, — зашептал Верховенский и уселся на кровать, зажигая стоящую на тумбе рядом лампадку. — Скажем так, профессиональная травма… Просто укусил за палец, ничего такого, прекратите.        Эркель оказался подле в ту же секунду, и теперь он сидел на коленях пред Петром Степановичем.        — Дайте я вам хоть помощь окажу, перебинтую по-человечески… Тут где-то обязательно должен быть бинт… — и вскочил с места, отправившись в другую комнату, где, как ему чудилось, совсем намедни видел бинты.        Пётр Степанович устало поглядел в окно. Он обязан проститься с Эркелем, иначе не поймёт. А коли всё представить правильно, то даже поддержит. Он глупый, как собачонка, верный в той же степени и простой, им легко помыкать. Спустя пару минут Эркель вернулся наконец с бинтами и даже сумел раздобыть немного спирта, чтобы облить рану. Проделывал всё с наивысшей аккуратностью, которую только можно было оказать, но Пётр Степанович нахально часто и громко шипел от боли, заставляя Эркеля из кожи вон лезть, но быть ещё педантичнее, чем до того. И глаза его горели настоящим сочувствием, в такой яркости кое к себе он не видел ни у кого. С бинтами было покончено, и Эркель, выдохнув, бережно взял чужую руку и поцеловал больной палец, а затем — тыльную сторону ладони, за ней — внутреннюю, переходил уже к запястью и поднимался всё выше. Пётр Степанович слабо подрагивал то ли от действительной боли, то ли от странного наслаждения, охватившего его ровно в тот момент. Никогда ему не приносили такого удовольствия простые поцелуи. Наверное, он просто болен.        — Я к вам не просто так пришёл, — наконец выплюнул Верховенский, и Эркель, облобызавший обе руки уже, остановился. — Я уезжаю. Поезд сегодня в шесть. Вы придёте со мной проститься?        — Уезжаете всё же? Помилуйте, я не смогу вас отпустить. Тут без вас… Худо будет.        — Вам придётся. У меня есть дела в другом месте, но я быстро вернусь обратно. А вы пока присмотрите за «Нашими», чтобы не вздумалось им чего-нибудь невпопад ляпнуть… Я ведь потому к вам с этой речью и пришёл! Потому как вы из всех них мне самый преданный, тот, на кого я могу оставить всю пятёрку, не боясь, что случится непоправимое, — до того полные грусти глаза Эркеля резко заблестели. Верховенский знал, за какую ниточку дёрнуть, чтобы и ему хорошо было, и Эркель оказался в тех мыслях, что он для Петра Степановича лучший. Это было действительно важно. — Когда мы с Шатовым кончали, вы единственный готовы были других усмирить, понимаете, о чём я? Они нуждаются в вас, ибо вы — точно тень моя. Я говорю это вам от чистого сердца и вижу, как вы на меня смотрите. Чувствую, как руки мне целуете. Я ведь не глуп и знаю, чего бы вы от меня хотели, но себе вы в этом бы никогда не признались.        — Нет, я того никогда не хотел от вас, не нужно всё так красить! — вдруг вспылил, рдея, Эркель. Верховенский самодовольно улыбнулся. — Я просто хочу быть с вами рядом. Как кто угодно. Но быть.        — Даже как счастливая собачонка? — выгнув бровь, поинтересовался Пётр Степанович. Эркель согласно кивнул.        — Даже как счастливая собачонка. Главное — с вами. Ведь в этом моё главное счастье — подле вас находиться. Возьмите меня с собой… — вдруг выронил он как-то обречённо, ведь знал, что Верховенский его с собой ни за что не возьмёт. — Поезд совсем скоро, вам бы вещи собирать… Не тратьте время на меня, а я приду вас проводить, — голос Эркеля резко поменялся на совсем холодный.        Мысли по поводу того, что в Петербурге ждёт Петра Степановича Ставрогин, укрепились. Но подавать о них виду не хотелось. Глупо как-то и по-бабьи совсем. Эркель собрался было встать, но Пётр Степанович резко схватил его за запястье и потянул на себя, отчего поза получилась весьма стыдливая и компрометирующая: Эркель оказался на чужих коленях, прижатый тонкими руками к чужому телу. Пётр Степанович приблизился к шее прапорщика и глубоко вдохнул его запах, отчего по телу Эркеля вмиг пробежались мурашки безмерного удовольствия. Он кротко простонал скорее от удивления и стал виться змеёю в чужих руках. Петру Степановичу это и нужно было.        — Просто скажите мне, мой милый Эркель, чего бы вы хотели? Помните, я говорил вам о награде? Самое время получить её, а затем я уйду. И больше вам не предоставится такой возможности, — Пётр Степанович знал, о чём говорит. Ежели сейчас угодит Эркелю (какими бы желания того ни были), то всё будет в шляпе.        Эркель, чувствуя чужие губы на своей шее, взорвался румянцем. Он действительно кое-чего хотел, но говорить об этом, а уж тем более Петру Степановичу, считал откровенным бредом. Но эта последняя фраза ткнула в самое сердце.        — Я… Я хотел бы… Поцеловать вас, Пётр Степанович. Чтобы вы были только моим и ничьим больше. Чтобы исчез из вашей жизни этот Николай Всеволодович…        — Поцеловать меня? Какая прелесть, — умильно улыбнулся Верховенский. — И это всё? Я вижу ваш взгляд, а по нему — что этого мало будет вашему аппетиту.        — О большем просить не смею. Только о поцелуе, — твёрдо прошептал Эркель и подался чуть назад, чтобы мочь видеть лицо Верховенского. Оно, очерченное светом луны, было ещё привлекательнее, чем в любые другие разы. — И этого будет мне достаточно, чтобы хранить в сердце до самого вашего возвращения.        Пётр Степанович ликовал: всё вышло в наилучшем виде, и Эркель боле не протестует отъезду, а уж после поцелуя готов будет и на пару с Кирилловым застрелиться, взяв и на себя вину за убийство Шатова. Это, конечно, не то, чего бы лично ему хотелось, но если на кону стоят важные вещи, себя можно и оттеснить. Эркель долго молчал и не действовал, даже несмотря на то, что Верховенский уже дал своё согласие на поцелуй. И лишь спустя то молчание прикрыл глаза, накрывая чужие губы своими. В сердце сразу закололо от блаженства, нутро онемело в раз, и губы стало покалывать. Это было самым невероятным ощущением в жизни Эркеля, которое он вообще мог себе представить. Это было что-то опьяняющее, словно алкоголь, это было что-то горячее, точно солнце, и сладкое, будто мёд. Это тягучее наслаждение разлилось патокой по лёгким и даже слегка душило, но всё было так приятно, что терялось осознание себя собой. Всё ушло из-под тела, чудилось, что находишься в невесомости, и только хладные руки Петра Степановича держали разум здесь. Целовались жадно, будто последний раз видятся. Отчасти, так оно и было.        Поцелуй кончился. Взмыленный и довольный произошедшим Эркель, весь красный от смущения, довольно облизал губы и покорно слез с Петра Степановича. Тот учтиво кивнул головою и, подойдя опять к Эркелю, взял его руки в свои.        — Прощаемся, но до утра. Жду вас невероятно, чтобы ещё раз увидеть.        Эркель улыбнулся. Спустя пару мгновений Верховенский вылез в окно и зашагал в сторону своего дома. Чувствуя странную пустоту в груди, Эркель улёгся опять на кровать и стал смотреть в окно, запереть которое так и не решался.

***

       Ровно без десяти шесть утра стояли на вокзале Пётр Степанович и Эркель. Оба заснуть так и не сумели после того, что случилось ночью. Кладь давно была сдана, сак отнесён на место. Эркель смотрел на то, как здоровается с некоторыми Пётр Степанович и как глядит на время. Первый звонок в то время уже прозвенел, и ждали только второго, а за ним — отъезд. Пётр Степанович глядел на мимо проходящих не прячась совершенно, хотя Эркель считал, что ему стоило бы получше скрыть своё лицо. А ещё ему казалось, что Пётр Степанович уж как-то часто поглядывает на часы потому, что хочет поскорее уехать, а сам он ему уже не нужен. И это жалило в сердце. Теперь же вспомнились и все мысли по поводу Ставрогина (опять), и хотелось забрать назад все согласия об отъезде и не позволить Петру Степановичу уехать. Но это было бы эгоизмом и сделало бы Петру Степановичу только хуже. Эркель не мог допустить такого, чтобы самолично сделать Петру Степановичу худо. Лучше уж он застрелится или из окна кинется.        — Вы бы… Поосторожнее смотрели, вдруг кто вас заметит…        — Всё в порядке. Прятаться рано, да и на кой? Я вот только боюсь, что Липутин аль Лямшин что-нибудь разболтают…        — Они ненадёжны! — решительно высказался Эркель и насупился. — Все из них. И Липутин, и Лямшин, и Толкаченко, и Виргинский. Все сдать могут.        — Вздор! — донельзя громко воспротивился Верховенский, что даже вокруг стоящие обернулись. — Все вчерашним повязаны, — наклонившись вперёд, прошептал он. — Уж не струсили ли вы ответственности?        — Я? Скажете тоже — нет конечно! Но всё же лучше, чтобы вы не уезжали…        — Я всего на пару дней. Там вернусь, — повисло молчание. — А я ведь потому к вам и обратился, что вы единственный, кто рассудок не потеряет. Им всем передайте (сегодня же обойдите), что я их вам вверяю, то есть переходят они под вашу одну волю. Они протестовать не смеют — после такого-то кто покладистым не станет?        — Пётр Степанович, я понимаю, что вы делаете это для общего дела, но… Зачем вам в Петербург?        — В каком это смысле? Дела, мой милый Эркель, дела, не требующие отлагательств. Какие ещё могут быть к тому вопросы?        — Скажите честно: вы к Ставрогину? Я знаю, что он уехал в Петербург, знаю, что и вы туда же… Почему же молчали, что всё равно едете, несмотря на то, что меж нами было? — голос задрожал в явной предпосылке к рыданиям. Пётр Степанович поспешил унять надвигающиеся слёзы.        — Ну как же я мог им всем сказать, что так далеко? Сами же говорили мне, что я это для общего дела свершаю. А коли к Ставрогину надо — к нему и поеду, но сейчас, смею вас разубедить, еду не к нему. Можете переменить свою кислую мину, смотреть противно. И еду я не для того, чтобы просто улизнуть и вас бросить, как мог подумать какой-нибудь Липутин, а только для нашего с вами дела, для самого важного дела. Вы же умный, Эркель, так пораскиньте мозгами чуть шире и всё поймёте.        Эркель задумчиво насупился.        — Да… Про Ставрогина — это я зря, каюсь. И про побег, даже если вы вправду решились улизнуть, пойму — вам себя и свою личность беречь надо, чего там уж до нас, вы ведь выше… вы ведь всё, а мы — ничто.        — Благодарю, — протянув руку для рукопожатия, улыбнулся Пётр Степанович. — Ай, Боже, вы мне больной палец задели! — одёрнул он руку от того, как неумело и странно пожал ему руку Эркель. — Но да ладно. Спешу вас обрадовать, я, быть может, в Петербург всего на сутки, а затем ворочусь первым же поездом и у Гаганова поселюсь. Сможете в гости захаживать. А если и задержусь в Петербурге, то тотчас же письмо отправлю, чтобы вы тут всё должным образом поддерживали.        Раздался второй звонок. До отъезда осталось пять минут. Пётр Степанович торопливо поглядел на часы.        — Скоро отъезд… — нарочито обречённо прошептал он, но так, чтобы Эркель всенепременно услышал. — Я просто хочу, знаете, чтобы кучка наша не рассыпалась… На деле же не особо-то и боюсь… У меня таких, как эти — много, но к чему пропадать лишним? А вот вы у меня один, себя пуще них берегите, поняли? — Эркель кивнул, улыбаясь, и внутри него снова стало чуть радостнее. — За вас только и беспокоюсь… Но вы не тревожьтесь, они не донесут… — продолжал он, как вдруг крикнул за спину Эркеля одному подходящему поздороваться. — И вы сегодня? К мамаше?        — Нет, я подальше… — подошедший покосился на Эркеля, а тот тут же отдал поклон. Слово за слово, Пётр Степанович совсем оставил Эркеля без внимания и спустя несколько минут оказался уже в поезде, выглядывая в окно.        — Ну, Эркель, глядите, я в ералаш сажусь играть, — и улыбнулся во все зубы, словно того чувственного прощания и не было. Сердце Эркеля охладело и даже заныло.        — Но зачем же? Я всё пойму, всё пойму! — продолжал Эркель про цель отъезда, но Пётр Степанович, отвлёкшийся на чей-то зов, того уже не слышал.        Поезд тронулся. Эркелю было до горечи гадко оттого, что Пётр Степанович всё же уехал, но он понимал, что ему то нужнее, чем кому бы то ни было сейчас; а также понимал, что счастью его, достигшему своего апогея в эту ночь, так и суждено остаться пеленою слезливых воспоминаний — настолько болезненно было оно, это его счастье.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.