ID работы: 9536941

прощания не избежать — судьба

Слэш
R
Завершён
61
автор
Размер:
7 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
61 Нравится 12 Отзывы 8 В сборник Скачать

I.

Настройки текста
Примечания:

***

Фраза на запястье — постоянный страх каждого, мальчик или девочка — уже неважно, ведь в десять лет осознать тот факт, что эти самые слова, что видятся чёрным на руке, будут последними, что скажет тебе твой, совсем и полностью твой человек — невозможно. Дети мало думают в принципе. Кому какая разница, ведь обычно и родители, так получается, знать не могут, родственные души они или нет, пока один из них ещё не умер. А ребёнок смотрит на папашу с матерью, бытовую жизнь их и понять не может, так ли выглядят отношения двух идеально подходящих друг другу людей. И сомневается, бесконечно сомневается. Но Петруша Верховенский не сомневается. Знает, что отец и мать его никогда и не претендовали на звание родственных душ, оно и понятно. Да и что вообще там у отца на запястье и почему всё вышло так, как вышло — он не знает. Будучи на воспитании у совершенно чужих людей, он не может ограничить свои бесконечно удушающие мысли о дорогом папеньке, который просто-напросто отправил его не пойми куда, не пойми зачем, лишь бы избавиться. И знать, что ты можешь вот так вот провести с кем-то время, родить на свет ребёнка от человека, который никогда тебе и не был близок по-настоящему, который тебе не предписан судьбою — до безумия пугающе, но его волнует это так сильно, что до десяти лет молится бесконечно и боится всего и вся, потому что фраза на запястье будет решающей в его судьбе. Не сможет Петя узнать, истинна ли, правильна ли его любовь к кому-то, пока не придёт время прощаться, оттого и страшно. Зачем вообще к кому-то привязываться, если ошибиться можно и пропустить своего человека, лишь в последнюю вашу встречу узнав о не сложившейся общей судьбе. Узнать перед смертью его, перед отъездом далеко-далеко или же при первой встрече, а потом никогда боле не увидеть этого человека и знать, что несчастен будешь до конца своих дней. Нет. Нельзя так. И когда в десять лет фраза на запястье всё-таки вылезает, колясь больно-чёрным и вьющимся текстом, он режет руку в кровь, стараясь перекрыть слова, выкинуть их из головы навсегда, потому что: «никогда ни к кому не привяжешься настолько, чтобы думать, о нём ли была та фраза в десять лет, так ли ваша прощальная сцена будет выглядеть», но врёт себе, потому что уже через шесть или около того лет мысли эти начнут посещать с некоторой периодичностью его головушку. А через четырнадцать-семнадцать заполонят всю. «Я ведь пойму, я всё пойму, Петр Степанович!» И думать, кто же может быть этот человек. Что за девушка потрясающая может так понимать его, так сочувствовать ему, да почему же это их прощальная фраза, в конце концов? А может, сбежит он, как его папенька, бросив её (или же его, кто знает) одну или даже с ребёнком, что хуже в разы. Мысли эти жрут, просто разрывают на части и заставляют каждый день покрывать запястье порезами, ожогами, наплевав уже и на боль, и на искусанные в кровь детские губы, на слёзы, что застилают лицо, ибо страшно и больно. Так больно, что хочется орать и бить в стены кулаками, лишь бы услышали, лишь бы сказали: «судьба не может быть жестокой с тобой, Петенька. Она сделает тебя счастливым, вот увидишь. Таких мальчиков, как ты, обиженных жизнью заранее, она добивать не станет, поверь, и пошлёт (пошлёт куда подальше, — хочется хмыкнуть) счастья неземного». Станет. Не верь. Фразу на запястье почти не видно за багровыми и белыми шрамами, голова настолько забита мыслями постоянными, информацией, молитвами, которые он шепчет перед сном, что слова прощальные уже уходят с годами из мальчишеской головы, чему радуется. Забудет весь этот бред и будет жить спокойно, а пока нужно перекрестить подушку лишний раз. Ведь если судьбе просто так довериться, без Божьей помощи, то будет гадко и ничего не получится. И выйдет, как с отцом. Плохо. Плохо, быть может, и выйдет, да только вот не так.

***

Некоторым детишкам везёт меньше. Они живут, особо не заморачиваясь, что же их поджидает в качестве судьбы: учатся отлично, радуют маменьку хорошими оценками, отсутствием синяков по всему телу (сам не дерёшься и тебя не бьют — двойная удача и лишняя похвала), читают книжки и заводят себе товарищей. Всё у них хорошо. И сами они честны. Бравые, сильные духом, чувственные и добрые мальчишки (или девчонки). Им же больнее всего. Эркель и подумать не мог, что проснётся летним днём и увидит уже напечатанную Божьим (аль не Божьим, нет его ведь, а?) станком фразу, от которой будет болеть вся рука. Бежит по ней испуганным взглядом серых глаз, вновь и вновь пробегается, только вот болит не рука, а душа, да хочется кинуться раскрыть окна, чтобы от сильного ветра взметнулись занавески и было чем дышать. Мать из соседней комнаты кричит, мол, всё ли в порядке. Ничего не в порядке, потому что мальчику больно и сердце колет до ужаса. Как ему жить теперь, как ему смотреть в лица красивых девочек, что его, хорошего, игнорируют, как ему смотреть на товарищей (родственной душе не обязательно же быть любовником его, правда?) и знать, что расстанетесь вы так ужасно, веря в следующую встречу. «Ну, так до приятнейшего.» Почему-то в голове это даже звучит небрежно, словно человек и не особо хотел видеться с ним в следующий раз (вероятно, рад будет, когда этого не произойдёт, только вот запястье однажды у того опустеет, а вместе с ним, возможно, и душа). Да хоть как, лишь бы при жизни, до этой самой фразы всё сложилось хорошо. Хотя бы так. Даже если и «до приятнейшего», которого никогда не будет. Лишь бы до этого хорошо. Маменька головку белокурую целует, утешая, что бывает и такое на свете, может, расстанется с любовью на войне какой или ещё что такое («не дай Боже, конечно, война», — её слова), но всё будет хорошо. Ведь он мальчик умный, хороший, любящий, он не сможет просто-напросто судьбу свою упустить, да и из рук она не вырвется его: кто захочет уйти от искренних чувств самого преданного и уверенного в своём слове и деле человека? Да только вот Эркель всё равно вздрагивает каждый раз, когда прощается с кем-то. В четырнадцать лет вздрагивает, в восемнадцать, на службе продолжает, да всё никак не угомонит душу свою и сердце, но зато осознаёт, что пока ему даже потерять не жаль — не любил он никого, никого бы не смог назвать своею родственной душой, а, значит, действительно — пускай и «до приятнейшего» сейчас, оно не будет обидно. Интересно было бы посмотреть на того самого человека и его запястье. Что же скажет Эркель ему в ответ? Или до этого. Как вообще может выглядеть сцена прощания такая, что они, будучи счастливы, просто разбредутся, как в море корабли, на поиски уже не любви своей, судьбой преподнесенной, а неудач постоянных да боли. Только чувств теперь мальчишка своих боится. Ведь вдруг к тому самому окажутся? Плохо или хорошо, с таким-то концом? А если не к тому, то сколько боли, сжав зубы, ему придётся вынести, прежде чем он встретит того, кого так ждёт (и уже заранее любит трепетно и готов руки целовать бесконечно, лишь бы не расставались, лишь бы изменить последние их слова). Эркель знает: прощания именно такого, с убивающими словами, что мучают его напоминанием, торчащим из-под рукава, он не вынесет. Погибнет. В душе или своими же руками себя погубит, ибо невыносимо ему будет знать, что упустил. Что судьбою предписано упустить.

***

Пётр Степанович Верховенский носит перчатки чуть ли не с юности — шрамы на запястье поверх ненавистной фразы слишком сильно выделяются и даже осуждаются людьми, чего он не терпит. Зато благодарит себя и чувствует гордость, что «судьбу» свою уничтожил, вычеркнул, из памяти выдрал, ведь потерял голову, как назло, и нашёл себе идола. Нашёл себе солнце, чьё запястье он за многие годы так и не успел увидеть. «Николай, моё запястье Вы внимательно рассмотрели, дайте и на Ваше взглянуть», — лукаво говорит он, приближаясь к Ставрогину однажды так, что лица их буквально в сантиметрах друг от друга, только вот Николя отталкивает и говорит строго: «Ничего там.» «Ничего интересного, он хотел сказать», — пугливо дёргается и задумывается Верховенский, потому что не может, не может такого быть, что это существо прекрасное, что этот главный пожар его (его личной) революции может не быть родственной душой ему. Не может такого быть. Николай Всеволодович хмыкает на шрамы на запястье Петруши, потому что это так «в его стиле» — всё по-своему делать, тащиться против, отрицать существование чего-либо, что от него не зависит. Какая к чёрту судьба? Да он сам себе судьба, он сам себе Бог в какой-то степени (не так, как Кириллов, конечно же), он сам себе своя революция. Только вот у Ставрогина давно уже пустота на запястье. С того самого дня, когда просидел он с этой чёртовой геранью, а потом вышел и увидел труп девичий. «Пошутила, судьба мерзавка.» И не знает Ставрогин, что лучше могло бы напоминать ему о том самом главном, пожирающем его грехе: фраза, что была на запястье (невинная и детская, пробирающая до мурашек и почти что слёз) или пустота. Жизнь выбрала сама, справилась без его участия, слава богу. Может, и без его существования на этой земле справится, раз уж судьбу ему такую дрянную предначертала. Бог бы так издеваться не посмел, Тихону Ставрогин ничего не скажет, естественно, как к нему придёт. И Пётр Степанович чуть ли не локти кусает от интереса и ужаса, потому что куда ему идти и что делать без Николеньки, как ему жить, ведь он даже предположить не может, он это или нет, по тем словам, что на запястье были. Дурак, говорил же, что до такой низости, как загадки самому себе на эту тему загадывать, не опустится. Да только вот мальчик, офицер молодой, что в городишко приехал совсем недавно и тут же стал приближённым Петра Степановича, но в пятёрку всё-таки не вошёл (подобрался ближе, маленький бесёнок), кажется, голову теряет при виде Верховенского и жизнь за него отдать готов. И тут же забывает про всякие надписи на запястье, потому что революция — не про чувства. Она про идею. Пётр Степанович и есть идея. И видит он однажды его мерзкое, отвратительное до тошноты запястье, где лишь миллиметровыми кусочками можно чёрное заметить, но никак даже слово, одно хотя бы слово, не удаётся Эркелю рассмотреть. Глядя на Николая Всеволодовича и Петра ему плакать хочется, потому что более, чем уверен — они-то родственные души, у которых явно что-то ужасное на руках написано, ибо расстанутся болезненно. Революция не допускает счастья. А у Петра Степановича, знаете, она ещё и с причудами (уж точно не в хорошем смысле). И желать им этой боли совестно, отчего так не делает. Смотрит на Петеньку, раз время есть, когда выцепляет его на десяток минут, чтобы распоряжение получить, с обожанием глядит, в глаза заглядывает, не избегает и лишнего тактильного контакта, от которого Пётр Степанович уж как-то странно уклоняется, словно играясь с чувствами прапорщика. «Нельзя ничего показывать, Пётр Степанович и так слишком много для дела делает, а я его своими мальчишескими глупостями лишь отвлекаю от самого главного! Да пусть это даже он, чёрт меня побери за такую мысль, всё равно дело важнее. В катехизисе написано.» А в катехизисе ведь и правда: «§1. Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единственным исключительным интересом, единою мыслью, единою страстью — революцией.» Для Эркеля же и страсть, и интерес, и идея сама, и революция — всё это и есть Пётр Степанович. Да только вот всё равно больно от того, что убийством Шатова они все повязаны, и особенно мучительно после видеть пустое запястье Кириллова. Да и потом… пересечься с Маврикием ещё до убийства бывшего студента было первым шагом в его личном разочаровании во всех этих игрищах судьбы. Он помнил, что у Дроздова всегда на руке красовались лаконичные три точки, как знак молчания его пассии в ответ на его… слова? Выкрики, как оказалось, ибо бешено выкрикивал в толпе он имя Лизино, пытаясь от рук отбиться и её спасти, да только вот точки на его запястье в тот же день и пропали. Медленно пропадали, терзая его сердце, хотелось рвать и метать, но пропали. Тушина, так и не ставшая ни Дроздовой, ни Ставрогиной, сердце его разбила не изменой своею, а смертью. Да только кого теперь в этом винить. Толпу? Федьку? Аль Верховенского, что его надоумил на убийство? Николая Всеволодовича, из-за чьей женитьбы давней это всё и затевалось? Некого винить, да и поздно, бессмысленно. Страшно наблюдать за тем, как уже его идол поганит жизни жителей городишка, распоряжается судьбой — иронично, что Верховенский ею вертит с самого детства, получается, убегая от правды. И тут от правды бежит: с революцией не получится без Ивана Царевича. Желает Ставрогина во фразе на запястье, скрытой от него самого, и во главе их движения, да только нет его. Ни там, ни тут. Отчего частенько злость, когда наедине с собой он, лицо перекашивает. Ночью перед самоубийством Кириллова Пётр Степанович заглядывает с извозчиком, чтобы багаж заранее завезти, и Эркель всё трясётся, не решаясь в чувствах признаться, хотя знает, что словит либо от предводителя их маленькой городской революции по морде, либо сам себе пощёчину влепит, ибо запрещено. Сказано же, надо исполнять. Так его учили, а не сопротивляться и идти плясать под дудку чувств. И кажется ему, что что-то здесь неладное, и запястье противно чешется. Поезд-то завтра: «ту-ту!» и уедет. А с ним и Пётр Степанович. И за ночь он так и не смыкает глаз, пока не возвращается Верховенский, дабы на вокзал отправиться. Сердце в груди трепещет как птица, чувства его к Пете — как те самые камни, привязанные к Шатову и унесшие его ко дну. Вот так и Эркель задыхается, тонет во всём, что испытывает, но молчит, ибо такую же пулю словит, знает. Убьёт его Верховенский, проговорись он только, задавит своей шутливостью, высокомерностью, наглостью, никак не нежностью и заботой, которые хочется видеть. И диалог на станции начать боязно. Заговорит — запустит этот процесс, а он уже даже не чувствует, а знает, чем это всё закончится — рукав при Пете всегда одёргивает так, чтобы не увидел ненароком. Не стоит знать его идолу, не стоит разочаровываться, если это всё-таки он — его родственная душа. Пусть вершит свою революцию: хоть там, в Петербурге, хоть за границей (воздухом дышит чистым, вдыхая полной грудью, свободный от проблем на родине). Лишь бы живой. — Вы так открыто на всех смотрите, — робко ступает Эркель на сцену с его последней пьесой, сценарий которой он теперь отлично видит перед собой. Никакой войны, никакого случайного прощания, ничего, о чём говорила мама. Они разговаривают, а офицер всё старается слёз не показать — не слабак же он, не выдаст же ничего. Да, бывает и такое в жизни, чем он лучше Маврикия, Шатова, Кириллова, к чьим судьбам также руку приложил свою? Чем лучше? Да ничем, собственно, тем и заслужил, наверное. — Ах, Петр Степанович, лучше, если б Вы не уезжали! — Позволяет себе слабость, позволяет себе дать надежду на лучшее, позволяет себе попытку «повертеть» судьбой, как это делает Верховенский, только вот… — Да ведь я только на несколько дней; я мигом назад. Ложь. Знает, что ложь. Вот и будь всегда хорошим, ласковым даже, любящим жизнь до дрожи в коленях, иди на то, на что никто не посмеет пойти, гляди с храбростью на любые препятствия, переживай неудачи, будь самым сильным и солнечным мальчиком на свете, но сломают тебя вот так, запросто, одной ложью, одной лишь сценой из этой дурной, написанной криво и некрасиво пьесы. Только вот Верховенский роли ещё своей не знает, хотя вышел из-за кулис. Тут и появляется молодой человек, что забалтывает Петрушу и предлагает ему перейти в вагон первого класса. Сак за своим идолом тащить (на одре смерти судьбы своей) — Эркель никогда и не мечтал о таком. Смотреть на него через окно вагона, зная, что скорее всего вся дрожь, что испытывал он при прощаниях за всю свою жизнь, сейчас тело его сотрясает, не жалея — тоже. И слёзы на глаза наворачиваются, но он стойко выдерживает. — Ну, Эркель, — торопливо и с занятым видом протянул в последний раз руку уже из окна вагона Петр Степанович, совершенно без мысли о том, что оставляет позади свою судьбу, которую ему ещё в десять лет на запястье начеркали, чтобы, дурной, понял, что уезжать не стоит. Но на то она и судьба, чтобы не переиграл её в итоге Верховенский. Плясать под чужую дудку не хотел, а счастья — да, но сам же себе хорошей жизни и не дал, ведь если бы помнил слова на своей руке, что будучи несмышлёнышем уничтожил — мигом бы характерные речи Эркеля узнал, а там, может, согласился бы на счастье с этим мальчишкой, но… — я ведь вот сажусь с ними играть. — Но зачем же объяснять мне, Пётр Степанович, я ведь пойму, я всё пойму, Пётр Степанович! Верховенский всё так же увлечен происходящим в вагоне, и ни единая мышца не дрогнет на его лице, когда он скажет на прощание: — Ну, так до приятнейшего, — и отвернётся мигом, даже не дождавшись ответных слов. Боль прошибает запястье Эркеля, и как только поезд трогается, а офицер возвращается домой, то слёзы жгут его глаза, а на сердце будто эти легко брошенные слова ножом вырезаются. Тупым ножом. После такого не страшно на допросы идти, на разборки со следователями. Наконец-то всё позади. Бояться больше нечего, ибо всё теперь, что может сделать — нечто ради революции (ради Петра Степановича?), потому и молчит о случившемся, потому и врёт, потому даже про маменьку дорогую забывает. Смысл жизни и страх его одновременно были заключёны в том прощании, что уже произошло. И на каторгу не страшно, если каждый день просыпаешься и всё ещё видишь эти слова на запястье: значит, Пётр Верховенский ещё жив. Чёрт возьми, подлец, дурной бес, развратник страшный, что жизнь его за пару месяцев загубил, но зато живой. И Эркель улыбается, прижимая запястье к груди.

***

Когда Ставрогина находят повесившимся, его запястье действительно пусто, — так сообщает Даша в письме Верховенскому, и тот часами смотрит на своё запястье, которое всё ещё усыпано чёрными точками давно забытых букв. За судьбой своей пятёрки и прочих оставленных в России «бедных» революционеров, чьи жизни совершенно бессовестно погубил, он не следит, но через несколько лет после всего произошедшего в городе N Петруша замечает, что под светлыми и тёмными шрамами на запястье не осталось ничего, ни единого чёрного пятнышка. Перерывает архив всех писем, что присылали ему. Там и о судьбе каторжников что-то было. Последнее из присланных извещений смотрит, и рука сама тянется ко рту. Тот самый мальчик, офицер маленький — Эркель, кажется — умер. На каторге. А в голове мелькает внезапное: «Но зачем же объяснять мне, Пётр Степанович, я ведь пойму, я всё пойму, Пётр Степанович!» Эркель понял, а вот Пётр Степанович — слишком поздно.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.