***
Некоторые тени настолько длинные, что появляются раньше света. Томми думает так. Есть люди, которые, по ощущениям, полностью состоят из света, и в них не может быть тени. Их чертовски мало, таких святош, но они есть. Есть люди, которые приобретают все свои тени — уродливые и не очень, небольшие и в алчности заполонившие всевозможные щели, раздутые самомнением и скомкавшиеся от страха, — в течение всей своей жизни. А есть такие, как Томми. Те, чьи тени родились раньше их самих. Она тоже из таких людей. Они — тени. Все, что их окружает, — белоснежные полотна хлопковой ткани этого чертового театра мертвецов. Дни, которые они вынуждены проживать один за другим, — не гаснущий ослепительный свет. Они стоят по разные стороны от белого полотнища, видят только очертания друг друга. Они не могут быть открыты друг с другом. Ни с кем, в общем-то, не могут. И никогда не смогут. Каждый из них вливает в свою тень что-то, что от него совсем далеко, что никак с ним не вяжется. Тени ведь нельзя прощупать и как следует осмотреть. Это — одна из искуснейше выполненных иллюзий. В тени можно спрятать многое из того, чего нет в оригинале, ее составляющей. Не всякий может разгадать секрет преимущества в этом действии, но они оба смогли. Набивание тени ложными качествами — одна из искуснейше выполненных иллюзий. А они — искуснейшие лжецы. Они не видят лиц друг друга. А потом, достаточно привыкнув к тому, что, так или иначе, находятся в непосредственной близости, начинают медленно один другого разгадывать. Томми знает, — теперь знает, — она поняла его суть гораздо раньше, чем он понял ее. Эбигейл Риверс была на редкость умной женщиной — умела выглядеть глупой, когда это было нужно. В ее юном возрасте это качество могло говорить об одном — о неимоверной приспособленности к выживанию. Красивое лицо и полная ума голова. Эта девочка, едва переступившая за двадцатилетие, можно сказать, сорвала куш. Кровь с молоком. Вот, как о ней подумал Томас, когда увидел ее лицо, сокрытое от других вуалью лицемерия. Но ему — ему, состарившемуся так рано за пределами своей родины; на чужой земле вылившему с хлещущей из пробитых пулями ран багряной, горячей кровью все свои по-юношески глупые мечты; выжжевшему светом и жаром оглушительных взрывов блеск звездной пыли молодости в радужке кристально чистых глаз; оставившему за морем свое съедаемое смертью и жалко заходящееся в агонии сердце, — она претила одним только закрытым ледяной ширмой притворства взором. Девчонка встала ему поперек горла приторной патокой. Сладко обволакивала нутро и по-звериному расцарапывала изнутри. Так, что не моглось дышать. Говорить с кем-то о ней. Говорить с ней самой. Медленно ее сладость горечью растекалась по языку, спускалась к животу и скручивающей хваткой оставалась рядом. Оставалась в нем. Неприятие ее расчетливо наброшенного образа переросло в неукротимое желание рассеять этот самый образ. Заглянуть за разделявшее их теневые сущности полотнище. Сойти с ней ненадолго со сцены театра черного и белого. Они сливались чернилами своих теней, соединяясь в одну тягучую мрачную бездну, марая друг друга темными тайнами и разливая свои грехи из сосудов собственных тел. Томми задыхался, когда ночами, после, по ощущениям, нескончаемых, наполненных усталостью, ответственностью, необходимостью оставаться сильным и непоколебимым, часов дневного спектакля они оставались наедине, становились неразличимыми в сгущавшейся сонной темноте. Становились всем и ничем одновременно. Сплетались взглядами, настоящими, не подернутыми законами лицемерных грязных игр; языками, влажными и жаркими, и с них не перетекал из легких в легкие умерщвляющий яд; телами, которые по ночам были обнажены и полностью открыты и податливы. Томми, не обращая внимания на явно недовольные взгляды Полли, где-то в глубине своей души уверовал, — впервые за такое длительное время! — что они сошли со сцены. Хотя бы друг для друга. Что они уже не играют. Хотя бы друг с другом. Юная Эбигейл в душе своей оказалась совсем взрослой, и ее пальцы, которые — Томми нравилось думать, — совсем недавно, несколько лет назад были по-настоящему детскими, коротенькими и с маленькими ногтями, прохладой проникали в его волосы, сплетались с темными прядями, среди которых легко можно было различить серебро нитей старости. Эбигейл насмешливо морщила кончик носа и лукаво щурилась. «Ты такой старый, Томас». «Ты такой старый, Томас». Так она сказала в их последнюю встречу. Мягко, грустно, пронзая взглядом, словно затуманенным всеми жизненными ненастьями. Последнее касание ее изящных прохладных пальцев к его бритой щеке вышло до саднения в груди болезненным. Как драматично. Потому что Томми Шелби никогда не знал Эбигейл Риверс. Был ли в этой жизни кто-то еще, кого бы Томас не смог разгадать? Пожалуй, только она. Эта девочка со взглядом зрелой, мудрой женщины и красивыми речами, медом стекающими с четко очерченных тонких губ, на которых никогда не было помады. И с вожделенным жаром, блестящим сладковатой влагой между облаченных в тонкий шелк чулок ножек. И он начинает жить на сцене этого вечного театра абсурда дни напролет. И все, что он видит вокруг, — непобедимая, беспощадная, глухая ко всему тьма чужих теней, — начинает заполнять его до краев. Тени заполняют его пустое тело, оставшееся без души и сердца, по мере того, как любовь, только что выросшая на засеянной солью промозглой земле благоухающим цветком, разом умерла. Что он вообще такое и что продолжает истошно ныть в его груди, если свое сердце, израненное, изрешеченное, нервно дрожащее, больное, он так и не привез с собой домой с войны? Ночами его цепкие пальцы, днем непоколебимо удерживающие хладнокровно направленный на кого-то пистолет, подрагивают, поднося дымящую смрадом сигарету к губам, с которых неустанно срывается задумчивое: — Ты такой старый, Томас. И казалось, словно липкий в сахарной сладости голос всегда имел горький привкус его крепких сигарет; дыма и смога в небе над его босоногим и грязным детством; пороха и смерти из той черты чужбины, что так и не вернула беззаботных мальчишек в их родные дома, заменив их пустыми мертвецами с отпечатком смерти в глубине замутненных глаз. Потому что это правда, очевидно. Потому что Эбигейл Риверс знала Томаса Шелби, а сам Томас Шелби не знал ту девчонку из красивой и чудовищно пошлой помеси крови и молока. Потому что она вся сама была сладкой, паточной ложью. Потому что они — главные игроки в этом спектакле. Эта их жизнь — одна из искуснейше выполненных иллюзий. А они — искуснейшие лжецы.***