Часть 1
10 июля 2020 г. в 00:22
Лето выдалось на удивление жарким, в противоположной контрастности лютых морозов, окольцовывающих Хэмпден терновым венцом, пока не застучат зубы, не отнимутся пальцы и не расколется измороженное сердце.
Август разлился кипящей смолой, разморяющей, вгоняющей в лихорадочную сонливость; она вытапливала мысли, превращая их в желеподобную массу. Хотелось лишь забраться в бассейн со льдом и потягивать пиво из стеклянных пинт, на которых остаются отпечатки немеющих пальцев. В Хэмпдене можно было бы замёрзнуть насмерть, но никогда — не расплавиться за месяц до начала занятий, чтобы вновь втиснуться в классную комнату Джулиана, а там ощутить себя песчинкой в мире миров; в выражениях, порой ломающих язык и недоступных пониманию наскоком.
Банни знать не знал, какой сварливый бог пригнал его в колледж раньше времени, — так он сказал Марион, так сказал Клоуку и Генри, приправляя всё острым и терпким соусом из рассказов про яхты и мистера Вандерфеллера, упоминая того невзначай, между королевскими креветками, запечёнными в соевом соусе и уложенными в дивные чаши хвостами наружу, и теми обалденными рубашками цвета сливок, цвета хаки, цвета серо-буро-малинового-Генри-это-фантастика, что он приобрёл.
Банни говорил так, на самом деле глубоко внутри заперев мысль, что дома ему делать нечего: дети Коркоранов сами строят себе жизнь на фундаменте плеч своих друзей. Так он думал, не представляя, что такое паразитизм в принципе. Наверное, веди он дневник, как Генри, то непременно бы записал какую-нибудь такую мысль где-то между строк о беспечной жизни, полной проездов за чужой счёт. В какой-то момент это перестало казаться зазорным и стало похожим на образ существования, приправленный (не)малой долей преувеличения.
Возможно, веди он действительно дневник, рано или поздно меланхолия накрыла бы его плечи своими худыми руками, с выступающими костьми и костяшками, похожими на точёные руки Камиллы.
Но Банни нравились такие, как Марион, он утверждал это на каждом углу, и всякая меланхолия для него была сродни какой-то зубной боли.
А ещё он внутренне боялся какой-то правды, скрытой глубоко внутри, среди пыльных страниц.
Поэтому он предпочитал не нырять в пучины собственной души слишком глубоко, дабы не напороться на решётку осознания своего же одиночества.
И говорил. Говорил-говорил-говорил, мелькал тут и там, как укушенный какой-то гиперактивной пчелой, заряженный энтузиазмом и жаждой не останавливаться.
Генри его слушал, не отрывая глаз от очередной жутко-старо-дорогой книги, как делал всегда, когда Банни распылялся и трещал без умолку, как радиоприёмник с барахлящей кнопкой выключения. Такой только от сети выключать сразу.
Генри внимал, комментировал, приподнимал брови, задавал побуждающие продолжать вопросы и строчил в том самом блокноте между тем, как собирал вещи и педантично паковал их ровными стопками в чемоданы, так похожие на его портфель, на его неуместный порой зонт (Банни не понимал этой причуды таскать его под солнцем), на отглаженные воротники и оправу очков — на всё то, что делало Генри им самим, словно прошедшие века выплюнули его, выпихнули, бросили бусиной цвета, слишком отличающегося от других. Вроде таких же, но совершенно не похожих.
— Точно не хочешь остаться? — спросил Банни, жуя соломинку от стакана, пока Генри, стоя на коленях перед саквояжем из рыжей кожи, укладывал туда книги с нечеловеческой бережливостью, граничащей с какой-то постыдной нежностью.
— От того, что я перееду, мало, что изменится, Банни, — ответил Генри и поправил ничуть не съехавшие очки на переносице. — Мы так же будем общаться.
— Да, только ты запрёшься в крепости своего одиночества и позабудешь старину Банни.
— Не говори чепухи, — сказал Генри и добавил что-то на латыни. Банни не успел разобрать.
Что-то было в нём не то, в этом Генри Винтере; что-то, заставляющее или презирать, или прислушиваться, идти следом, как на наигранную мелодию из волшебной дудки. Банни нравилось думать, что он этой силе неподвластен, в отличие от остальных. Он крепкий орешек, не ведущийся на магию этих жестов, этих дорогих книг, перьевых ручек и тщательно выводимых словах в блокноте, которые Банни не мог прочесть.
Но он не чувствовал былого раздражения и больше не звал Генри четырёхглазым придурком при отце, теперь, скорее, захлёбываясь слюной и каким-то алчным восторгом, потому что Генри не считал денег, Генри не жадничал и на нём было легко проехаться, потому что всё это, мирское, a mari usque ad mare, до лампочки.
Латынь давалась Банни крайне хреново, как, в принципе, языки и всё, что с запоминанием связано. Ему хватало малого, чтобы впечатлить подружек Марион, и они в рот ему заглядывали, считая чуть ли не последней интеллектуальной инстанцией, прямиком из той загадочной античности, приправленной крышками от пива и способностью влиться в компанию любых времён.
Такой он парень, Банни Коркоран, один из учеников того самого Морроу.
В остальном ему помогал Генри, хмурясь каждый раз при взгляде на его прыгающий, лающий каждой строкой почерк. Исправлял всё — с той же сосредоточенностью ведя дневник, на который Банни поглядывал не украдкой, а со слишком явным любопытством.
— Что ты там пишешь, старина? — спрашивал он из раза в раз и не удержался перед самым отъездом Генри, когда тот практически сидел на чемоданах. — О том, как провёл лето на знойных берегах?
— О многом, — отзывался Генри как всегда туманно, иногда похожий на агента контрразведки, на партизана, на истукана, из которого клещами ничего не вытянешь, если он не вздумает разомкнуть плотно сжатые губы. — Это помогает анализировать.
— У тебя жизнь, а не научный трактат, — отвечал Банни и снова заливался об историях о белых остроносых яхтах, уверенно катающихся на морских волнах под лопающиеся пузырьки шампанского.
— Я предпочитаю думать, что мы все — истории, сквозящие через лета.
Банни присвистнул, а Генри улыбнулся. Редкое, мать его, явление.
— Я бы почитал.
— Попробуй написать свою.
Банни любил приукрасить действительность и мог бы написать какую-нибудь книгу, полную роскоши — и, признаться только самому себе, лживости. Что мог бы он написать у себя в дневнике, будь у него какая-то намеренно заношенная тетрадка? Рассказывать о призрачном членстве своей семьи в клубах с громким именем? И о том, что его друзья все немного с приветом? Что на дворе — знойный, душный, невыносимый август, лишённый креветок со свисающими хвостами, стейков средней прожарки, но полный выпивки, воплей Клоука ночью, однотипных тусовок по поводу и без, будущей пустоты комнаты, оставленной ему одному?
Генри уезжал, прятался в свою раковину. Банни было, в принципе, плевать.
Но внутри скребло мерзко и противно, не угасало даже за их совместными ужинами и прогулками в ожидании, когда приедут близнецы; когда Фрэнсис своим чёрным пальтом взрежет горизонт и объявится с рассказами о тысяче изъедающих его болячек.
Банни думалось, что Генри жуть как рад своему отъезду и об этом непременно написал уже десять страниц.
Самому Банни хотелось вывести что-то вроде:
«а ведь когда-то был май».
То, наверное, была бы самая поэтичная строка в его жизни, напоминая о прошлой весне, не несущей перемен.
Если бы Банни знал, что то был лишь ветерок, предвещающий будущий шторм, то написал бы ниже:
«берегись, старик, оно клыкастое и злое, и тебя сожрёт, береги свои кости и рубашки цвета хаки, цвета сливок, береги(сь)».
Спустя несколько лет, когда лето спрячется под снежное одеяло, усыпанное отцветшими листьями, а Генри давным-давно будет жить в своей квартире; когда в уютный мир Банни Коркорана вакханалией ворвётся хаос и Ричард Пэйпен со своим стремлением вписаться и выжить то ли самому, то ли его, Банни, выжить, он найдёт изношенную тетрадь с пожелтевшими листами, чтобы написать:
«мои друзья (?) поехали крышей».
Наверное, это будет знаком начать писать свою историю.
Жаль только, что он не успеет.