/
Губы трескались, как исполосованный разводами потолок, а в этой блядской коморке ветер продувал каждый угол (здесь хлебное место для боли и мышечных спазмов). Папочка говорил: «бог тебе в помощь» и спихивал пьяную безнадёжную Лукрецию в руки. Валерио думал, что помощи ждать неоткуда. Он просил её остановиться, быть слабой и нежной, как в детстве пахнуть малиновым штруделем. Лукреция смеялась и ободранными коленками вставала на грязный пол: «позволь согрешить мне в последний раз». Если Небо хотело быть порочным, кто он есть, чтобы препятствовать чужой воле? Только она всего лишь человек (а Валерио думал, что небо — бессовестный плагиат её глаз). Человекчеловекчеловекчеловекчеловекчеловекчеловекчеловекчеловекзверьчеловекчеловекчеловекчеловек. И всегда им будет. Белая бабочка задыхалась в банке, устало царапая усиками стекло. Хотела на волю. Только Небо взрывалось христовыми ругательствами и искрами. Отец наш злился на землю. А Лукреция очень настырно и долго скреблась тонкими пальцами в облупившееся дерево старой двери. Впусти. Потом — в едва зажившие грудные швы, пыталась пробраться к Его сердцу. — Иногда я слушаю его и представляю, будто Он жив, — она ложилась больной головой ему ровно на грудь и сдавливала лёгкие своим ласковым шёпотом. Там всё жгло нещадно, непростительно за такую грязную, порочную л... Лукрецию. — Может, я бы даже простила ему измену. — А он бы тебя простил? — Он умер, — Лукреция хотела зубоскалый скандал и жестокое наказание с грызущим чувством вины за содеянное непотребство (только вместо угла ей — смятая мокрая простынь, вместо ремня — жилистые ладони, сминающие болезненно бёдра). — А мы живы. Только как будто наоборот. Её губы на вкус как бензин. Слова умирали в плаче. Валерио умирал в её слабых, изломанных нервозностью пальцах (Небо всё полыхало, кидалось искрами. Валерио был бы благодарен несуществующему богу, если бы всё в этой старой промозглой квартире взлетело на воздух). Грехопадение. и Наплевательство. Валерио вдыхал её жадно, кричал в рухлядь её помойной околевшей (с)нежности, что — Даже этому сердцу не прикажешь, оно тебя выбрало, оно тебя хочет. Ты моя, не его. — Я не твоя собственность. — А чья ты собственность? — он хотел поймать её дрожащие пальцы и вдавить себе вместо рёбер. — Чья? Лукреция кричала ему в его грёбаное, прорванное, разбитое, выблеванное, расколотое, бэушное сердце: «почему ты — не он? почему ты — не он? почему? почему? почему?». Она обкусала своей ёбнувшейся скорбью ему все внутренности — Лукреция неизбежная. Она богоподобная, богополучная. Руки тряслись как в ломку, его истерично рвало изнутри: сердце вырезали, а Лукреция почему-то в грудине всё равно осталась. В ладонях содрогалось её мягкое девичье тело, построенное из клинков и стрел, чтобы кромсать его душу. А может, душа и вовсе просто разменная монета? Он хотел её всю себе, для себя, вдохнуть до последнего яростного протеста. Он бы сплёл для неё сеть из своих артерий и вен, только она бы её разгрызла зубами. Лукреция незаменимая. Желанная до бликов перед глазами, до исповеди в старой пустой (никто не услышит признания всех грехов) церкви об этом безумном, всепоглощающем, кровожадном чувстве собственничества («у тебя нет на меня прав»). Валерио драл глотку до крови: ты моя. Моя. Моямоямоямоямоямоя. Лукреция слала на хуй его, природу, бога, правила и «так надо». — Наш дом – одно чрево. Отрекайся от всех, от меня — не сможешь, — смотрел на неё волком (жадным, голодным), рычал на все её пререкания и ластился безмозглой собакой прямо под бьющую руку. Не мог без неё. Не мог. — Твой дом — это заблёванный сортир забегаловки, где ты в очередной последний раз себя жалеешь. — Я хотя бы ищу спасение. — Нас уже не спасти. Любовь есть недоношенное дитя боли (любят лишь низших или себе подобных). Лукреция неземная. И натиск её бесчеловечности разрывал все связки. — Ты хоть сколько-нибудь меня любил? Хоть немного? — а плакала много, навзрыд. Складывала солёные (крокодильи) слёзы в нагрудный кармашек его старой гавайской рубашки. Толкала его руками, локтями, плечами в двери, стены, окна; хотела разбросать по дну пропасти их проклятой обледенелой квартиры, как глянцевый бисер; кусала до мяса. — Не любил. Боготворил. Возносил. Лелеял. Воскрешал. Обожал. Желал. Страдал по ней, убивался. Терял разум и голову. Мучился, скучал. Не любил. Обезумел. — А может мы правда — наоборот, — из двух зол выбирают меньшее. Валерио всегда выбирал Лукрецию. — Значит, любовь неподвластна смерти, — Лукреция для него выбирала боль. — Наша с Ним любовь. Его спина — полотно её мольбы и проклятия, которые она выцарапывала лезвиями ногтей. И вся ненависть её саблезубая рвалась наружу, ей не хватало места в тонком продрогшем теле. Лукреция кончала с чужим мёртвым именем на губах, капли слёз так противно скатывались по острому подбородку (Валерио всё равно ловил их губами: господи, позволь мне возненавидеть тебя). Рано или поздно взаимной останется только ненависть. В преблядской атмосфере потери остатков совести она кидала гранаты безразличия и молча курила в растрескавшийся потолок (проекция чьей-то искалеченной жалкой душонки). У них не было нежно, заботливо, ласково, у них просто было. Лукреция хотела куда-то от него деться, но кудрявый мальчик с чужим сердцем повсюду и от него не спрятаться. Внутри. Гузман бы её никогда так не смог. А она Гузмана всю жизнь только так и могла.//
Лукреция в тот день была идеальная, выглаженная, исправленная, подчинённая, ему в шею рваным выдохом-поцелуем: «пойдём домой». «У нас нет дома». Гузман ей в лицо, руками — в плечи на расстояние Земли и Марса: «я тебя всегда не». Не люблю, не хочу, не ищу, не спасу. Слепое солнце прятало худые хвосты в пух облаков (оно не хотело Их слышать), небо розовело в стыдливой дымке рассвета («Ты мне омерзительна, Лукреция»). — Останови машину, я выйду, — Гузман строил из себя строгого старшего брата (она трахалась с этим братом, сука, какая ирония, с двумя). — У тебя ломка по боли или что ещё, блять, у тебя за проблемы? — Валерио очень хотел остановиться (она всем всё рассказала). — Лучше бы ты сдохла, Лукреция. Останови ёбаную машину. — Тогда сдохнем все вместе, — Лукреция плакала безумно и очень хотела всё остановить. — Ты же этого ждал, тогда получай своё «долго и счастливо», — и вылетала на встречную.///
Лукреция стреляла в него и в Небо из сложенных пистолетом пальцев (как в детстве), а попадала ровно по центру концентрации его разрастающейся боли. Она разбегалась по всему телу и свербела зловредно. Невыносимо. — Я с чистосердечным, — улыбалась наивно (эта боль). Сложив ладошки под коленками, пинала ногами воздух. — Доктор сказал, я схожу с ума. — Ради кого? — Ради Гузмана, разумеется, — Валерио слишком отчётливо слышал, как в затылок вгрызались пули (Лукреция снова баловалась пистолетом из пальцев и в своей садистской манере хотела быть слабым местом, а в слабые места нужно бить). Даже такой. Даже мёртвый, пожранный червями он ей нужен. До смерти нужен. — А ради меня? — она видела оглохшую от боли надежду в его ореховых глазах. Наплевательство. — Ради меня ты бы сошла с ума? — он подходил очень близко и дышал в полутонах (боль следовала по пятам). — Любовь есть любовь, Валерио. У нас с тобой всё иначе, — в сердечной спешке шестиминутная пауза. Слова радиоактивные врезались за пазуху (бог их кидал, как камни). — Ты только не принимай близко к сердцу: оно у тебя одно, — Лукреция улыбалась почти болезненно: я тоже у тебя одна. Всегда буду. — Что у нас? — Твоя блядская природа. Её губы на вкус как кокаин, самая чистая дурь на свете. Он захлёбывался её небывалой нежностью («в последний раз, ради тебя. В последний раз»). Валерио думал, что их последний раз потерялся в заблёванном сортире забегаловки среди тысяч таких же очередных последних. Он сплетал их пальцы и жадно смотрел в глаза, полные слёз («почему мне от тебя никуда не деться? Почему, почему, почему?»). Море плескалось в них, больше не Небо. В темноте её глаза были чёрными дырами. Валерио падал в неё окончательно, бесповоротно, беспробудно, бесконечно. Ловил выдохи губами и сжимал мягкое тёплое тело до онемения, хотел вдавить в себя, запереть, не дать выбраться. Сводил пальцы на вмятинах голода тонких плеч, может, оставались синяки (Лукреция хотела, чтобы там остались его пальцы). Луна стала бесстыжим свидетелем их крушения. Небо-предатель раскидывало звёзды по горизонту (они взрывались, будто петарды), больше не злилось (устало, наверное). Лукреция была страшной слабостью во всём теле и разрасталась болью в мышцах. Она запутывалась в простынях и обрывках фраз, больше не плакала (устала, наверное). На лопатках краснела сеть шрамов, потолок снова пропадал в дыму. («Потому что мы — вечность»). — Будь милостив, Отец Всевышний, и не попусти мне грешить пред Тобою и погибнуть во грехах моих, ибо я грешна и немощна; избавь меня, Господи, ибо Ты — моя крепость, — она поворачивала голову и цеплялась взглядом за проснувшееся солнце, загнанное в лимб их охрипшей комнаты. Оно металось, расплёскивая кровавые брызги рассвета. Лучи умывались в кудрях уставшего мальчика. — Повтори, — просил он. — Ты — моя крепость, — город шумел за окном. В тёплом пространстве не осталось следов греха. — Повтори. — Мы — вечность.