от твоих рук никогда не умирает ни одна наша бабочка
что рождается каждую ночь от любви цветов и луны
ты просто открываешь ладонь, а спустя мгновение
в моих глазах отражается твой восторг,
детское любопытство, свежий ветер, запах озерных лилий, мечты и
ты по-прежнему осторожен со мной
молчишь, стоишь ко мне спиной
хочу увидеть твой взгляд
делаю это зло, грубо, обиженно
разворачиваю тебя резко за плечи
господи
как я люблю тебя
всматриваюсь в твои зрачки
таинственная сетка из миллиардов оттенков
воспоминаний неземного насекомого
взрывается
и я понимаю
что только что в твоей ладони
погибает наша бабочка
— Андрей Ядвинский
Все стереотипно корейское как-то очень молниеносно стирается в Минхо, стоит ему ступить на земли Австралии. Сиднейский дождь слабый и барабанит по крыше такси как-то скупо, глухо, за окнами – мегаполис, серо-синее стекло, пятна светофоров, размытые пешеходы, асфальт. В салоне пахнет ментолово-хвойным ароматизатором, как-то почти празднично, будто скоро Рождество, только австралийская зима – июнь – начинается уже через неделю, и для рабочей командировки начальство Минхо выбрало самое правильное время. Время, когда холод и слякоть опротивеют настолько, что ничем, кроме работы, заниматься не захочется.
У Минхо четыре встречи в первый же день, он едва успевает выспаться в отеле, как приходится снова готовиться к поездке, на ломаном английском заказывать завтрак в номер, бегло принимать душ, бриться, одеваться во все чистое и деловое. После шести лет университета и пяти – работы Минхо по-прежнему так и не привык к официальным нарядам. Порой его тело все еще страшно скучает по подростковым комбинезонам, подтяжкам, шортам, хэндмейд-футболкам, бейсболкам, разноцветным браслетам на руках, иногда – парным. И вместе с этим Минхо неминуемо вспоминает свою первую любовь, немного, может быть, даже нелепую, вспоминает его смешные щеки, круглые очки, первые прыщи, покусанные губы и – такой грустный взгляд, что от него раз за разом становилось больно, даже когда Минхо, еще почти ребенок, толком о боли и не знал.
Спустя столько лет, когда в списке его контактов уже давно нет прежних номеров, а в голове – знакомых голосов, Минхо отбрасывает за тысячи километров от дома, практически (или буквально) на другой конец Земли, почти что против его воли, будто говоря –
вот тебе чистый лист, возьми карандаш, давай, начни все заново, хотя бы попытайся.
Минхо не знает, как все начинается заново.
За целый день поездок по городу и остановок в разных ресторанах, бизнес-центрах, главных офисах, студиях он чувствует, как тело начинает неумолимо чесаться от накрахмаленной рубашки и строгого костюма, как уже хочет высвободиться от них, будто из тяжелой рыцарской брони. Но Минхо – не рыцарь, не герой, вроде – мужчина, но чувствует себя таким слабым, даже когда пытается на ходу взять себе американо в одной из уютных придорожных кофеен.
К концу дня Минхо уже не чувствует себя собой, но так у него длится, быть может, и не с начала командировки, а гораздо дольше – с того самого дня как он покинул Гимпо, родной двор в июньском вишневом цвету и приехал в этот май – дождливый и стылый.
/
Первый выходной у Минхо наступает раньше, чем он планировал, буквально сваливается на голову отсутствием будильника с утра, и когда ближе к обеду Минхо просыпается в отельном номере, в полнейшем одиночестве и тишине, первые несколько минут ему кажется, что его уже нет в живых.
В Сиднее гораздо проще не чувствовать своего тела, не чувствовать времени, потому что здесь оно вывернуто наизнанку. Южное полушарие приносит с собой южный ветер, ливни, грозы, небо над Австралией – тяжелое и какое-то томное. Почему Минхо решает, что именно сегодня – замечательный день, чтобы встретить своего старого друга.
/
Феликс как раз покидает лабораторию к утру, успевает поспать, быть может, четыре часа (что неопровержимо мало после целых суток работы), когда раздается звонок от Минхо.
Что-то трепещет в сердце, слабо, но ощутимо, в этом самом юношеском сердце, оставшемся у Феликса еще от Гимпо и времени, когда он просто собирал цветы, не особо задумываясь об их происхождении и внутренней структуре; понятия не имел, как много в мире учебников биологии; не ждал, что Австралия поймает его за капюшон ветровки и утащит к себе, юный разум, золотую надежду будущего науки. А в Гимпо останется – Минхо, его несостоявшаяся любовь, еще до начала времен, гораздо более ранняя, чем первая, ведь первой Феликс до сих пор – в ожидании.
Он пробует одеться максимально похоже на детство, желтая худи, джинсы с прорехами, берет, даже плетеные браслеты на запястьях, а Минхо приезжает – в рубашке и брюках, и подсознательно Феликс чувствует себя нелепо, потому что он снова –
как всегда и был –
влюбленный ребенок.
– Ты не изменился, – Минхо лжет, потому что не видит всех его бессонных ночей в лаборатории.
– Ты изменился, – Феликс говорит правду.
Не говорит, что у него разбивается сердце.
/
У Феликса разбивается сердце.
В середине октября Гимпо – дождливый, вишни давно не цветут, ждать нечего, смотреть не на что. Цветы, в которые он так влюблен, все до последнего – прячутся в землю, больше не пробивают своей бесконечной силой асфальт, а Минхо держит за руку этого мальчика – точнее, они сплетаются мизинцами, будто в каком-то большом взаимном обещании. А Феликс так и остается стоять у своего подъезда, под старым фонарем, в узком дворе, и осень золотится древесными кронами над его головой.
Он стаскивает с головы алый берет и комкает его в ладонях.
Минхо и мальчик – как Феликс узнает позже, Джисон, – заливисто вместе смеются.
Феликса дома ждут учебники биологии.
/
В Гимпо они все росли одинаково, у них была целая компания, мальчишки-скауты, будущие герои в поисках приключений. Это потом время оторвало их друг от друга, кого-то загнало далеко вперед, кого-то оставило на месте, кого-то отбросило в прошлое.
Феликс – единственный среди всех, кто до сих пор томится в прошлом.
/
«Тебе никогда не должно быть стыдно за то, что ты любишь», – всегда учила Чонина мама, которая была в его жизни мудрейшим человеком. Только с возрастом Чонин понял, что такая формулировка была не совсем корректной, потому что стыдился он всего себя – вдоль и поперек, каждого шрамика, каждой родинки, а своей любви – никогда.
Хенджин многих раздражал, он был громким, мог накричать на тебя матом через всю улицу и даже не постесняться, для большинства окружающих Хенджина действительно было
слишком, но только для Чонина его всегда было
мало.
Он носил длинные, почти до самых колен, футболки, не пользовался зонтиком, рисовал на полях тетрадей, не курил, но умудрялся всегда пахнуть сигаретами. Он был сущим противоречием и особо Чонина не замечал, пока тот во втором классе старшей школы не сменил очки на линзы и – вне учебы – обновил целиком гардероб.
Хенджин однажды, будучи не совсем трезвым, сказал, что Чонин «ничего такой», и Чонин гордо носил это звание, будто золотую медаль над самым сердцем, все дальнейшие месяцы своего остатка в Гимпо. Потому что Хенджин всех сторонился, только Феликсу улыбался иногда, а Чонину он был – запретом, закрытой книгой, и как-то так вышло, что именно в это расстояние между ними Чонин и влюбился.
Но школа закончилась, и их отрезало друг от друга, молниеносно, быстро, и Чонин очень хорошо запомнил тот момент, когда Хенджин сбегал от всех – с аттестатом, выглядывающим из кармана рубашки, и совсем пустыми ладонями – ни цветов, ни поздравлений, ни рукопожатий. Чонин очень хотел бы пожать ему руку – хотя бы напоследок.
На выпускной Хенджин пришел, когда Чонин уже был порядком пьян, когда пел какие-то малознакомые песни, забившись в угол на бархатном диване в караоке, когда его перестало раздражать конфетти, разноцветными обрывками налипшее на лицо. Где-то рядом сидел Феликс, в пьяном полусне рассказывая что-то о том, как в Австралии красиво зимой, потому что там сейчас зима, только не холодно совсем, и не противно, как в Гимпо – разве что лужи бывают по щиколотку; еще он изредка шептал что-то о Минхо, но Чонин уже не вслушивался, потому что о чувствах Феликса к Минхо знали все, кроме самого Минхо.
Началась какая-то непопулярная французская песня, которую никто не знал, белый танец, девушки бросили свой шоколад и схватились за протянутые руки ребят, а Чонин не выдержал – бросился на улицу, где стояло тихое вечернее лето, бросился вслед за Хенджином, который, отойдя на приличное расстояние, курил, в отличие от него – абсолютно трезвый, а потому и смотрел на все вокруг как-то разочарованно, едко, почти ненавистно; создавалось впечатление, будто даже то, как загорался свет в окнах домов, раскинувшихся перед ними, – его раздражало.
Чонин положил руку ему на плечо – Хенджин вздрогнул и осторожно увильнул, он не любил, когда его касались, только все и всегда об этом опрометчиво забывали.
Из приоткрытой двери ресторана продолжала литься эта неизвестная (но прекрасная) французская мелодия, на низкой запутанной улочке перед ними не было ни души, только изредка проносились машины, и этот момент показался Чонину таким хорошим, таким правильным, чтобы Хенджина – поцеловать, но он знал, что, если сделает это, – будет ненавидеть себя до конца своих дней.
Но он зачем-то потянулся вперед, и в момент, когда его на долю секунды ослепил дым чужой мятной сигареты, на улицу вырвался Феликс и тут же склонился над урной для окурков, смоченной недавним дождем. Чонин испуганно обернулся, тут же отходя от Хенджина, а тот смотрел на Феликса, который плакал, срываясь на порывы тошноты, так безразлично, будто видел подобную картину прежде уже сотни раз.
Они, они все, так долго были друзьями, еще с того рыжего двора на окраине Гимпо, только последний класс старшей школы их разбил и разлучил, а выпускной – лиловый, изумрудный, пастельно-желтый, пахнущий дешевыми алкогольными коктейлями, звучащий незнакомой французской песней для медленного танца, – словно подвел черту. Черту, переступить которую Чонину было уже не под силу. Поэтому он отступил и остался на расстоянии.
Хенджин усмехнулся. Затоптал ногой окурок, потому что к урне было не подступиться. А Чонин разрывался между ним и своим
другом, но в конце концов подлетел к Феликсу – спросил, в порядке ли все, не нужна ли ему медицинская помощь, а Феликс только отмахнулся, пошатнулся и сел прямо на асфальт, под ровно подстриженный кипарис, ряд которых обрамлял снаружи здание ресторана. Чонин тяжело вздохнул и уселся рядом с ним, откинув голову назад, чувствуя, как кипарис касался волос. Или волосы – кипариса.
Хенджин уходил, отдаляясь, его фигуру размывал так невпопад начавшийся дождь, а Чонин с Феликсом были самыми несчастными на свете, потому что их успели бросить еще до того, как с ними сойтись.
– А где Минхо? – зачем-то спросил Чонин.
Блондинистые волосы Феликса потемнели от дождя и налипли на лоб; блестки с век смылись алмазной пылью и застыли на красных от слез щеках.
– Не приехал.
/
За столом в ресторане их взгляды бегают друг от друга, будто в каком-то негласном соревновании, конкурсе. Феликс забывает, как держать приборы, как доливать лимонад в высокий стакан, даже как разговаривать, как рассказывать о себе спустя все это время разлуки – он совсем не помнит.
– В Сиднее всегда так дождливо? –
«Как твое самочувствие?».
– В конце осени – да, –
«Я в порядке, а ты?».
– У меня все время болит голова от вашего неба, –
«Я потерялся здесь».
– К нему привыкаешь довольно быстро, –
«Хочешь, я помогу тебе найтись?».
Минхо прячет улыбку в бокале вина. Пожимает плечами –
кто знает. Феликс следит за каждым его жестом безнадежным взглядом, потому что Минхо так вырос, переменился в лице и фигуре до неузнаваемости, но при этом каким-то невероятным образом остался – все тем же мальчишкой со двора, мальчишкой, держащим чью-то чужую руку.
Феликс так и порывается спросить у Минхо:
«За кого ты так отчаянно цепляешься?»
Минхо тканевой салфеткой вытирает уголки рта и жестом просит счет.
Они успевают прогуляться до того, как начинается дождь, когда солнце в предгрозье – яркое-яркое, а у Феликса сразу становятся зримыми все до единой веснушки. Он затягивает вязаный шарф на шее, ступает по асфальту, который будто проваливается под ногами, рядом Минхо – какая-то необъятная крепость, недостижимая вершина; он вкусно пахнет дорогим парфюмом, Феликс – эвкалиптом и влажной землей. Он свое детство увековечил, моменты, когда он просто срывал с клумб одуванчики, не особо задумываясь о том, откуда они там взялись, собрались воедино, в одну сплошную бесконечность в душных сиднейских лабораториях, годы аспирантуры, докторантуры, бессонных ночей, между Феликсом-школьником и Феликсом нынешним – целая пропасть из этого всего, и перешагнуть ее – невозможно.
– До сих пор не верю, что вижу тебя, –
«Я так рад, что увидел тебя».
– Ты все так же биологией занят?
Феликс тушуется немного, кивает смущенно, будто его дело не достойно обсуждения, будто они с Минхо на самом деле – небо и земля, и где-то отдаленно оно так и есть, потому что северные ветра неспроста приносят на юг кого-то настолько холодного. Минхо – целая глыба льда, а цветы сквозь лед не растут; они под ним погибают.
– Знаешь, я, наверное, из тех людей, у которых даже кактусы долго не живут, – Минхо пытается шутить, и Феликс непременно бы подыграл ему в этом, если бы не.
– Кактусы, на самом деле, требуют не меньше ухода, чем любые другие растения, – с важным видом сообщает он. – О них слишком много стереотипов, в которые все так слепо верят.
– Все, кроме тебя, верно?
Феликс смотрит на него – приходится чуть вскинуть голову, – и Минхо отвечает на этот взгляд, заслоняет собой солнце, а где-то высоко в небе уже гремит, и нужно бы искать укрытие, потому что австралийский май жестокий и беспощадный, но Феликс так и замирает в этом моменте посреди сиднейской улицы, и что ему гроза – грозы он еще со школьного выпускного совсем не боится.
Они останавливаются недалеко от метро, Минхо вызывает такси. Едва они успевают сесть в салон, срывается страшный дождь. Феликс даже не обращает на него внимания, а Минхо – ладонями по стеклу, будто любознательный ребенок. Австралия для него – что справочник лекарственных растений. Что-то очень знакомое и родное Феликсу, но далекое и неизученное – Минхо.
/
Неудачная попытка поцеловать Хенджина у ресторана на выпускном становится тем самым якорем, который на целую бесконечность задерживает Чонина в прошлом, не давая свободно двигаться вперед. Он завидует людям, которые спокойно отпускают ушедшее, но сам так – не может, как бы ни пытался научиться.
Его ушедшее – иронично – до сих пор расхаживает где-то по улицам Гимпо, мимо остановок и витрин, пока Чонин – бариста на полставки, перспективный студент юридического, поступивший на несколько лет позже из-за бесконечных скитаний, а Хенджин –
кто он там, наверное, какой-то гаражный музыкант, или скейтер на отшибе провинции, или ветер в весенних яблонях, такой бесшумный, что и не поймаешь ладонями.
Со временем Феликс и Минхо отрываются от них и идут ко дну. Сначала Феликс, потом – Минхо. Чонин скучает не столько по ним, сколько по детству, которое у них было вместе, такое тривиальное, что в сериалах – детство на четверых, друзей по двору и по школе, мальчишек без всяких обещаний и надежд на будущее.
Каждый день, выходя во двор, Чонин будто начинал жить заново. Даже осенью, когда всему вокруг было принято умирать, он – оживал,
выживал, смотрел, как Феликс по крупицам собирал остатки лета, гербарием, хрустящим августом под ногами.
Феликс был влюблен в цветы и Минхо.
Чонин был влюблен в Хенджина и в то, как искусно он умел причинять ему боль.
/
Хенджин закуривает, сидя на скейте, на котором даже не умеет толком кататься, – так, для понтов прикупил. И курить он тоже не умеет нормально, всему приходится заново учиться, как мальчишке, слепому котенку.
Кто-то издали зовет его жестом, присвистывает, – кажется, Чан, его копну непослушных белоснежных кудрей невозможно спутать ни с чем. Хенджин машет рукой, мол, подожди, и поднимается на ноги, миролюбиво обнимая скейт.
Зажатая в зубах сигарета тлеет, когда они подходят друг к другу близко-близко, и Чан берется своими мозолистыми пальцами за самый фильтр, отбирает, подносит к губам, затягивается, морщится.
– Ну и гадость.
Хенджин смотрит вдаль и смеется. Над Гимпо ржавеет закат, солнце – подтаявший шарик мороженого. Парни на скейтплощадке громко переговариваются, кричат, спорят, шутливо дерутся, катаются наперегонки и падают, сдирая колени, наслаивая друг на друга шрам за шрамом, гематому за гематомой.
Хенджин немного завидует тому, какими свободными они могут быть. Как они дышат этим, как у них получается, и как он сам среди них – узник, чужак, просто выскочка, на самом деле боящийся увечий как огня.
– Не место тебе здесь, – цокает языком Чан, и Хенджин, пускай и огрызается в ответ, прекрасно понимает это.
Ровно через полтора года он, пропуская макдрайв, заскакивает на миндальный латте в какую-то миловидную кофейню у дороги, выходит из машины, влетает в стеклянные двери и напарывается, будто на нож, на нежный чонинов взгляд.
Натертая до блеска кружка, которая падает к ногам Чонина и разбивается на мелкие осколки, нарушает столетнее молчание между ними.
/
– Это рабочая, – кивает Хенджин на машину за окном, но Чонину на нее, кажется, и вовсе плевать. В нос ударяет лавандовый дым от чужого кофе, Хенджин рассматривает чониновы пальцы – такие же маленькие, такие же детские, как были в песочнице целую декаду назад, – и тихо смеется. – Давно здесь работаешь?
– Достаточно, – спокойно отвечает Чонин, но полный обожания взгляд его предает.
– Почему кофе с лавандой? – более глупый вопрос и не приходит в хенджинову голову.
– Любимый цвет, – пожимает плечами Чонин, – любимый запах, любимый вкус.
– Ты был в чем-то лавандовом, – вдруг вспоминает Хенджин, – на наш выпускной. Что это было не помню, но помню сплошное лавандовое пятно.
Чонин хмурится недолго, прежде чем неловко улыбнуться.
– Точно.
Они пьют каждый свой кофе и смотрят в разные стороны. Тихо играет музыка, у Чонина подходит к концу перерыв, Хенджин – безнадежно опаздывает на работу, хоть и не видит в этом особой проблемы, – он все равно собирался уволиться, а держала только машина, которой можно было хвастаться перед девушками.
Только одного Чонина его машина, кажется, ни капли не впечатляет.
И у Хенджина не остается козырей в рукаве, потому что отдаленно ему хотелось бы наладить вновь все то, что разрушилось между ними, но время – наверное, единственное, что неподвластно человеку.
/
Минхо так быстро предает свои корейские привычки, будто только и ждал момента – отказаться есть палочками, кланяться при приветствии и прощании и обращаться ко всем с уважительными приставками к имени.
Феликса он называет просто –
Феликс, но вкладывает в эту звуковую форму, пускай даже и непроизвольно, все их детство в Гимпо, наклейки из жвачек, виноградный лимонад, конфеты-сигареты, кислые леденцы, дым промышленной провинции из-за горизонта, ржавые трубы, сорванные цветы в песочницах, рыжую осень и серое – все остальное.
А Феликс его звать по имени – почему-то боится. Как будто если назовет – вновь что-то почувствует.
– Минхо, – получается спустя целую неделю, когда у Минхо остается не так уж и много работы, все встречи и переговоры проведены, все подписи поставлены, все договоры заключены. – Хочешь взглянуть на мою лабораторию?
Местечко, которое университет выделил Феликсу и еще нескольким помощникам для работы, тесное и заваленное всяческими приборами, микроскопами, пробирками, образцами. Феликс на ходу набрасывает на плечи халат, протирает краешком белой ткани очки, а Минхо семенит за ним – такой плечистый, большой, но в контрасте с этим – неуверенный и напуганный. Он всегда боялся цветов Феликса, отстранялся, когда тот пытался вложить одуванчики и ромашки в нагрудный карман его вельветового комбинезона, как будто Феликс набрасывался на него с пощечинами – или поцелуями.
– Здесь я работаю, – объявляет Феликс почти торжественно, хоть и по-прежнему боится того, что Минхо его увлеченность, его прыть могут оттолкнуть, сильно, молниеносно.
Феликс просто всю жизнь стыдится себя перед ним.
Но Минхо реагирует – спокойно, смотрит, правда, немного свысока, но без насмешки и пренебрежения. Что-то меняется в нем, и Феликс замечает это лишь тогда, когда они внезапно оказываются совсем тесно друг ко другу, в узком промежутке между заваленными хламом лабораторными столами. Взгляд Минхо становится каким-то очень осмысленным, почти мудрым, и в мудрости этой Феликс невольно цепляется за надежду на то, что спустя все эти годы порознь между ними еще могло что-то остаться.
/
Феликс всю свою жизнь, с рождения, с детства, со школы, с игр в песочнице, с выпускного, – хранил себя для Минхо. Просто в определенный момент, когда они вместе строили очередной замок из мокрого песка, Минхо поднял на него взгляд и посмотрел как-то очень осмысленно, совсем не как подросток с ветром в голове, и нечто необъяснимое в его глазах натолкнуло Феликса на мысль о том, что им двоим отныне совсем нельзя разлучаться.
С тех пор он начал носить Минхо цветы, в которых еще совсем ничего не смыслил, хоть и днями нырял с головой в учебники биологии, просто чтобы замещать любовь к человеку любовью к науке. Это казалось самым простым и вместе с тем – самым сложным среди всего, что Феликс когда-либо делал и сделает после.
В школе порой оставались допоздна, даже днем горел рыжий свет, за окнами бушевала гроза, гнула к асфальту деревья. Феликс отвлекался от урока математики, грыз кончик карандаша, думал о том, как же там его одуванчики во дворе, его ромашки, даже его сорняки, – не побьет ли их град, не примнет ли дождь, не сожжет ли молния?
Минхо сидел от него по строгой диагонали, на самой первой парте, и на грозу, кажется, отнюдь не обращал внимания. Феликс один думал о своих цветах, один думал о Минхо, а Минхо никто, кроме него самого, – и не нужен был. До самого Сиднея целую декаду спустя.
Целую декаду спустя они ныряют в австралийский дождь, автомобильный шум и ругню на мокрой дороге, а над Феликсом одним – солнце позднего лета, вокруг Феликса одного – запах влажной нескошенной травы, ее свежей зелени, кристальной чистоты речной воды в теплых лучах.
Но Минхо – неожиданно и вполне ожидаемо – смотрит в другую сторону.
И это нормально, думает Феликс.
Это нормально. Земля тоже порой отворачивается от Солнца.
/
Солнце смотрит прямо Минхо в глаза, слепит своим ярким светом, выжигает сетчатку, но прятать лицо в ладонях Минхо – не хочется. Он чувствует себя яблоней, расцветающей в этих лучах. Но о яблочном цветении лучше разговаривать с занудой Феликсом, а с Джисоном, который прямо перед ним, – песочная кожа, кривоватая детская улыбка, блеск наивных глаз – лучше молчать. Чтобы не начать влюбляться.
И так получается, что именно Феликс в их компании – Меркурий. Или Венера. Планета без спутников. Сам по себе.
С Минхо случается Джисон, его полноправная первая любовь, с Феликсом случается тяжелый старый учебник биологии, случайно свалившийся с антресоли на голову во время уборки.
Действительно, с Джисоном о цветущих яблонях – бесполезно. С Джисоном лучше – сидеть и целоваться, и именно это Минхо делает впервые в пятнадцать, в своей тесной комнатке, на старом скрипящем диване, в который впиваются, оставляя полупрозрачные следы, чужие маленькие пальцы.
Феликс в это время – несколькими этажами выше, уткнувшись в очередной параграф, не отвлекается ни на что, и именно так он, всю сознательную жизнь просуществовавший без спутников, не понимает до конца, где бы он был сейчас, если бы был не одинок.
/
Джисон уходит от Минхо в девятнадцать, и в этом нет ничего сверхъестественного, думает Минхо, все уходят, думает Минхо, вообще все, но почему Феликс до сих пор, глядя на него из своего открытого окна, домашней рассады на подоконнике, красных пятен пеларгоний и лиловых – фиалок, – до сих пор, черт возьми, здесь?
И, будто услышав его неозвученный вопрос, Феликс исчезает тоже, отпадает, будто жизнь Минхо – космический шаттл, сбрасывающий груз, и наступают те самые сто лет одиночества, умещенные в декаду, которую Минхо проживает в вечной дуэли с самим собой. Между двумя своими сущностями.
Одна из них любит свободу. Другая – все еще – Джисона.
А третьей, которая подумала бы о Феликсе хоть на миг, и вовсе не существует.
/
Чонин со временем тоже меняет работу, и даже несколько работ, что совершенно привычно для Хенджина, который – ветер в распахнутых ставнях; ему ничего не стоит быть сегодня здесь, а завтра – уже на другом конце континента. Но что-то держит его на месте, упорно, твердо. И двигаться вперед внезапно совсем не хочется, даже если нужно.
Хенджина держит, правда, не Чонин. А Чонин продолжает жить тем выпускным вечером, выпускной ночью, лавандовым пятном в темноте.
Он склоняется к Хенджину – близко-близко, – чужие волосы, ухо, висок пахнут жасмином, терпким, но странно притягивающим, и где-то там еще путается ветер, будто в костлявых ветвях кипариса. Хенджин – ливень. Чонин – стылая полночь.
Дальний угловой столик кофейни становится их временным пристанищем. Постоянного – не должно существовать.
– Жаль, что у нас ничего не получилось, – тихо говорит Чонин; его голос заглушает приятная инди-песня из колонок под потолком.
Хенджин в ответ – вздыхает, ведет плечами, чувство, будто он хочет стряхнуть Чонина с себя как букашку, но Чонин даже его не касается. Возможно, даже спустя столько лет он ему все еще противен.
– Может, еще получится? – с надеждой спрашивает Чонин, поднимая глаза – большие, сверкающие. Он знает, что выглядит ничтожным. Знает, что унижается. Знает, что гордости в нем никогда не было.
И знает также – что Хенджин запоминает его именно лавандовым пятном, нечетким, разлитой краской, лишь бы не вырисовывать в деталях его лицо.
В девяностых у них нет ничего, ни единого способа связаться, когда они на расстоянии. Все, что они делают, – ждут друг друга во дворе, на неизменном месте встречи, и что-то очень интимное есть в том, как именно Чонин дожидается Хенджина, всегда терпеливо и верно, хотя до него – еще целая очередь воздыхателей. Будто претендентов на королевский престол.
И Чонину не суждено стать даже принцем.
– Может, – вдруг выдыхает Хенджин, и Чонин уверен – что-то в его глазах вспыхивает, снова, как тогда, когда он действительно
светил, а не отражал чей-то чужой свет.
Они возвращаются в школу, метафорически, но под одеждой им обоим по пятнадцать, они прогуливаются по ровному тротуару, не держатся за руки, потому что это значило бы слишком многое, и пытаются начать все сначала. Только Хенджин все еще смотрит куда-то далеко. Чонин – на него.
/
«Приходи в мой сад» – хочет попросить Феликс Минхо, но он знает, что у него нет ничего, что можно было бы очертить столь возвышенно-пафосным приглашением. У него даже нет собственного сада, но в каком-то жалком его подобии Феликсу хочется видеть Минхо почаще. Смотреть на него снизу вверх, будто на идола, мраморное изваяние, оставлять охапки полевых цветов в нагрудных карманах его рубашки.
Так не получается.
Минхо скоро улетать, отпуск заканчивается, времени остается ничтожно мало, а Феликс… а что Феликс, у него ничего своего так и не появляется, и Минхо наверняка нет никакого дела до его умопомрачительных достижений в сфере науки, медалей и грамот, газетных заголовков с его именем. Толку, если он никогда не притащит Феликсу вазон, не поставит его на стол в лаборатории, не почешет затылок неловко, приговаривая:
«Ну, я здесь это, как его, э-э-э...», – и Феликс бросится на него с поцелуем, как всегда хотел.
Действительно, время истекает, так что Феликс
решает решиться, потому что ему особо нечего терять (и всегда было нечего), а все его медали – лишь пустышки, которые ничего не значат.
– Ты хотел бы меня поцеловать? – спрашивает он Минхо в его отельном номере. Он добавляет: – Когда-нибудь. В детстве.
«Меня, а не Джисона».
Минхо пожимает плечами. Чувство, будто он этого вопроса ждал.
– Я никогда не думал об этом, – ждал ранить Феликса в самую сердцевину, сочную мякоть. – Прости.
А Феликс думал. И думает сейчас. Думает, что не простит себе, если отпустит Минхо
обратно домой просто так, с полуслова, полувздоха, полу-пытки, когда они просто бегают друг от друга взглядами как подростки, совсем незрелые, избитые драмами и гормонами, глупые-глупые.
Но Минхо перед Феликсом – взрослый мужчина, взрослый настолько, что почти забываются все их игры в песочнице, споры, слезы, поломанные пластмассовые лопатки, поцарапанные пальцы. Феликс не знает, как привести Минхо в свой сад, потому что он цветет внутри, под кожей.
И Феликс принимает единственно верное решение.
– Убей меня, если тебе не хочется, – тянет за галстук
(зачем вообще было его надевать?), ближе к себе, впритык, врезается кончиком носа в горячую щеку, закрывает глаза, дышит, дышит. Главное – просто дышать.
Секунда – руки Минхо на его пояснице.
Хочется.
Только Феликс – в немом исступлении – лезет на чужие бедра, карабкается, будто на свою любимую яблоню, сжимает пальцами плечи, выгибает спину, смотрит немного сверху. Он может наклониться и поцеловать Минхо в лоб или переносицу, но он выбирает – губы, и они наконец слипаются друг с другом, как Феликсу этого тайком хотелось еще с раннего-раннего детства. Двое мальчишек из песочницы. Влюбленный и слепой. Слепой и влюбленный. Проходит столько лет, а от поцелуев Минхо в его кадык у Феликса внутри распускаются самые пышные розы. И кипарисы после дождя источают самый нежный, самый мягкий запах, почти неуловимый флер, окутывающий бархатом и трепетом.
Минхо роняет его на кровать – немного небрежно, он делает все быстро, как будто куда-то сильно торопится. Феликса это не пугает, но заставляет напрячься, – он помогает Минхо с пряжкой на ремне, брюками, пуговицами рубашки, бельем. И даже спустя столько лет он наизусть помнит карту всех его шрамов, оставшихся еще с песочницы.
Внезапно Феликс ловит себя на мысли о том, что он
совсем ничего не умеет. В смысле, его руки обучены лишь тому, как обращаться с бутонами, стеблями, луковицами, листьями, почвой. Они не знают, как правильно касаться человека, чтобы сделать ему приятно. У Феликса это никогда не получалось, хоть он и несколько раз пытался.
– Просто расслабься, – шепчет Минхо так легко, словно это не Феликс сейчас собирается впервые заняться любовью с человеком, которого помнил и ждал всю свою жизнь.
Приходи в мой сад.
Минхо целует его в родинку на бедре.
Приходи в мой сад.
Минхо гладит подушечкой большого пальца россыпь веснушек на его левой щеке.
Приходи в мой сад.
Минхо целует его в шею, пока насаживает на себя, заставляя царапать спину и кричать прямо в ухо.
Приходи в мой сад, пока он цветет для тебя.
/
Они лежат в постели, уставшие, томные, мокрые. Феликс не знает, что принято чувствовать в такие моменты, но он чувствует – пустоту. Почти блаженную, почти нужную, будто наконец выговорил все, что больше десяти лет не мог сказать. Но остается еще кое-что – самое важное признание.
– Я тебя прощаю, – тихо шепчет Феликс, и он почти уверен, что звучит это гораздо лучше, чем
я тебя люблю.
Потому что это – не то, что он хотел бы сказать Минхо. Никогда не хотел. К Минхо у него всегда была – обида, обида большая, чем любовь, ведь, в конце концов, Минхо никогда не выбирал его.
Феликс снова в Гимпо, снова под одиноким ржавым фонарем, снова с одуванчиками в карманах комбинезона, а Минхо – снова с Джисоном, держит его маленькие ладони в своих, согревает теплом, которого в нем, таком холодном, парадоксально больше, чем в Феликсе.
И Феликс беззвучно, одними губами шепчет:
«Я тебя прощаю».
Минхо тянется к тумбочке – через всю кровать, через Феликса, нависая над ним, – за сигаретами. Феликс натягивает одеяло к самому кадыку, изувеченному поцелуями, сглатывает нервно, дрожат ресницы, будто вот-вот – и польются слезы из глаз, как тот самый сиднейский дождь. И только в момент, когда Минхо падает обратно на свою подушку, когда закуривает, когда почесывает пальцами щетину на подбородке, устало вздыхает, Феликс понимает:
его прощение
никогда
и не нужно было
(?)
Он поворачивает голову, смотрит на Минхо вскользь, на мальчика из Гимпо, пыльные книги, первые сигареты, Феликс – назойливая пчела возле прекрасного цветка, гордости целого двора, целого сада, выращенного для кого-то другого.
– Прощаю, – тихо отзывается Минхо, пальцами касаясь россыпи веснушек и родинок на его плече.
И Феликс снова сидит на мощеной дорожке у мокрых от летнего дождя кипарисов, сворачиваясь в узел от тошноты и задыхаясь от слез.
/
Для Чонина и Хенджина все заканчивается (и начинается) у витрины кэндишопа, после дождя, в приятном согревающем ветре. Шумит дорога, машины, автобусы, мотоциклы, люди пятнами снуют мимо, из динамика орет противно реклама закусочной.
Разлет тротуара – в разные стороны, Чонину с Хенджином, конечно же, не по пути, и, возможно, это самое тривиальное, что может быть.
– Ты был лиловый, – говорит Хенджин. – А сейчас – бежевый.
Чонин улыбается. Окидывает его лисьим внимательным взглядом. И отвечает.
– Ты черно-белый. Всегда.
Он не узнает, что его волосы пахнут Шанель номер пять, мини-версией, тайком украденной из позабытой старшей сестрой косметички. Хенджин улыбается краешком рта.
– Мне это все говорят.
Темнеет, сумерки красят здания в свой безымянный цвет. Реклама забегаловки то ли настолько въедается в уши, то ли действительно становится тише. Они не разлучаются очень долго, и это так странно, ведь чтобы разлучиться нужно сначала хотя бы сойтись. Но Хенджин никогда не любил Чонина. Для Хенджина Чонин был просто лиловым пятном на вечеринке. Ребенком с конфетти в волосах. Он не видел его, плачущего у кипариса. Он не видел его, смотрящего ввысь, ему в затылок, молитвенно. Он не видел. Не видел. Не видит.
Но видит – Чонин. Чужие губы, он наталкивается на них несмело и просто так, потому что внезапно позволяет себе шалость и просто целует Хенджина в переулке, когда они решают сделать еще круг по тернистым тесным дворам, прежде чем окончательно разойтись каждый своей дорогой. Чонину приходится приподняться на носочках – до того Хенджин высокий, до того непостижимый, какой-то сингапурский небоскреб. Чонин смеется в поцелуй, и все так конфетно, и сладко, и ярко-ярко, будто они не в вечерней темноте, где единственный свет – оранжевое пятно оплетенного паутиной фонаря.
Хенджин не толкает его и не бьет. Он смотрит с каким-то поощрением, облегчением, будто спрашивает –
ну что, доволен, дитя? Чонин на секунду касается языком собственных губ. Он хочет навсегда запомнить то, что только что почувствовал, хоть пока и не может это никак назвать.
Они выходят на небольшую аллею у ровного ряда бизнес-зданий, пересекают несколько мощеных дорожек, плетутся какими-то витиеватыми диагоналями, и Чонин вечно путается в ногах, потому что столько всего хочет сказать, и слова попросту начинают сбивать его с дороги.
В конце концов он сдается и решает, что лучше будет промолчать. Иногда тишина – спасение. А Хенджин ступает широкими шагами, уверенными, как у императора, прячет руки за спину, поднимает подбородок. Смотрит так, словно у него – великие планы на жизнь, и ни один из этих планов не включает в себя Чонина. Чонин не то чтобы обижается. Чонин, на самом деле, слишком занят тем, что пытается как следует распробовать и запомнить на вкус их поцелуй, будто в действительности карамельку из кэндишопа.
И только поднимая лицо от собственных кед и оборачиваясь, он наконец замечает, что по обе стороны от аллеи растут, не тронутые ни временем, ни дождем, ни вандализмом прекрасные изумрудные кипарисы.