I didn't leave because
I stopped loving you,
I left because the longer
I stayed the less I loved myself
Rupi Kaur
×
У Ойкавы красивые колени. Подбородок, в который как бы не вмазаться, и бледные веснушки, разбросанные по щекам — только летом, когда солнце уже не жалеет ни этих щёк, ни тех, кто вокруг, кому довелось увидеть и не коснуться.
У Ойкавы улыбка — в эпицентр землетрясения. Шкалой, наверное, два, но вот тошно от тряски. Матсукава всегда был уверен, что Ойкаве всё это нравится, что он так нарочно — лезвием по бумаге, по кружеву, по губам. Но вот он стоит — пустой, потерянный. Смотрит в спину уходящего Ивайзуми. Хоть кино снимай. И размазывай сопли всю ночь по подушке и одеялу. Почему у Матсукавы ком в горле — загадка. Сейчас бы в Париж, к триумфальной арке.
— Морской анемон, — шепчет Ханамаки, и, пока его дыхание слабо щекочет шею, рука медленно заползает под пояс брюк Матсукавы сзади. — Похож, да?
— Не сказал бы, — Матсукава чуть морщится. — Морской анемон не жалеет.
— А этот?
— Наверное.
— Вряд ли.
— М-м.
— М-м-м.
А этот стоит — мраморный, статуей, побеждённый; так, наверное, высекли бы Голиафа. Смотрит, как смотреть может только Ойкава. Поворачивается к ним, хрипит:
— Где Суга…вара?
— Пчёлы обычно там, где мёд, — подсказывает Ханамаки.
— Где цветы, — исправляет Матсукава.
— Пыльца, — Ханамаки соглашается, слегка царапает — рука всё ещё под поясом брюк Матсукавы, щекочет кожу. — Короче, ищи Савамуру.
Ойкава смотрит слегка оскорблённо, неудачно делает вид, что взял себя в руки, и уходит. Сцена на десять — из тысяч непрожитых ими лет. И если бы это и было всего-то сценой — ни за что бы не захотелось в проклятую Францию.
— У тебя там что, кожа сходит от загара? — Ханамаки смеётся.
— Как-то грустно, — Матсукава снова морщится, но не отходит. — Тебе не кажется?
— Хуже и не придумаешь, — тише, холоднее, — я не знаю.
Ханамаки отходит сам. Встаёт напротив и смотрит внимательно. Целует. Целует так жадно — будто пытается доказать что-то. Едва ли — Матсукаве. Едва ли — себе самому.
Целует. Языком к языку, мокро, развязно, но расстояние держит; целует, слегка отталкивая Матсукаву в грудь. Матсукава хочет ещё, ещё его губ, языка, его, Ханамаки; нежно хватает руки его в свои — пальцами к пальцам, бездной в несколько океанов, жарко, отчаянно, будто вот-вот потеряет, а не только обрёл.
— Вот так морской анемон и заглатывает рыбку, — голос Куроо вынуждает прерваться, но ничуть не отрезвляет. — Я говорю, почему никто никогда даже не пытается понять?
Такая идея могла прийти в голову только Бокуто Котаро. В «свой круг» для него входили практически все: от Атсуму и Терушимы до Сатори и Киёми. Звать «этих всех» на выходные в пустующий загородный дом бабушки по окончании университета — так себе вариант. Только, конечно, не для пятого в стране, который спустя несколько лет превратился в первого. Ко «всем» причислялись ещё и больной на апельсиновый сок Ушиджима, капитан Карасуно с его серой вороной, слегка спорная любовь всей жизни Бокуто и Кенма, которого Куроо притащил, потому что украл его приставку.
— Видел Ойкаву? — спрашивает Ханамаки — скорее, чтобы отвлечь себя, а не Куроо.
— Вижу твой стояк, — Куроо наигранно прикрывает рот ладонью. — У нас намечается матч: Сакуса, Бокуто и Терушима против меня, тебя, — кивает на Матсукаву, — и Сатори.
— Сакуса с ума не сойдёт? — Матсукава поправляет брюки.
— А ты? — Ханамаки больно толкает его в бок, — с богом смерти-то.
— «Othello swell under the sway of the green eyed monster,» — цитирует Куроо.
— Я не ревную, — отмахивается Ханамаки, — да и Отелло убил по другой причине.
— О, ну? — Куроо вздергивает подбородок.
— Вчитывайся, — Ханамаки ловит взгляд Куроо и снова толкает Матсукаву, на этот раз слабее.
— Кому ты это говоришь, — посмеивается Матсукава, сжимает руку Ханамаки в своей, отпускает и проходит в дом переодеться.
В шортах намного удобнее. Футболку снимает — в ней смысла нет; одежда осточертела. Хочется просто ловить кожей солнце и поддаваться ему, как поддаваться Хиро и всему, что он есть, что́ есть они и то нежное и слепое вместо грубой руки между их телами — и тел этих почему-то ведь два на двоих, а не одно, как об этом всегда говорят.
На пляже Матсукава понимает, что единственный оказался без футболки.
— Хэй-хэй-хэй!
Бокуто нарушает затянувшееся молчание. Сатори подаёт.
Пока всё не очень слаженно — сыграться с Тендо не получается; Куроо ворчит, пытаясь блокировать, но Бокуто пробивает. Сакуса за той стороной сетки обречённо наблюдает за лежащим на песке Терушимой после первого удачного мяча Матсукавы — Бокуто заводится и не щадит.
— Это честно? — Матсукава вдруг вспоминает, что они с Терушимой единственные на этой площадке бросили волейбол. — Первый в Японии против нас.
— Но ведь с тобой — первый в Париже, — напоминает Сатори так тихо, чтобы услышать мог только он, Матсукава.
Проигрывают. Винит во всем Куроо Сатори с Матсукавой — и весьма справедливо.
Он не может сказать с уверенностью, что не приехал бы, знай он, что Тендо тоже здесь будет. Убегать никуда не хочется. Да и некуда. Прятаться в Ханамаки — похоже на детский сад. Матсукава умеет лучше: лбом ко лбу и улыбкой во все тридцать два; знает, что Сатори тем же ему ответит. Вот он и отвечает, плюсуя неделю в Париже два года назад.
Они не встречались, но почему-то пришлось расстаться. У Сатори кто-то был — кто, Матсукава даже не знает, не помнит. Было легко, хорошо, красиво, пьяно, жёстко, Тендо. Было так, как могло быть, наверное, только у них — до хруста в рёбрах и очень забавно. Оба не видели смысла продолжать это в Токио, но и были бы вовсе не против всё повторить — где-то в Венеции в следующий раз.
Но Ханамаки перечеркнул всякий следующий. Он случился внезапно, неделями позже — штилем, который вдруг превратился в волны и громко накрыл; вернулся после годичной программы обмена студентов в Брюсселе и отсосал Матсукаве в кабинке женского туалета в аэропорту. А после поцеловал впервые.
— На тебя все смотрят, — Ханамаки подаёт Матсукаве полотенце и бутылку с водой, пока Атсуму и Ушиджима аплодируют Сакусе с Бокуто.
— Потому что я голый?
— Потому что ты прекраснее самого́ грёбаного Давида, love of my life.
— Your lips my lips…
— Apocalypse, — подпевает Ханамаки.
Позже Куроо увёл Матсукаву в море.
Уже по пояс в воде, они машут трём точкам на берегу: Ханамаки с Сакусой остались загорать, Ушиджима чинит пляжный зонтик.
— А что с Ойкавой, — ненавязчиво интересуется Куроо и ныряет.
— Не знаю, — врёт Матсукава, цепляясь взглядом за красные плавки Куроо под водой.
— А что с Ойкавой?
— Не знаю.
Дым. Окурки, разбросанные по кровати. Репродукция «Данаи» Рембрандта в разломанной раме на персидском ковре у тумбочки. Скинутая на тот же ковёр грязная пепельница. Оторванная от «Vogue» обложка со Стивеном Карри. Колено Ойкавы давно уже переросло из разряда яростного отчаяния до немых спектаклей. Дело было не в колене — а лучше бы в нём, конечно.
Ойкава смотрел на Матсукаву молча несколько долгих минут, после зарылся лицом в подушку. Попросил лечь рядом — Матсукава лёг, предварительно бросив куртку в угол к «наказанной» до золотого дождя. Они лежали так очень долго, пока Ойкава не рассказал.
— А что с Ойкавой? — невозмутиво переспрашивает Куроо.
— Не знаю, — врёт Матсукава так же невозмутимо.
Окунается в воду.
У Ойкавы и Сугавары было нечто похожее на Париж Матсукавы с Тендо — три дня вместо недели и всего одна ночь в Хельсинки. Но главное — и самое ужасное — отличие в том, что Ивайзуми с Ойкавой к тому моменту уже случился. Причём, довольно давно.
Почему Ойкава позвонил именно Матсукаве, гадать не пришлось. На понимание он не надеялся — скорее, боялся снова остаться один. И набрать Ивайзуми. Позже набрал — но ничего не сказал. Разве что отчаянное, почти голодное «люблю». Об этом никто с того времени не узнал — одно лишь перевёрнутое изображение Данаи.
— А что с Ойкавой, — Куроо теперь смеётся, дразнит.
— Не знаю, — так же фальшиво улыбается Матсукава.
Этим утром Матсукава проснулся в шестом часу. Ханамаки спал рядом, смешно прижавшись щекой к подушке. Невинный, зацелованный мягким светом, слабо пробивавшимся через шторы — и Матсукавой чуть позже. Казалось, не было ничего, кроме жёстких подушечек пальцев и россыпи бледных веснушек по всей спине. На Ханамаки хотелось смотреть и смотреть — Матсукава смотрел; хотелось любить, и.
Матсукава любил, без всяких «наверное».
Даже странно как-то. Почти не понял, когда «школьная любовь» стала чем-то зрелым и настолько серьёзным. Война не стояла рядом. Искусство — и то не стояло.
Ибо всё было в нём, в Ханамаки — всё, что он отдавал и хотел получить, всегда было где-то у самых границ. Оба боялись перешагнуть. Оба не поняли, когда вдруг перешагнули.
Желание отлить заставило кое-как отлипнуть от Ханамаки. Матсукава почти невесомо чмокнул его в макушку и вышел в длинный коридор второго этажа. Почему Ойкава оставил открытой дверь — не совсем понятно. В такие моменты, наверное, всё отключается под шумное у висков, под тайну и целую азбуку сочетаний, о которых никто не хотел рассказывать. Ойкава целовал Сугавару в лоб, поглаживал щёку большим и указательным. Матсукава подошёл, прочно закрыл дверь. Тихо, чтобы никто не проснулся — но достаточно, чтобы могли услышать они. После Ойкава бы не попался. Ивайзуми, видимо, раньше успел увидеть.
— А с тобой? — Куроо больше не улыбается.
— Хочу на берег, — Матсукава отплывает.
— И кто тут Отелло, — вдруг снова смеётся Куроо и равняется с Матсукавой, — вечером будет сакэ.
У кого сакэ, а у Ушиджимы Вакатоши — грёбаный апельсиновый сок. Обязательно — свежевыжатый.
— Он привёз с собой соковыжималку, — Атсуму всё ещё не может подавить удивление, салютует Матсукаве, — красивая была игра, а?
— Очень, — соглашается Терушима, устроившись на диване между Матсукавой и Атсуму, — особенно красив был раздетый Аполлон, — пихает Матсукаву локтем в живот.
— Секс, — выкрикивает Тендо, убирающий со стола апельсиновую кожуру. — Мне нравится идея встроенной кухни. Куплю себе такую квартиру.
Ханамаки сидит на ковре за журнальным столиком, прямо напротив Матсукавы. Пытается выглядеть равнодушным, но изредка прикрывает глаза на несколько секунд, и так по новой. Его не хватает даже на слово в ответ. Рядом — Киёми. Тянутся за чипсами из одной тарелки, соприкасаются пальцами, и Ханамаки вдруг одёргивает руку. Киёми слегка поднимает брови и продолжает жевать.
— Приглашали на тренировки «Пантерз», Сакуса? — Матсукава и сам не знает, с чего вдруг спрашивает. Но спросить хочется и — хуже — необходимо. — Куроо рассказывал.
Куроо ничего не рассказывал. Куроо сидит на кресле за Сакусой и гадко улыбается.
— Ага, — Сакуса смотрит слегка удивлённо. — Я бы лучше с Кенмой рубился в приставку всю ночь.
Кенма, устроившийся на широком подлокотнике возле Куроо, показывает «викторию».
— Аптечку, — вдруг просит появившийся у входа Акааши.
Он в грязных от мокрой земли перчатках, за ним — Бокуто с сорняками в руках.
— Кто бы мог подумать, что если проиграть Ушиджиме в бутылочку, он попросит в первом часу ночи почистить огород, которого, казалось бы, нет? — Атсуму снова разливает сакэ. — И кто умудрился пораниться?
В качестве ответа за Бокуто в комнату проследовал Сугавара с разбитой губой.
— Помогу, — вызвался Ушиджима, оставив апельсины разделенными пополам. — Кто, как?
— Не говори, что упал, — просит Атсуму.
— Он упал, — Акааши устало снимает перчатки, почему-то бросает их в раковину. — Я буду белое полусухое.
Бокуто молча повторяет тот же трюк с перчатками, садится на ковёр возле Сакусы. Лезет в тарелку за чипсами. Хмурый, настороженный. Смотрит на Акааши, потом вдруг — долго — на Матсукаву. Едва заметно кивает.
— Я подышать, — Матсукава поднимается, хватает со стола чью-то пачку сигарет и выходит.
Во дворе под навесом — Ойкава, Савамура и Ивайзуми — бледными пятнами, сидят совершенно разбитые, даже спрашивать не приходится, что случилось — и почему позвали именно Матсукаву.
Савамура поднимает руку в приветствии. Выглядит не таким огорчённым. Держится?
Если так, то, похоже, он единственный, кто хоть как-то. Ивайзуми уткнулся в землю, в руке догорает окурок. Ойкава — в метре от него; выражение лица почти жестокое — но стоит ему открыть глаза, и хочется броситься дальше, позорно сбежать; Матсукава эту боль ощущает почти физически. Нужно бы подойти, обнять, успокоить. Вот о чем просит, молит, кричит этот взгляд —
«не спасай, но соври, что всё будет нормально».
И он подходит. Садится рядом и обнимает.
Ойкава в его руках весь трясётся — сперва тихо, но вдруг начинает скулить, отчаянно хватаясь за ткань футболки. Ивайзуми не реагирует, будто не слышит — может, не слышит. Савамура кивает земле, поднимается, медленно отходит к дому. Воздух теперь словно режет ещё острее.
Ивайзуми встаёт после шестого окурка. Ни кивка, ни взгляда — будто сидел тут один и оставляет после себя одну только пустоту.
Позже скулёж сменяется тихим посапыванием — Ойкава засыпает, уткнувшись мокрым лицом Матсукаве в шею. К беседке подходит Ушиджима с клетчатым пледом в руках, заботливо накрывает их и удаляется. Примерно спустя полчаса — Кенма. Вот кого Матсукава ожидал увидеть тут меньше всего. В одной руке сигареты, в другой — зажигалка. Кенма машет пачкой: ментоловые. Такие Матсукава не любит; он кивает на карман своих шорт, и Кенма осторожно вынимает украденную со стола пачку. Закуривает сам, после пихает сигарету Матсукаве в рот, подносит зажигалку. Руки Матсукавы обнимают Ойкаву и надежно спрятаны под пледом, так что Кенма помогает затягиваться. Хочется спросить, где Ханамаки, но страшно нечаянно разбудить Ойкаву. Остаётся только курить и, наверное, больше не ждать.
Матсукава всматривается в бычок, на котором ручкой нацарапана латинская «К»; сигареты, похоже, Киёми: на пачке нарисована кудрявая голова в медицинской маске — тоже ручкой. Он улыбается, когда Кенма вытаскивает сигарету у него изо рта и тушит о землю. Ханамаки тоже вот любит так уродовать сигареты. После третьего окурка Кенма возвращается в дом.
Просыпается Ойкава не скоро — Матсукава сбивается, считая звёзды. Вряд ли те, за которые он успел ухватиться, могли бы хоть как-то стереть то целое, что цветёт, убивая, где-то в грудной клетке и на щеках, под веснушками, под подобием жуткой уверенности, что Ойкава успел растерять за вечер — но отрабатывал годы. Никакого притворства — одно лишь жуткое, смиренное отчаяние; океан поставили на беззвучный режим и наблюдают за ним через плёнку — а он, живой, негодующий, за спиной; тяжёлая пауза и шаги по обратной — спрятаться; не сбегать, но укрыться.
Матсукава встаёт за ним, возвращается в дом. Ойкава спешит на второй этаж, скрывается. В гостиной почти никого — почему-то спящий в обнимку с Бокуто Кенма и Ханамаки, уткнувшийся головой в ребро Сакусы. Все — на ковре. Их посыпать бы крошками золота Климта.
Почему так щемит в груди?
Сейчас бы в Париж.
Мастукава себе никогда не прощает именно этого — трусливое, почти осознанное желание сбежать, оказаться вдруг вне — и не с тем. Сатори, белые занавески, круассаны с маком. Единственная неопределенность жизни, которая могла бы повторяться циклично — смелая, громкая, манящая. Наверное, тут дело в том, что оба знали всё наперёд, но молчали. Знали ведь, дальше — что угодно, только не пресловутое «вместе».
С Ханамаки — циферблат с обратным движением стрелок. Он любит его, но едва ли любовь умеет исключать боль, едва ли она должна, и кто-то из них — тоже. «Вместе» — и кавычки, и горечь под языком — всё настоящее. Вспышки ревности, которые говорят им о чем угодно — помимо того, что должно быть главным. Они ведь всегда собираются оставаться вместе. И вот он, тот самый камень, о который так страшно — и так легко (
хочется) просто споткнуться. Наверное, это выглядело бы не так извращённо, если бы после каждого такого падения оба не поднимались.
— Я не знаю, как грамотно сформулировать то, что вижу, но, кажется, твои глаза сейчас закричат, — шепчет на ухо Тендо.
Матсукава отшатывается. Хрипит:
— Ты не спишь?
— Нет, Отелло.
— Почему Отелло?
— Мне кажется, ты его любишь.
Тендо отворачивается, медлит, но все же выходит. Матсукаве пойти бы сейчас за ним, сказать, что он ничего понимать не хочет, и пусть это будет всё, и Парижа не было, как не было тех занавесок из тюли и железных перил на балконе четвертого этажа. Вместо этого он подходит к лежащим на ковре, хочет отодвинуть Ханамаки от Сакусы и замирает, отвлекаясь на торчащий из кармана его толстовки розовый уголок небольшой коробочки. Молния замка закрыта не до конца, расстёгивать и подсматривать — стыдно (
нет); глянцевый край издевательски выглядывает, и Матсукава вдруг понимает, что, кажется, верит в бога, ибо голос внутри него настоятельно шепчет
нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет пожалуйста
Мысленно просит прощения у Сакусы и его толстовки, расстегивает замок, забирает коробку. Голландские презервативы. Ханамаки привозил с поездки из Амстердама месяца три назад. Здесь такие не встречаются, Сакуса что, заказывал? Сакуса что, Сакуса, что?
Пихает коробку в карман своих шорт, там же нашаривает разрисованную пачку сигарет и понимает, что это простая математика.
Он выходит к Тендо. Садится рядом под навесом беседки, держится, чтобы не взвыть. Спрашивает спокойно:
— Тебе Куроо сказал про Отелло?
— Я не совсем понял, кто Отелло.
— И кто Яго — тоже?
— Тоже, — Тендо вдруг берет руку Матсукавы в свою, осторожно целует пальцы. — Это всё другая история. Меня не отпустило с Парижа. Ты всё неправильно думаешь.
— Хорошо, — Матсукава не совсем понимает, с чем соглашается. — У меня в кармане пачка презервативов и сигареты.
— Приглашаешь?
— Мне хочется поговорить, да и тебе тоже. Но мы сейчас будем говорить на разных языках. Потому что мне тоже больно. Я не понял, что было в Париже, да? Но кое-что совсем другое я сейчас понимаю слишком хорошо.
— Давай поговорим.
— Я люблю Ханамаки.
— О’кей, — Тендо непривычно серьёзен; убирает руку. — Я вижу.
— Я украл у Киёми коробку презервативов из Нидерландов. И сигареты.
— Хвастаешься? Это не убить Минотавра.
— Да. Ханамаки.
— Я почти понимаю, о чем ты сейчас.
— Ханамаки рисует всякое говно, — Матсукава достает содержимое кармана, всё передает Тендо. — Смотри.
— Понял.
— Хочу вернуться в Париж.
— Врёшь.
— Все врут.
— Это похоже на «roses are red, violets are blue.» Можно продолжить как угодно. И всегда это будет правильно.
— I remember your scent, I remember the you, — продолжает Матсукава. — Твой вариант?
Тендо целует Матсукаву, и это единственный его вариант. Как бы ты ни продолжил — всегда будет верно, так ведь?
— Fuck off, — ворчит Матсукава, с трудом оторвавшись.
— Ты хотел вернуться в Париж, — напоминает Тендо и возвращает сигареты с презервативами.
— Всё ещё, — Матсукава наспех прячет всё по карманам.
— Я тебе скажу кое-что, — Тендо смотрит строго, потом вдруг улыбается. — Я не должен этого говорить, но я скажу, хоть ты и не просил. Гондоны в кармане и разрисованные сигареты могут ничего не значить. Ты подозреваешь его? О’кей. Пойди, поговори, выясни, в чем дело. А ты приходишь ко мне целоваться. Плохо использовать тех, кто тебя любит.
— Ты сам позвал меня. И сам поцеловал, — слова Тендо доходят до Матсукавы не сразу. — И ты меня не любишь.
— И ты меня не используешь? Ты не хочешь возвращаться в Париж. Ты хочешь туда сбежать. Разница огромная. Ты трус, Матсукава Иссей. Лучше бы я влюбился в Ойкаву.
— В Ойкаву, да, — бубнит Матсукава.
— В Ойкаву, да, — повторяет Тендо. — Он целуется с другим, потому что хочет целоваться. А ты — из страха. Даже если один и останешься, ничего, переживёшь. Позже найдешь, о кого вытереть ноги.
— Не говори так, — Матсукава прячет лицо в ладонях. — Ты прав.
— Знаю, — Тендо мягко касается его волос, проводит пальцами до затылка. — Я всегда прав, но меня никто не слушает. Думаешь, Ивайзуми сейчас больше всех страдает? — Смеётся. — Нет. Тот парень, больной на свежевыжатые соки. Вот с кем я сейчас должен быть.
— Так пойди к нему, — просит тихо, на границе с «отчаянно».
— Угу, — чуть сжимает затылок Матсукавы, свободной рукой поворачивает его лицо к себе. — Язык — хорошая штука. Своим ты ещё мог бы и разговаривать. Попробуй, помогает иногда.
— Спасибо, padre.
— Прощаю тебе твои грехи, — шепчет Тендо снова серьёзно и уходит.
Матсукава ждёт ещё минут пять. Смотрит в небо и вдруг понимает, что очень устал. Что неплохо бы по-настоящему сбежать, но не с Тендо, не от Ханамаки, а просто — от себя, наверное, в первую очередь. Во Флоренцию, например. Ходить по музеям, смотреть на голого Давида, набрать несколько килограммов от огромных порций спагетти.
Он возвращается в дом. Все спят так же, только Ханамаки перевернулся на другой бок. Матсукава осторожно возвращает содержимое карманов Сакусы по местам, ставит рядом пачку сигарет — со стороны Ханамаки. Словно меч, поставленный между любовниками, которым нельзя быть вместе. В каком придании это было? Матсукава не помнит. Он касается плеча Ханамаки, чтобы разбудить, но тут же отводит руку. Сейчас он просто не способен на разговоры — хватило Тендо.
Только вот Куроо, похоже, так не думает.
— Яго, — зовёт он.
— Всё-таки Яго? — Матсукава отходит от Ханамаки, позволяет Куроо увести себя под руку на второй этаж.
— Это был очень тяжёлый день. Наверное, все теперь ненавидят Бокуто.
— Точно, — улыбается Матсукава. — Он собрал нас всех, будто решил смешать при стирке белое белье с цветным.
— И с черным, — добавляет Куроо. — Даже я устал.
— А с тобой что?
— Переживаю тут за вас, вот что, — Куроо обводит взглядом длинный коридор. — Даже стыдно как-то, что только у нас с Кенмой всё хорошо.
— Ты сейчас пытаешься меня успокоить?
— Я не Сатори, чтобы тебя успокаивать, — злобно смеётся Куроо. — Люди иногда хотят большего. Яго хотел большего. Но делает ли это его плохим?
— Разве что по Шекспиру.
— Ладно. Яго — не самый удачный пример. А вот что насчёт Голиафа?
— Сейчас я очень сонный для этого.
— Нельзя быть сонным для искусства.
— Я уже исповедался Сатори.
— Исповедался дьяволу? А так можно было?
— Отстань.
— Я тебе кое-что скажу, — Куроо ведёт Мастукаву в комнату, где остаётся сам. — Я не должен этого делать, да и ты меня не просил, но я скажу, «раздетый Аполлон».
— Господи, слово в слово, — ворчит Матсукава.
— Что? — Куроо отмахивается, сажает Матсукаву на кровать, устраивается рядом полулёжа. — Все уже поняли, что там у Ойкавы случилось. Тут одни сплетницы собрались. И ты, кажется, слишком был увлечен этой проблемой?
— Пока не напоролся на себя в роли Яго.
— Или Отелло.
— Я не собираюсь никого убивать.
— Это всё, что я хотел услышать. Пойди к Ойкаве, он в соседней комнате, слева.
— А что ты хотел мне сказать?
— Чтобы ты почаще использовал язык для разговоров. Пихнуть его в рот кому-то всегда успеешь.
— Ты разговаривал с Сатори?
— Нет, я всего-то любовался из окна звёздной ночью.
— Кто ещё?
— А я не слежу тут за всеми.
— Надо же.
Куроо подмигивает, поправляет челку. Жестом просит уйти, кивает влево.
Ойкава сопит. Лежит спиной к двери, и сложно понять, спит он или нет. Матсукава прикрывает за собой дверь, стоит над кроватью около минуты и всё-таки ложится рядом. Хочется накрыться одеялом, но Ойкава закутался так, что фиаско уже очевидно.
Куроо прав. И Тендо тоже прав. А Матсукава не прав. Какая же простая истина. Осталось только разобраться, что там с Ханамаки и презервативами. Много думать не хочется, но Матсукава думает. И всё-таки засыпает.
Просыпается посреди ночи от слабого шлепка по плечу — Ойкава разбрасывается конечностями. Потом вдруг обнимает руку Матсукавы, что-то бормочет. Матсукава улыбается, прикрывает глаза. Снова удаётся уснуть.
Следующее пробуждение — Ханамаки. Улыбается, сонный, красивый, хочется целовать его. Матсукава смеётся в ответ, потом вдруг вспоминает. Оборачивается — место Ойкавы пусто. Ханамаки принимает это за приглашение и ложится рядом.
— М-м.
— М-м-м.
— Какой ты красивый.
— Сам такой, — Матсукава грубо тянет Ханамаки на себя, целует в макушку. — И почему ты такой?
— Не тебе говорить об этом, — Ханамаки кусает Матсукаву в плечо через футболку.
— Ты слюнявый, — жалуется Матсукава.
— Я повторюсь, — Ханамаки кусает ещё раз, — не тебе говорить об этом.
Боже. И почему он такой? Матсукава любит его. Чем больше, выше это чувство, тем глубже презрение к себе — Марианской впадиной; может, того хуже. Наверное, в этом нет ничего нормального, ведь любовь — совсем не такое чувство. А у них всё вот так: криво, шершаво, слепо. Говорить о рисунках на пачке и нидерландских презервативах не хочется. Но сигареты и эти гондоны — костью в горле. Нужно разобраться, а позже уже — простить себя.
— Вчера я целовался с Сатори, — Матсукава начинает не так, как планировал.
— С Сатори, — Ханамаки мрачнеет, отодвигается. — Лучше бы это был, я не знаю, кто угодно, Терушима, Атсуму. Что случилось?
— Прости меня.
— Что случилось?
— Прости меня, — говорит Матсукава тише. — Я решил, что ты мне изменяешь с Киёми.
Ханамаки встаёт, торопливо выходит из комнаты. Звук шагов отдается шумной пульсацией — раз, два, три, четыре. Матсукава зажимает уши. Что он наделал?
— М-матсукава, — тихо, незнакомым голосом.
— А, — Матсукава поднимает голову. — Сугавара.
— Ты в порядке?
— Нет. — Чёрт. Щеки мокрые от слёз. Матсукава их вытирает тыльной стороной ладони. Словно ребёнок. — В помощи не нуждаюсь. Что ты хотел?
— Ойкаву.
— Я не знаю, где он. — Матсукава вскакивает с постели, ищет под одеялом мобильный.
— Отлично. Слушай, мне нужно передать кое-что, — Сугавара протягивает сложенный вчетверо лист бумаги. — У тебя глаза красные.
— А у тебя синяки под глазами, — Матсукава ещё молчит о разбитой губе; находит телефон и пихает бумажку в задний карман.
— Я уезжаю.
— С Дайчи?
— Он вчера уехал. Ночью. Я уезжаю один.
— Передам.
— Нет. Не Ойкаве. Передай Ивайзуми.
— Ивайзуми?
— Ивайзуми.
— Ты не в порядке.
— Ты тоже.
— Хорошо. Я не собирался лезть во всё это. Так уж получилось, что именно я оказываюсь рядом с ним в… м-м… такие моменты.
— Да, — Сугавара вздыхает. — Я тебе скажу кое-что, может, я и не должен говорить, но Ханамаки отсюда тоже весь в слезах вышел. Всё.
— Спасибо, — Матсукаве вдруг хочется обнять Сугавару, как обнимал вчера Ойкаву, но не может даже похлопать его дружески по плечу. Синяки под глазами у Сугавары просто страшные, сам он очень бледный, и, кажется, будто успел сильно исхудать за одну ночь. — Я всё передам. Увидимся.
На кивок Сугавары Матсукава отвечает тем же сдержанным кивком и торопится вниз. За стойкой на кухне застаёт Ушиджиму с Тендо: снова апельсины и разбросанная кожура. С дивана салютует Атсуму:
— Это утро можно назвать добрым?
— Нужно, — вмешивается Терушима.
— Где Ханамаки? — Матсукава старается не смотреть в сторону Тендо.
— Уехал, — отвечает только вошедший Акааши.
— С Киёми, — Бокуто заходит следом и машет сорняками перед носом Матсукавы. — Мы почистили огород.
— А Куроо видел? — Матсукава забирает у Бокуто сорняки и силится не броситься ими (и вместе с ними) в окно. Подходит к стойке и пихает в мусорное ведро.
— Почему вы приносите в дом эту грязь? — возмущается Тендо, задевая локтем Матсукаву.
— Куроо во дворе, — Акааши зевает. — Мне белое полусухое.
— Десять утра, Акааши, — напоминает Атсуму и тянется за откупоренной бутылкой.
— Куда уехал Ханамаки? — Матсукава понимает: лучше сейчас выйти к Куроо, но... — Сказал?
— За выпивкой вроде, — Бокуто устраивается на полу перед журнальным столиком.
— А Ивайзуми? — вспоминает Матсукава.
— Я его не видел с утра. Он ведь спит, — Терушима хмурится. — У тебя очень сложное лицо, Иссей. Делиться не прошу, но предлагаю выпить.
— Меня тошнит, — признается Матсукава. — Сейчас вернусь и позавтракаю.
Куроо сидит на том же месте, где Матсукава вчера целовался с Тендо. Рядом — Кенма, уткнувшийся в экран телефона. Матсукаве кажется, не стоит даже подходить и нарушать эту идиллию. Он им очень завидует и не понимает, чего сейчас хочется больше — орать или разрыдаться. Отчаяние оказалось удивительно холодным на ощупь — только руки едва заметно трясутся. Куроо всё-таки оборачивается, зовёт:
— Яго!
— Яго, значит? — Матсукава подходит, садится напротив.
— Ты не вникай особо, — советует Кенма. — Всё равно ничего не поймёшь. Это бред сумасшедшего.
— Уже и не пытаюсь, — Матсукава зевает. — Я даже не умылся.
— Фу, уходи, — Куроо прижимается к Кенме, закрывает глаза. — Мне кажется, я на себя много взял. Как и ты.
— Например? — уточняет Матсукава.
— Куроо заигрался в психолога, — объясняет Кенма.
— А ты, Яго, только вчера понял, что всё очень плохо сшито. Ваше с Ханамаки одеяло всё в дырах. В огромных таких. И вчера кто-то в эту дыру засунул свой член или ещё что-то. И ты вдруг понял.
— Я очень люблю его, — говорит Матсукава устало. — Не получается всё так гладко сразу. Может, нам нужно больше времени? Разве у всех вот так вот всё идеально?
— Ты имеешь в виду нас? — Кенма удивлённо поднимает взгляд, но тут же возвращается к игре. — Ты, похоже, ничего не видишь, кроме себя.
— Да, пока тебя носом не ткнуть в дерьмо какое-нибудь, — соглашается Куроо. — Как, например, случай с Ойкавой.
— Ты вчера сказал, что у вас всё хорошо, — возмущается Матсукава.
— А ещё я говорил, что морской анемон убивает рыбок. Почему?
— Я устал, — Матсукава нервно прячет руки в карманы мятых шорт.
— Кто похож на морского анемона? — не унимается Куроо.
— Ойкава, — Матсукава смотрит вопросительно. — Нет? Кто?
— Ханамаки. Он тебя вчера так целовал, — Куроо прикрывает глаза. — А ты родился в марте. Ты — та самая рыбка, которой питается морской анемон.
— Куроо, сложно, — жалуется Матсукава.
— Ладно, — Кенма откладывает телефон. — Знаешь, в чем беда Куро? Хочет походить на Дайшо. Разобраться в проблеме каждого, при этом сказать по минимуму, но что-то очень значительное. А говорит в итоге очень много и запутанно, — не реагирует на возмущённого Куроо. — А лучше или сказать всё до конца, как есть, или заткнуться и жить себе дальше. Куро ни того, ни другого сделать не может, когда дело касается какого-нибудь разбитого сердца. Это ведь не таблица Менделеева.
— Я всё ещё ничего не понимаю, — Матсукава слабо щипает себя через ткань карманов.
— Ханамаки уехал с Сакусой. И если у тебя есть какие-то подозрения на этот счёт, они оправданы. Подозрения оправданы, — поясняет Кенма. — Куро что-то видел, что-то знает, что-то хочет сказать, а чего-то говорить не хочет, ходит вокруг да около и намекает. И кто тут Яго после этого, — вздыхает, — боже, я устал разговаривать. Ненавижу тебя, Куро.
— Сейчас скажу что-то банальное про взаимную любовь и прощение, — Куроо делает вид, что поправляет чёлку. — Но ты вообще понимаешь, кого тут нужно прощать?
— Пойду умоюсь, — Матсукава буквально срывается и уходит обратно в дом.
Он готов разломать себе зубы щёткой. Моет лицо, шею, руки; в итоге раздевается и встаёт под холодную воду. Просто не знает, что делать. Что обычно делают нормальные люди, когда понимают, что всё, что было прежде, жалко скрыто под тенью сомнения? Наверное, просто используют свой язык для разговоров — более внятных; и, кажется, нужно быть достаточно зрелым для того, во что они вдруг ввязались. Два дерева, чьи корни сплетаются — в этом нет никакой романтики; разве что смерть рука об руку и с не самой чистой совестью. Возможно, они просто поторопились. Обожать друг друга — катастрофически мало. Даже любить — того меньше. Теперь он понял. Нужно сказать Ханамаки, что он его любит. Что можно разъехаться, можно забыть это всё — Сакусу, Тендо, Париж, жалкую ревность и секс в общей съемной. Можно больше не делать вид, что не хочется гадко уйти и оставить ключи, да и все свои вещи — сбежать, но однажды вернуться; простить бы, прежде всего, себя. Можно по-доброму разойтись, только бы не удалять контакты, не стать друг другу прохожими, будто это не они измеряли друг другу члены линейкой в пятнадцать и орали куплеты Beatles даже в директорской; Ханамаки — всё, что могло быть и было — мрамором по коленям, богами, которые жадно сходили с ума, репродукциями Караваджо на старых обоях и поцелуями с языком; Ханамаки — ранами на коленях, розовой прядью между средним и указательным, веснушками на подбородке и дрожащей рукой у пояса; Ханамаки — пятном от вишнёвого сока, абрикосовой косточкой, кетчупом на губах и отцовским пальто. Матсукава так любит его. Он хочет любить и дальше. Нужно только позволить друг другу такую роскошь.
После душа Матсукава переодевается в белую футболку и лёгкие брюки того же цвета. Преследовать Ханамаки — снова гнуть не ту линию; он подождёт. Да и что скажет сам Ханамаки? Факт, что Матсукава что-то смутно решил для себя, пока ничего не меняет. И какую всё-таки роль Ханамаки отвёл Сакусе?
В комнате Матсукава застаёт Куроо, держащего в руках расчёску.
— Ты мой Вергилий?
— Я пытался привести тебя к Беатриче, — Куроо театрально взмахивает расчёской, проводит по волосам и, убедившись в зеркале, что никаких изменений с его челкой не случилось, зло смотрит на Матсукаву. — Мы с Кенмой уезжаем. Сделаем остановку на диком пляже. Тебя не приглашаю, пришёл попрощаться.
— Хорошо. Через два дня и я вернусь в Токио.
— Завтра мы улетаем в Вену.
— А с чего так внезапно?
— Не внезапно, — теперь Куроо тепло улыбается. — Кенма мне, оказывается, сюрприз решил сделать.
— Завидую, — не врёт Матсукава и отбирает у Куроо расчёску. — Будешь меня наставлять?
— Нет, — Куроо бросается на кровать, зарывается головой в подушку. — Я тоже устал, — бубнит он. — Меня срочно нужно увезти отсюда.
— Отдохнёшь, — Матсукава садится рядом. — Мне нужен Ивайзуми. Видел его?
— Он завтракает, кажется, — Куроо зевает, усмехается, — все ещё не можешь вылезти из этого треугольника?
— Всего-то письмо передам.
— Новый ход Ойкавы?
— Не Ойкавы.
— У-у, — Куроо присвистывает, — читал уже?
— Даже не собираюсь.
— Ну смотри. Время ещё есть.
— Мне тебя обнять на прощание?
— Это сделает Бокуто. Ты свободен.
Матсукава целует Куроо в макушку, пихает расчёску ему в руки и, снова упрятав письмо Сугавары в кармане, спешит вниз. Ивайзуми он не находит, зато напарывается на Тендо.
— Вакатоши уезжает.
— Куда? — уточняет Матсукава, устраиваясь на высоком стуле за стойкой у кухни.
— Отсюда.
— Ты?
— Есть разница?
— Прости.
— Только не это. Тупое слово, — Тендо мрачнеет, подаёт Матсукаве апельсиновый сок. — Пей.
— Не отравлен? — пытается пошутить Матсукава.
— Лучше бы был, конечно, — Тендо выдавливает улыбку. — Мне тоже нужно уехать. Куда-нибудь не в Париж, — тише замечает он. — Ты хорошо выглядишь.
— Это всё цвет.
— Да. Очень подходит.
Всё, на что их хватает теперь, стирается в пыль из ненужных слов. Матсукава отпивает — вкусно, но горьковато. Он соврёт, если снова заикнется о том, как хочет обратно в Париж. Но соврёт не меньше, если скажет, что возвращаться совсем не хочет. В тот самый Париж, где были — и всегда останутся — только двое. Вот и пробел среди шатких ступеней их с Ханамаки лестницы — пока они не готовы вот так отпустить то потерянное, что казалось — а может даже и было — раем.
— Что ты так смотришь? — Тендо прислоняется к стойке, устроившись напротив Матсукавы.
— Задумался, — Матсукава откашливается после очередного глотка. — А ты кем бы себя назвал по Шекспиру?
— Чувствую себя Калибаном, — Тендо чуть тянется к Матсукаве. — Я уезжаю с Вакатоши. Пожелать тебе чего-нибудь?
— Нет. Как он?
— Как и все мы. Ойкава — больное колено Вакатоши.
— Мы всем всё испортили.
— Испортили, — соглашается Тендо, — но Атсуму, Терушима и Акааши с Бокуто пасуют сейчас друг другу на берегу. Им хорошо, пока где-то поблизости нет больных шекспировских персонажей. И это нормально. Тебе бы тоже удрать отсюда.
— Пожелай мне чего-нибудь, — всё-таки просит Матсукава.
— Постарайся не проебаться с ним так, как мы проебались друг с другом, — Тендо залпом допивает за Матсукавой сок и выходит.
Почти сразу Матсукава слышит, как заводится мотор. Минутой позже спускается Куроо в обнимку с Кенмой и посылает Матсукаве воздушный поцелуй.
— Ушиджима с Сатори подвезут нас до пляжа, — он целует в щёку кивнувшего в знак прощания Кенму. — Finita la Commedia!
Уходят. Спустя некоторое время Матсукава прислушивается к звуку отъезжающей машины. Что-то оседает под кожей, ощутимое каждым нервом. Настенные часы показывают двенадцать. Успеть бы найти Ивайзуми, пока не вернулся Макки.
На мысленную просьбу Матсукавы Ивайзуми отвечает слабым кашлем.
— Ты спал с Ойкавой, — он подходит и занимает место Тендо. Смотрит в упор. — Как он?
— Не видел его с утра. Надеюсь, не утопился. — Матсукава достает из кармана смятую бумажку, протягивает Ивайзуми. — Сугавара просил передать.
Хаджиме удивлённо забирает письмо, раскрывает и вчитывается, уткнувшись подбородком в ладонь. Хмурится. Матсукава был бы не против узнать, что там; даже считает, он вполне имеет право на это знание — ведь именно он был частично во всё вовлечён. Гермес, потерявшийся в одной из своих ролей и используемый богами.
Ивайзуми долго всматривается в бумагу, после аккуратно складывает листок и прячет в торчащий слева карман старой футболки с изображением летающей тарелки. Надеть футболку, подаренную Ойкавой, после того, что было вчера — да и прежде тоже — весьма обнадеживающий знак. Матсукаве хочется верить, что
«всё будет хорошо» по истасканному шаблону, пусть это жутко наивно. Может, так у него появится смысл надеяться и на что-то большее для себя.
— Привет, — вдруг хрипит появившийся у входа Ойкава, — Ива-чан.
— Ты ведь не пытался утопиться? — нервно посмеивается Матсукава при виде промокшего с ног до головы Ойкавы.
Ойкава опускает взгляд и спешит наверх. Матсукава только собирается встать и догнать его, но решает выждать. Даёт Ивайзуми несколько секунд. Считает. На тринадцатой Ивайзуми сдаётся — проделывает то, что собирался Матсукава: догоняет Ойкаву, хватает его под руку и недовольно тащит вверх по лестнице. Может, и Матсукаве стоило бы утопиться, чтобы вернуть Ханамаки.
Он не знает, успел ли его потерять — Ханамаки не чувствуется больше под пальцами; будто реки, питавшие почву, иссохли внезапно; по правде же, Матсукава просто не замечал горстку мелких потерь, что лишали их важного, тёплого, необходимого — ежедневно, если не ежечасно. Можно быть вместе и даже любить друг друга — а потом всё равно вцепиться в глотку и грызть до остатка.
— Будешь? — предлагает Акааши, устраиваясь возле Матсукавы за той же стойкой и протягивая стакан с белым вином.
— Ты всегда так много пил? — Матсукава принимает стакан, делает небольшой глоток.
— Нет, но и с Котаро встречался не всегда. Были варианты не спиться?
— А ты даже не шутишь.
— Я очень серьёзен, — уверяет Акааши. — Чем-то вот приходится жертвовать, — опускает голову, смотрит искоса, показывая Матсукаве красивый профиль: ровный нос, аккуратные губы, линия подбородка. Матсукава вдруг ловит себя на том, что откровенно любуется. — Это как спорт. Как искусство. Ты отдаёшь часть себя, лишь бы смог получить взамен то, что держит тебя на ногах большую часть суток.
— М-м, похоже на торговлю, — Матсукава отпивает ещё.
— Даже если так, — Акааши чуть пожимает плечами, — я ни о чем не жалею. Важно не жалеть.
— Что ещё важно?
— Пить вино, если хочется.
Они чокаются, когда в дом врывается Бокуто — в грязных жёлтых перчатках и снова с сорняками в руках. Он громко чмокает Акааши в щеку и просит:
— Тоже хочу, — бросает сорняки в раковину и снимает перчатки, выхватывает стакан из рук Матсукавы, допивает.
— У него бери, — возмущается Матсукава, кивая в сторону Акааши.
— У него не посмею, — улыбается Бокуто.
Матсукава оборачивается на голос вошедшего Атсуму:
— Бокуто бросил нас, чтобы прочистить огород, — жалуется он. — Вот до чего доводит один день общения с Ушиджимой Вакатоши.
— Ойкава не утопился? — уточняет появившийся в дверях Терушима.
— Возможно, как раз сейчас его топит Ивайзуми, — прикидывает Матсукава. — А что, пытался?
— Вроде как, — Терушима хмурится.
— Нет, — Атсуму устраивается на диване, стягивая футболку. — Он просто решил искупаться весьма нестандартно.
— В одежде и с кружкой вина, да, — объясняет Терушима.
— Он говорил что-то про какую-то медузу, — вспоминает Бокуто.
— Морской анемон, — исправляет Акааши. — Ойкава болтал что-то, когда Атсуму его вытаскивал. И то же повторял, пока мы с Котаро вели его сюда, — трёт переносицу. — Это клиника. Терушима прав.
Бокуто достаёт из ящика в кухонном шкафу колоду и предлагает сыграть в покер. Соглашаются все, кроме Атсуму, который берётся за готовку и даже признает: как раз сейчас очень не хватает Вакатоши, его кулинарных способностей и волшебных рук. Где-то на середине игры Матсукава силится не позвонить Ханамаки, потому что уже третий час дня, и, конечно, боже, вполне очевидно, что уехали они с Сакусой не за выпивкой. Только звать его — сделать лишь хуже. Ханамаки придёт сам, если только захочет вернуться. Это не значит, что Матсукава не постарается как-то исправить это шаткое между ними; нет — он всего-то не хочет душить Ханамаки всем, чем душил эти долгие и, как оказалось в итоге, не самые счастливые месяцы. Он подождёт. Даже если хочется сорваться и сесть за руль, чтобы найти его — без представления, где и какой дорогой. Странно только, что Матсукава не соврал Куроо — убивать никого не хочется. Он не злится на Сакусу. Почти не думает, почему именно он, Киёми; почему не Осаму, не Хайба, не Акинори. Что такого нашлось в Сакусе, чего не нашлось в других
и
в Матсукаве?
Что такого в Тендо, чего не нашлось — до сих пор — в его Хиро?
Ничего, наверное. Это не замена запасными на матче.
Матсукава отвлекается на Акааши, который откровенно блефует. Терушима пока не понимает, что его дурачат, и напряжённо ждёт следующего хода. Сейчас было бы кстати сыграть «Оседлай Вакатоши» или посмотреть, как Бокуто танцует под корейский поп. Матсукава готов думать о чем угодно — и не думать о Ханамаки. Спасает заботливо протянутый Атсуму стакан с вином и жареная картошка, на которую все тут же набросились. Акааши, наверное, прав: не спиться вряд ли получится. И это, похоже, самое верное решение из всех, что Матсукава успел принять за прошедшие сутки — от протянутой Ойкаве руки до поцелуя с Тендо.
Любовь ничего не стирает; она не щадит и не ждёт пощады; не молит, не верит в бога — любовь презирает святость и клятвы; любовь — это ком сомнений, которые не разжевать и не проглотить; она устаёт и пытается убежать; лжёт и жаждет; обманывается, обрекает на поиски узкой тропы через Цербера в ад; она не искала искусства в руках или в венах, на коже вишнёвых щёк и обветренных губ, она никогда не найдёт — ни спокойствия, ни дыхания даже на одного, ни дороги обратно к Деметре; у неё вместо рук континенты грёз, а в кармане — нож, о котором писал для Милены Кафка; это бутылки вина и побег на другой материк; это голос и жаркий рот; это пот над губой и ресницы; это всё,
на что Матсукава и Ханамаки
оказались вдруг не способны.
Вино разливается на футболку и брюки, но это теперь веселит; он вышел бы так на корриду — и уворачиваться бы не стал. Матсукава не помнит, какой это по счёту стакан; непривычно громкий смех Акааши подсказывает, что не последний.
Из колонки, привязанной к телефону Юджи, играет El Tango De Roxanne. На каком-то моменте Матсукаву хватает Атсуму и тащит с дивана, подстраиваясь под ритм. Танго с полуголым Атсуму — последнее безумие, на которое может толкнуть Ханамаки; вернее, его отсутствие. Матсукава не сопротивляется и даже берёт инициативу — он ускоряется, при этом не топчет Атсуму ноги и кружит его в руках; вино это, Атсуму или музыка — не совсем понятно, но почти помогает — не думать, не чувствовать, только быть — здесь, в танце, в полураскрытых губах и изгибе спины. Они ускоряются, пока Атсуму вдруг не нависает над Матсукавой после нескольких ловких движений.
— Это было ужасно, — заявляет довольный Терушима и поднимает бокал.
— Это было ужасно сексуально, — уверяет счастливый Бокуто.
— Это было ужасно и сексуально, — исправляет их пьяный Акааши.
Атсуму отпускает Матсукаву, задирает ему футболку, хвастается:
— Запишите в список моих достижений, я был с этим парнем.
— Так себе достижение, — вмешивается спускающийся к ним Ивайзуми.
Матсукава просит не завидовать, на что Ивайзуми только отмахивается. Он устраивается на ковре возле Бокуто, принимает стакан от Терушимы. На вопрос Атсуму, жив ли Ойкава, едва заметно кивает. Все снова оживляются, и Акааши мешает карты.
К вечеру Матсукава почти не держится: чувствует, что сейчас уснёт прямо на гладком плече Атсуму, который вовсе и не против. К ним подходит Ивайзуми, предлагает отвести Матсукаву наверх.
— Ему и так нормально, — отмахивается Атсуму.
— Это тебе нормально, — не соглашается Ивайзуми.
— Мне хорошо, — Атсуму слабо шлёпает прислонившегося к нему Матсукаву по лопаткам.
— Ладно, — Матсукава с трудом поднимается, тут же наваливается на Ивайзуми. — Потащ-щишь?
— Я сегодня таскаю всех несостоявшихся суицидников, — ворчит Ивайзуми.
— А я н-не топился, — спорит Матсукава.
— В вине, — бросает им вслед Атсуму.
Но и это не помогло. Никакое вино не вычеркнет Ханамаки.
Матсукава кое-как доходит с Ивайзуми до кровати, утыкается лицом в подушку: всё ещё пахнет порошком. Вдруг становится тошно.
— Я проштрафился, — заключает он.
— Ты пьян, — Ивайзуми садится на краю кровати, смотрит устало. — Что случилось?
— Ханамаки спит с С-с-сакусой, а я целовался с Т-тендо.
— Тебе нельзя пить, — вдруг смеётся Ивайзуми.
— Я н-не пьян.
— Ты заикаешься, как только выпьешь больше положенного, — Ивайзуми не перестаёт улыбаться. — Я бы тоже хотел напиться.
— Так пей, — Матсукава переворачивается на бок.
— Будет хуже.
— Кто т-ты по Ш-шекспиру?
— Предпочитаю Теннисона.
— «М-мод»?
— Мод, в расцвете весны, напевала старинный мотив —
Пела о смерти в бою и о чести, не знающей смерти;
Я внимал ей, вздыхая о прошлом, глухом и жестоком,
И о том, как ничтожен я сам и ленив.
— Н-нет.
— Никакого Шекспира, — Ивайзуми больше не улыбается.
— Так ещё х-хуже.
— Зато честно.
Когда Матсукава просыпается, в комнате уже темно. Потолок слился со стенами в чёрную жижу, из окна едва пробивается лунный свет. Прохладно, тошнит. Матсукаве очень хочется пить, но ещё больше хочется Ханамаки. Прямо сейчас. Почему всё так паршиво? Похоже, это единственный вопрос, на который он знает ответ почти наверняка.
Мятые простыни, незастеленная постель, открытый тюбик зубной пасты, белое полусладкое по четвергам, сигареты после секса, босые ноги, холодная кола — всё уйдет, как уйдёт Ханамаки; а ведь именно это самое верное из всего, что он мог бы сделать.
Матсукава тянется к щекам стереть слёзы, от которых уже щекотно, но рука Ханамаки опережает его руку; в темноте Матсукава различает его лицо, хватает за плечи и тянет на себя.
— Макки.
— Молчи.
— Я люблю тебя.
— Нет.
— Макки.
— Пожалуйста, — Ханамаки прячет лицо в изгибе шеи Матсукавы.
Он весь трясётся и плачет — громче, чем плакал Ойкава прошлой ночью; громче, чем Матсукава мог бы себе представить. Концентрация на собственной боли была ошибочна; вот оно, живое, раненое, не его — Ханамаки, холодные руки, горящее между ними.
— Хиро, — Матсукава обнимает его, гладит затылок, почти не надеется успокоить и успокоиться. — Скажи что-нибудь.
— Я разговаривал с Куроо, — Ханамаки чуть отстраняется, все ещё цепляясь за футболку Матсукавы. — От тебя воняет.
— Я пьян.
— Куроо говорил что-то про Шекспира и рыб.
— Ничего не понял?
— Только то, что я поступил с тобой не очень честно.
— Я тоже.
— Нет.
— Я целовался с Тендо.
— Ты был в отчаянии.
— Я думал, что хотел сбежать от тебя, от того, что узнал, но, наверное, я просто всегда хотел это сделать. Поцеловать его ещё раз. Я люблю тебя.
— Чушь.
— Только не надо меня оправдывать, — просит Матсукава. — И себя тоже.
— Матс.
— То, что я должен был понять, — носом к носу, рука на затылке, — правда?
— Я люблю тебя.
— Макки.
— Да.
— Хиро.
— Да.
— Почему?
— А почему Тендо?
— С Тендо у меня была история, — Матсукава проводит большим пальцем по мокрой щеке Ханамаки. — Так почему?
— Он похож на тебя. Но другой.
— Акааши тоже кудрявый.
— У нас с ним нет никакой истории.
— Теперь есть.
Ханамаки прижимается теснее, гладит спину Матсукавы под футболкой. Руки холодные, потные. Он шепчет:
— Это всё правда. И то, что я люблю тебя — тоже.
— Это всё правда. И тебя не было весь день. Куда ты сбежал?
— Мы были на берегу. Там и встретили Куроо с Кенмой.
— Терапию прошли?
— Почти.
— Когда заберёшь свои вещи?
— Матс, — Ханамаки обнимает сильнее.
— Я могу съехать сам. Без разницы.
— Куда?
— К отцу.
— Господи.
— Мы просто убьём себя из-за чувства вины, Макки, — шепчет Матсукава, — я очень хочу быть с тобой. Но не смогу сейчас. Ты сможешь? Только не ври.
— Я люблю тебя.
— Макки.
— Нет.
— Что будешь делать? Будешь с ним?
— А ты?
— Не буду. Куплю билет и уеду позже. А пока у отца.
— Куда?
— К Давиду.
— Боже.
— Морской анемон — не ты, Макки. Мы оба. Да и Яго — тоже не только я. Мы оба, опять.
— Что ты несёшь, Матс, — пока это единственная улыбка Ханамаки.
Нужно было увидеть его, чтобы понять что-то для себя. И для него тоже. Что их ждёт завтра? Угрызения совести, упрёки, скорее всего — и жалкие, отчаянные попытки сделать лучше, потому что так нужно, так правильно.
Ничего не выйдет. Да и «правильно» больше не работает.
Словно они были заведены по какому-то механизму, который внезапно сломался. Инструкции не прилагалось. Разве что по Шекспиру — убить, чтобы быть убитым.
— Кто ты по Шекспиру, Макки?
— Офелия.
— Офелия — Ойкава.
— Он не топился.
— Не веришь?
— Тебе виднее.
— Так кто?
— Ты сказал, Яго.
— Это мы. А ты — без меня?
— Без тебя — никто, — Ханамаки целует Матсукаву в губы. — Как было у Фаулза? «Нельзя ненавидеть того, кто стоит на коленях. Того, кто не человек без тебя».
— Я люблю тебя.
— Хочу слушать это. И повторять это. Когда ты вернёшься?
— Не знаю, Макки, — Матсукаве не хочется врать. — Я ведь не ухожу. Мы расходимся. Понимаешь? Мы оба. Всё, что случилось, оно из-за нас. Но я люблю тебя, и поэтому мне не противно. И тебе тоже?
— Хочу трогать твою спину.
— Ладно.
— Не хочу прощаться.
— И не надо. Не тот случай. Не представляю своей жизни без тебя.
— Мы такие пошлые.
— Мы должны были бы драться сейчас.
— Может, подерёмся ещё.
— М-м.
— М-м-м.
Ханамаки целует его ещё. Дольше, глубже. Матсукаве давно не было так спокойно. Кажется, этот поцелуй — самое невинное из всего, что с ними случилось. Будто всё, что было и должно быть после — всё вело к этому поцелую. К тёплым губам, тёмной комнате, тусклому мерцанию за окном. К Ханамаки в его руках — который не стал бы его; не станет.
Так светло. И почти не больно.