***
Ночью не спалось. Простыня сбивалась, подушка казалась то слишком низкой, то слишком жёсткой, луна немилосердно светила в высокое, прикрытое лишь тонкой занавеской окно. Все мысли возвращались к Стёпке и его неожиданно мягким губам. Теперь произошедшее казалось скорее приятным, нежели странным, и всё отчётливее Генрих ловил себя на разрастающемся любопытстве и мысли, что это неплохо бы повторить. К утру мысль превратилась в уверенность, что если не поцеловать его ещё раз, то можно умереть или сойти с ума, но остатки разума удерживали от порыва пойти к нему теперь же. Надо было подождать. Возможно, уже днём ночное наваждение пройдёт и за необдуманные поступки будет стыдно. Но днём не прошло. Полдня Генрих бродил по двору, как сомнамбула, книг в руки не брал и к знакомым не пошёл, а завидев Стёпку, который как ни в чём не бывало занимался каждодневными делами и, кажется, уже и позабыл обо всём, прятался где-нибудь в доме и украдкой наблюдал за ним из окна. К вечеру созрело решение. Дождавшись, пока стемнеет, уляжется дом и погаснет свет во флигеле для прислуги, Генрих выскользнул в окно своей комнатушки и, хоть и не собирался делать ничего предосудительного, как можно тише прокрался к конюшне. В летнее время Стёпка предпочитал ночевать прямо там, предоставленный сам себе. Ночь была тихая, свежая. В серебристом свете луны строения во дворе казались незнакомыми, но дорогу Генрих помнил. От скрипа двери в полосе проникающего с улицы света взметнулась тень, с шипением вспыхнула спичка, освещая Стёпку, трогательно взъерошенного со сна. — Тьфу ты чёрт. Это вы. Я уж подумал — цыгане или ворьё какое-нибудь. Он успокоился, дунул на спичку, по конюшне поплыл серный шлейф. Генрих успел запомнить, что Стёпка лежит прямо на сене в углу, и наугад пошёл к нему. — Вы зачем пришли? В голосе лёгкий оттенок тревоги и недовольства, что разбудил, но не слишком сильный. Генрих только теперь догадался зажечь принесённую с собой лампу, аккуратно пристроил её на полу, а сам опустился рядом со Стёпкой. Не зная, как начать, отчаянно стесняясь, положил на сено кулёк с купленными накануне пряниками. — Можешь мне ещё раз показать? — начал осторожно и наверное не так, как следовало, но как ещё? — Как целоваться. Стёпка приподнял и отложил кулёк, недоверчиво глянул умными глазами, и, выглядя непривычно растерянным, пробормотал с сомнением: — Меня барыня выгонит, коли увидит. — Не увидит, — отрезал Генрих и погасил лампу: она больше не нужна, и ни к чему привлекать внимание светящимися в ночи окнами. Откуда-то появилась непоколебимая уверенность, что всё это нужно и правильно. Одуряюще пахло сено.***
Через день стояли, укрывшись за какими-то кустами и сараями. Небо розовело облачками, пищали ласточки, и вечер был тих и спокоен. Стёпкина рубаха комкалась в руке и губы льнули к губам естественно и легко. Всё уже было ясно. Стёпка уже не казался небожителем, зато был самым желанным из всего, что есть на земле. Он за два дня привык, не хмыкал больше, не пожимал плечами, сносил всё терпеливо, как старший брат. Генриху приходилось сдерживаться изо всех сил, чтобы не демонстрировать ему всю радость, которая наполняла сердце после каждого его снисходительного согласия, а подходить к делу с той же обстоятельностью, что и он. Класть руку ему на загривок, скользить большим пальцем за ухом и неторопливо, легко и теперь уже мягко, не то что в первый раз, касаться его губ — всему этому Генрих учился сам, будто что-то изнутри подсказывало, а Стёпка покровительственно и терпеливо нёс роль учителя, позволял Генриху перебирать волосы, трогать ключицы, целовать в шею и дуть на следы от поцелуев, и только посмеивался. Генрих шёл наугад, и с каждым открытием интерес только увеличивался. Стало казаться, что и Стёпка уже не смеётся, даже как будто ждёт этих встреч, и глаза закрывает по-настоящему когда целует, и, забываясь, обнимает чуть крепче, чем необходимо и достаточно. Казалось, он забыл, с чего всё началось, стал принимать как должное — ему было приятно, а это ещё как льстило самолюбию и стирало их двухлетнюю разницу, уравнивало в весе. Генрих привык и к Стёпкиным плечам под ладонями, и к вихрам волос, и к ложбинке на загривке, и к насмешливым глазам. Привык, а касался всё равно осторожно, едва-едва, как слепой, движущийся на ощупь, ревниво следил за реакцией. От собственной тайны сладко замирало сердце — такой у него не было никогда, и всё вокруг, вся жизнь была пропитана ею, просыпался с нею и засыпал. Как всё получилось, Генрих не заметил. Просто в какой-то момент Стёпка отстранился на секунду, переводя дыхание, повернулся слегка в профиль и стал своими чертами неуловимо похож на юношу с портрета Боттичелли. Что-то прежде невиданное, нежное поймалось в изгибе губ, отданных обычно залихватской улыбке, не Генриху адресованное, а само по себе, что-то гордое и упрямое чётче обозначилось в контуре лица. Тут-то и ударило в голову, и то глухое и незнакомое, что подспудно зрело где-то внутри, бродило в крови обрывками смутных образов и желаний, вырвалось наружу и до смерти напугало бы самого, если б осталась способность бояться. Но руки сами схватили Стёпку так крепко и решительно, как Генрих прежде и в мыслях не мог себе позволить, вдавили в стену ближайшего сарая и настойчиво потянули его куда-то вниз. Поцелуй вышел нервным, неосторожным, тяжело осел на губах вкусом крови — непонятно, чьей, и от волнения Генрих не заметил, что Стёпка не отвечает, а вместо этого окаменел в его объятиях. Не вполне отдавая себе отчёт в собственных действиях, Генрих ткнулся поспешным поцелуем в шею и запустил руку ему под рубашку. Что Стёпка его отталкивает понял только когда отлетел в сторону. — С ума сошли? — прошипел Стёпка, и такого страха и отвращения на его лице Генрих ещё не видел. — Тебе же нравилось, — растерянно проговорил Генрих, ещё не придя в себя. Стёпка в секунду протрезвел или проснулся. Зачарованное и нежное выражение сменилось осознанием — вряд ли того, что делал Генрих, скорее того, что чувствовал и делал сам. — Ничего мне не нравилось. Он отделился от стены и, сплюнув, быстро ушёл, не оборачиваясь. На языке крутилось разное. «Не уходи», «Подожди меня», «Я объясню». Всё это теперь было лишним. — Трус, — ожесточённо резюмировал Генрих. Сердце всё ещё трепыхалось, ничего не понимая, как подстреленная на взлёте птица. О том, чтобы когда-нибудь ещё к кому-то подойти, а тем более привязаться, больше не могло быть и речи.