двенадцатое, тринадцатое. сегодня четырнадцатое марта.

R
Завершён
189
автор
Размер:
21 страница, 9 620 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
189 Нравится 42 Отзывы 44 В сборник

Часть 1

Настройки
      Вы когда-нибудь слышали о людях, которые умеют прощать даже тех, кто этого не заслуживает? Могут любить, закрывая глаза на все, позволять все, что угодно, не обращая внимания на то, что им самим больно, могут отдавать себя всего; слышали?       Для Владимира Маяковского это было естественно с Лилей. Он ее, конечно, любил, отдавал все свои силы, эмоции, отдавал себя, посвящал стихи. Давала ли Брик что-то в ответ? Может, была хотя бы благодарна? Нет. Ни-ког-да. Этой женщине не нужно было этого. Ни стихотворений, ни эмоций, ни чувств, ни даже самого Маяковского. Она говорила, что он — звонкий человек, а она не любила «звонких людей — внешне звонких»; она говорила, что фамилия Володи похожа на пошлый псевдоним.       Зато она требовала, требовала, плакала, требовала, ругала, требовала, ревновала. И машину из Парижа, и чулочки, и духи, и сумочку, и с женщинами не общаться, и чего она только ни желала, чтобы Владим Владимыч сделал для нее. Она умело пользовалась им, как кукловод, дергала тонкими пальцами в кольцах за ниточки.       А для Владимира Сергей Александрович не такой. Он никогда ничего от Маяковского не требовал: ни внимания, ни подарков, ни прекращения каких бы то ни было связей с женщинами или мужчинами. И отдавал. Отдавал чувства, столь пылкие, отдавал самые разнообразные эмоции, от любви до искреннего восхищения им, Володей, и негодования на любого, кто смел вякнуть против него, Маяковского; никогда не повышал голоса на Владимира, в отличие от Брик, из уст которой время от времени могла звучать брань на Маяковского вместе с громкими криками; отдавал самого себя, точно так же, как и Владимир себя: без остатка. Казалось, что эти два человека — маленькие-маленькие огоньки, появившиеся в разных местах, но, которые, встретившись, вспыхнули в огромный пожар, все более и более разгорающийся.       Публичные ссоры установились случайно, само собою; ни один из них не принимал их на свой счет, а вечером, вновь встретившись на есенинской или владимирской квартире, тихо разговаривали, пока не начинались поцелуи, и все шло обычным путем: может, в спальню, а может…       Сергей был самодостаточным, красивым, ярким, словом — привлекательным.       Владимир Владимирович знал обо всех его любовных похождениях: знал каждую женщину, с которой довелось быть Есенину. Сергей, выпив всего-то полбутылки сухого красного, однажды сказал, что лучшее в его жизни — его стихи и Володя.       Эта совершенно искренняя реплика почти что пьяного Есенина, лежащего в наполовину расстегнутой рубашке цвета слоновой кости и в брюках в рубчик цвета охры на диване с почти пустой мутно-зеленой бутылкой рядом с Владимиром, который полусидел, положив голову на руку, упираясь локтем в спинку дивана, так поразила Маяковского… в первую минуту на него нахлынули самые теплые чувства к этому светловолосому существу, которое принялось было расхваливать Володю и его таланты, едва двигая языком, и Маяковский прижался губами к макушке Есенина, одной рукой, свободной, едва касаясь его щетины на щеке. «А Лиля бы такое не сказала» — прошептал какой-то тихий голос в голове, пока Владимир спускался губами с макушки к правому виску, потому что лежал с правой стороны, потом — к плечу… а Сергей отвечал ласкам, а не сбрасывал с себя руку, которая уже залезла под мятую рубашку и гладила затекшую шею, трогала светлые волосы, которые — оба знали — завтра в спешке будут мыть в тазе, потому что вновь проспали.       Вообще-то они редко ночуют друг у друга. У каждого из них есть своя квартира, на которой они могут делать все, что угодно. Но сейчас Владимир не хотел уходить, не хотел оставлять Есенина, в голубых глазах которого вдруг почему-то блеснули слезы. Сергей повернулся лицом к Маяковскому, прерывисто дыша, оставил полупустую бутылку на полу и поднял замерзшие голые ноги на диван, поджимая их под себя.       Он жаловался. На себя, на издательства (они почему-то понизили цену за строку — Владимиру это, конечно, почти не мешало, а вот Есенину было обидно!), на окружавших его друзей, которым лишь бы выпить за его счет; в особенности злил его Мариенгоф. Обычно они особенно не расспрашивают друг друга, если кто-то из них не начнет говорить: так и сейчас Сергей, выпив достаточно, решил, что атмосфера располагает, и начал рассказывать о недавней ссоре, едва не дошедшей до драки под одной из петроградских арок. Маяковский расставил руки, и Есенин нырнул ближе к Владимиру, чтобы длинные пальцы сцепились за его спиной. Было ощущение… любви, уюта, безопасности… Маяковский на самом деле любил Сережу — последний это чувствовал. — В следующий раз тебе меня придется забирать из милиции, — с грозным, ничего не обещающим лицом произнес Есенин, — я ему в лицо дам. — Ну-ну, Сережа, — у самого уха Сергея прошептал Маяковский, целуя в макушку, — оставь ты этих… Разве я не говорил тебе раньше, что давно пора сбросить лишний груз в виде этих недодружков?       В ответ Есенин мотнул головой и попросил гладить дальше. — Володь, — тихо прошептал Сергей, подставляясь под ласки и внутренне жмурясь, как кот, от них, — я очень счастлив, что в твоем шкафу случайно оказался красный галстук…       Своеобразное признание в любви заставляет Владимира широко улыбнуться. Большая рука медленно гладит тонкую спину.       Он, Маяковский, не знал, что красные галстуки носили геи до революции. Случайно так получилось, что он у него есть. И узнал, когда Сергей (который почему-то знал, но откуда — не говорил) потянул за него и заставил нагнуться к своим ста шестидесяти восьми сантиметрам.       Кажется, ему галстук этот подарил Осип Брик. — А я, может, еще с первой встречи, когда ты с этим, Клюевым, что ли, пришел как балалаечник деревенский, был поражен твоими лаптями, огромной мужицкой подпоясанной рубашкой,? Еще твоими глазами, кудрями… А так хотел показать свое неравнодушие? Сергей не ответил и продолжил. — Ты тогда был такой высо-окий, красивый, в костюме, с шевелюрой, молодой, едва мальчик… — А я и сейчас не старый. — Ты не перебивай! — Есенин метнул недовольный взгляд на Владимира. — Я увидел тебя и по-девичьи засмущался, покраснел, побледнел. Сердце быстро-быстро стучало, а дыхание перехватывало. Ты мне что-то сказал… про крестьян ли?.. про мой наряд?.. и я невпопад ответил… ох, я не спал всю ночь, — он закрыл глаза; из-под ресниц скатилась одинокая слезинка; он поерзал на месте, вылез из объятий и поместился рядом, опустив голову на владимирское плечо; Маяковский переплел их руки и, подняв бледные тонкие пальцы блондина, испачканные в чернилах, — верно, полдня провел за столом, в голову вдохновение ударило, — совсем не похожие на бриковские, начал покрывать их поцелуями, пока Сергей продолжал: — Всю ночь… это был первый раз, когда я из-за тебя не спал ночью. Никак из головы ты не выходил.       Владимир не чувствовал того же той зимой. Он был влюблен в женщину, а Есенин был одним из юных, «подающих надежды» поэтов; пруд пруди таких. Но понимание того, что он с тех пор сидел в этой светлой голове, грело его самолюбие. И немножко увеличивала любовь к Сергею жалость к тогдашнему юноше с яркими васильковыми глазами, широкой улыбкой, с валенками, которые Гиппиус (специально, конечно) назвала гетрами, который так мучился из-за него, Маяковского. — А ты тогда, после революции, помнишь, у Горького? Ты-то сменил свою деревенщину на пиджак и галстук.       Есенин драматично вздохнул, а Владимир улыбнулся, потому что это значило, что он прав.       Сергей немножко приподнял безымянный палец правой руки, которую держал темноволосый мужчина. Совсем недавно на нем было обручальное кольцо, надетое Дункан. На секунду в голове появилось желание, чтобы сам Маяковский надел на этот палец кольцо, и улыбнулся бы, и поцеловал бы, и… однако, это невозможно. Наверное.       Маяковский замер, заметив задумчивый взгляд голубых глаз, направленный на немножко оттопыренный безымянный палец. Он тихо усмехнулся, будто читая мысли Сергея.       Невозможно. Невозможно им даже показываться вместе, и не потому, что они — величайшие поэты своего времени, вероятно. Любые связи мужчин ассоциировались с чем-то плохим… Ну, не могут же они прийти в ЗАГС, расписаться, надеть кольца и жить счастливо?.. кто вообще живет счастливо?..       Может, те двое мужчин из какой-то газеты, которые вышли друг за друга в тысяча девятьсот двадцатом?.. Да там ведь, кажется, розыгрыш какой-то был… Владимир замер, будто перестал дышать. Они сидели тихо, без движений. Слышно было только, как запоздавшая бричка катилась по улице.       «Нужно найти его… Георгия… Григория… черт его знает… может, все-таки получится?.. тысяча девятьсот двадцатый…»       Есенин медленно закрыл глаза, его рука ослабла. Дрогнули длинные ресницы; голова начала скатываться по плечу вниз. Маяковский быстро-быстро поморгал, будто отходя от наваждения. Он переменил положение: сел прямо, держа Сергея, чтобы он не свалился, и, устроившись поудобнее как для себя, так и для Есенина, позволил светлой голове упасть ему на колени. Сергей подложил под голову руки, совсем как ребенок, и Маяковский нежно улыбнулся на это сравнение. В груди будто бы теплилась надежда на то, что однажды на эти бледные тонкие пальцы, перепачканные чернилами, он, может быть, сможет надеть кольцо. Пусть даже в компании самых-самых близких друзей, надеясь, что на следующий день в газетах не появятся заголовки об их свадьбе…       Еще, кажется, целых четверть часа Владимир сидел почти без движений, фантазируя о том, как бы было, наверное, замечательно, если бы государство их признавало однополые браки; только левая рука его гладила светлые волосы спящего Есенина, иногда опускалась до плеча, после возвращаясь к голове. Взгляд был устремлен вперед, на деревянный (вероятно, дубовый) хорошо уложенный паркет, на котором были заметны темные пятнышки — маленькие ямочки, а своеобразные мягкие линии, цвета немного ярче, чем сами доски, вились, как вены на руках, так же выделяясь на паркете. На столе, стоявшем по левую руку от дивана, там, куда упирались босые ноги Есенина, была поставлена лампа, ярко освещающая комнату; впереди них стоял торшер, купленный Сергеем совсем недавно, который светил прямо ему в глаза.       Маяковский думал о себе, о Есенине, об их будущем. Он бы хотел, да, хотел бы… хотя это так странно… непривычно… в душе его были сомнения, непонятная тревога. Он попытался в голове проговорить: «Он — мой муж», — но это вызвало какое-то противоречие, будто не звучит это совсем. Ничего отрицательного, просто непривычно.       «С другой же стороны, — думал он, — сначала неловко, непривычно было целовать… брать за руку… главное — быть открытым к новому… да…».       Сознание путалось; голова Маяковского медленно отпускалась на грудь, пока вдруг Есенин не дернулся во сне — Владимир резко открыл глаза, поднял голову и едва сдержался от того, чтобы вскочить. Он подглядел на успокоившегося Сергея и зарылся в его волосы. Постарался нагнуться к его уху и тихо позвал: «Сереж…». Потом еще раз по имени, затем: «Мой милый, пойдем в кровать… ты же тут, на коленях, не выспишься… Сережа…».       Сергей сначала хмурился на непонятные звуки, отмахивался рукой, как от мухи, вызывая тихий смешок у Владимира, а затем приподнял голову, не открывая глаз, хмурясь, как будто силился что-то вспомнить. Он по голосу, по интонации, по нежности, по вложенным в звуки чувствам через секунду понял, кто зовет его: «Володя», и вспомнил, где он: рядом с ним. Маяковский поцеловал его в макушку. Сергей открыл глаза, поднялся на руках, сел прямо и начал путающимися пальцами расстегивать последние пуговицы рубашки. В это время Владимир поднялся, бесшумно подошел к торшеру, выключил его, едва не задев огромный книжный, тоже, кажется, дубовый, шкаф, стоящий во всю стену есенинского рабочего кабинета и постоянно мешавший большому Маяковскому: он натыкался на этот шкаф каждый раз, как был в этой комнате.       Есенин скинул рубашку на пол и начал снимать брюки, пока Владимир подходил к большому столу, на котором стояла лампа с красивыми темно-зеленым абажуром и ярко светила в уставшие глаза. Он повернулся к Сергею. Тот стягивал брюки, успешно, хотя и случайно, не задевая открытую бутылку вина. Упираясь об стол (хотя, он скорее на нем сидел), Маяковский, наклонив голову, смотрел, как раздевается его партнер, любовник, друг, родственная душа?.. — Пойдем, — прохрипел сонным голосом раздетый Сергей сразу после того, как Маяковский выключил лампу, стараясь разглядеть в темноте Маяковского. Тот сделал шаг вперед; Есенин наощупь взял его за локоть и, ведомый Владимиром (который каким-то образом успел нагнуться и подобрать вещи), вышел из кабинета.       Маяковский разделся уже в спальне — самой большой комнате в квартире — и аккуратно повесил есенинские вещи на стул, свои — поверх, и лег к Сергею, который уже успел укутаться в теплый, тяжелый и колючий плед. Он прижался спиной к Владимиру (чтобы сохранять терморегуляцию — по прихоти его кровать стояла напротив окна, и иногда из него дуло, особенно через открытую который день форточку). Маяковский, пожелав спокойной ночи Есенину и обняв его, постарался уснуть. Он хмурил брови, слыша крики и пения каких-то пьяниц под соседним домом. Через несколько минут услышал сопение Сергея под ним и, уткнувшись носом в белобрысую макушку, смог уснуть.       Последняя мысль, которая была в его голове: «Апельсин…» — кажется, Есенин использует те духи, которые Володя ему подарил…       Утром Владимир почувствовал, как косые лучи солнца светят прямо в глаза. Он хмурился, прятал лицо в есенинских волосах, изгибах его шеи; убрав руку с Есенина, даже рукой попытался закрыться от надоедавшего солнца, но, тяжело вздохнув, через пять минут, когда не осталось надежд, поднял голову. Солнце было невысоко, шума от проезжающих мимо бричек и криков людей не было. Он посмотрел на то, как мерно поднимается и опускается грудь Сергея; слышал его сопение; видел протянутую вперед руку, выглядывающую из-под пледа, едва заметно подрагивающие пальцы время от времени. Он приподнялся, упираясь локтем о подушку, и постарался аккуратно, легко, коснуться его щеки. Убрав руку, он еще немножко полюбовался на профиль спящего Сережи, укутанного до подбородка в плед, и постарался бесшумно встать; не получилось: кровать скрипнула — Владимир замер, прослушиваясь к дыханию Есенина. Не услышал, кажется; Маяковский медленно выдохнул, успокоившись, и аккуратно наступил на такой же дубовый пол, как и в кабинете. И такой же ледяной. В одну секунду его обдало ледяным ветром из окна, он дернул плечами; неслышно и быстро подошел к шкафу в углу комнаты, довольно низком для высокого Маяковского (зато для Сергея то, что надо), открыл дверцу и осмотрел вещи, чуть нагнувшись (и почувствовал, как отчего-то болит поясница). На верхней полке обычно лежат запасные домашние вещи Владимира, но их почему-то не видно. Он нахмурился, почесал затылок и закрыл скрипучую хлипкую дверцу, наказав себе с этим разобраться («Верно, Сережа взял.») и принести запасные вещи, и подошел к стулу, стоящему практически возле кровати, у стены. Вчера на него он положил их одежду. Тяжело вздохнув, Владимир еще немножко подглядел на Есенина, чему-то тепло и как-то радостно улыбаясь, взял свои вещи и, прикусив губу, вышел, за собой притворив дверь.

***

      Есенин почувствовал, как болит голова, еще раньше, чем проснулся. Он жмурился, с головой забираясь под плед, прятал лицо в подушку, пока, наконец, с хриплым громким стоном не откинул одеяло. Помолчал несколько секунд, чувствуя ужасную сухость во рту. — Старею, что ли… — проговорил он сипло в потолок. — Однозначно, милый, — Маяковский, услышав стон, вышел из кухни, находящейся чуть дальше по коридору справа, — тридцать лет уж не шутки.       Есенин посмотрел на Владимира и расплылся в улыбке. Он вдруг понял, как сильно скучал по всей его большой фигуре, пополневшей за последние года; по голосу, не потерявшего своего бархата и прелести; по заботе… Сергей увидел, что подошедший к нему Маяковский поднял с пола стакан воды и протянул его Есенину, который так разглядывал Владимира, будто они сто лет не виделись; лицо есенинское, казалось, светилось радостью от осознания того, что ему досталось такое кареглазое счастье.       Он поднялся на локтях, закинув голову, закусив губу, и почувствовал, как кровь пульсирует в висках, и лег обратно с тяжелым стоном. Плед едва прикрывал бледную грудь. — Сереж, выпей воды, — Есенин почувствовал, как немножко продавилась кровать под Владимиром, и, поправив одеяло, чтобы оно не мешало, перевернулся всем телом два раза, от стены до конца кровати, прежде чем наткнуться на полубоком сидящего Маяковского. Он задел бедром колено Володи; прозвучало негромкое все еще сонное «ой», значащее, что именно этого Есенин и желал. Плед скатился ниже живота, так что голое бледное есенинское тело предстало перед глазами Владимира.       Маяковский улыбался краешками губ, глядя на неширокие плечи, грудь, живот, улыбающееся одними уголками губ лицо с едва прищуренными глазами и приподнятой одной бровью. Казалось, головная боль не мешает Сергею беспрестанно выглядеть так, что с него можно прямо в эту же секунду писать натуру. Этим бы Маяковский и занялся, если бы не помнил, чем такая попытка закончилась в последний раз. — Какой ты красивый, — едва слышно проговорил Владимир, еще раз оглянув тело, посмотрел в голубые глаза, улыбнулся и протянул стакан. Есенин сел и взял стакан; отпив, отдал и лег на плечо Маяковского. — Спасибо, Володь, — сказал Сергей, ухмылясь, повернув голову так, что подбородком упирался о плечо. Маяковский звонко поцеловал поэта в нос, на что последний широко улыбнулся, закрывая глаза.       Поставив немножко недопитую воду на пол, Владимир завел одну руку за спину Есенина, приобнимая за талию, а вторую опустил ниже, к бедрам. Сереже-то дважды повторять не надо, так что он полностью вылез из-под теплого пледа и почувствовал легкий холод по коже, однако мерз ровно до того момента, пока не оказался на коленях Маяковского, и уже дернулся, чтобы начать целовать. — Стой-стой, — Владимир сделал движение назад, чтобы Есенин не достал до губ, — ну-ка, дыхни. Сереж, ты еще пьяный, поди умойся.       Глубоко и наигранно вздохнув, Сергей слез с коленей и, специально шагая так, чтобы Маяковский видел, что и кого он упускает (кстати, старания эти не прошли даром: Есенин услышал, как расстроенно выдохнул Маяковский), поплелся в ванную, откуда вышел через несколько минут посвежевший, с мокрыми волосами, замерзший, окоченевший окончательно. В спальне, куда, выйдя из туалета, повернув направо и снова направо, вошел Сергей первым делом, заметил, что Владимира здесь нет, и лег обратно в кровать под тяжелый и колючий, но такой теплый плед, потому что совершенно сил не было идти одеваться. — Володь! — Да, милый? — крикнул Маяковский из кухни. — Ты сегодня с утра занят? — Через пару часов ко мне должен прийти Якобсон.       Сергей поморщился. Этот Роман ему не нравился. — Подойди ко мне, раз ты свободен; дело есть.       Владимир знал, что за дело. На губах заиграла ухмылка, и он, отодвинув на большом березовом столе подальше от края горячий самовар, который он только что заварил, пошел в спальню, сразу расстегивая пуговицы рубашки: настраиваясь.

***

— Что, Володь? Какого года?.. — Якобсон сидел на стуле полубоком, упирался локтем об стол и задумчиво тер лоб, смотря на то, как немножко нервничающий Владимир наливал воды в самовар. — Тысяча девятьсот двадцатого на квартире то ли Георгия, то ли Григория Андреева произошла свадьба… — Что удивительного? — Роман вскинул брови, — сколько свадеб каждый день играют. — Маяковский поджал губы. — Не совсем обычная свадьба.       В глазах Якобсона медленно появлялось сначала будто бы понимание того, что от него требует, а затем — удивление. — Ты что, жениться решил на какой-то такой… — Нет, — Владимир прикусил губу, желая, чтобы Роман понял, чего от него хочет Маяковский, но надеялся, что он не начнет задавать странные вопросы, — для дела. — Так что мне искать? — Якобсон почувствовал, что друг не хочет делиться, и несколько расстроился, громко выдохнув и сгорбившись. Такое недоверие его настораживало и смущало. Маяковский же, обрадованный тем, что Роман не начнет донимать его вопросами, глубоко вдохнул и поднял карие глаза на мужчину. — В какой-то газете в тысяча девятьсот двадцатом году была статья про свадьбу на квартире какого-то Г. Андреева. Кажется, ранней весной или поздней зимой — нет, точно, март: уже таял снег, — Владимир начал ходить из стороны в сторону своими широкими шагами, расстегнув жилет темно-серого цвета, как асфальт, проложенный в новых районах Ленинграда, после дождя, с черными пуговицами. Черный пиджак уже висел на стуле рядом с Романом. Он при входе в квартиру оставил свое кожаное пальто в прихожей, повесив на высокую, под стать Маяковскому, вешалку. — На свадьбе были оба женихи, — Владимир остановился и глянул на Якобсона, изучая его реакцию.       Брови Романа были сдвинуты; на его лице явно отображался ход мыслей: сначала он не понимал совсем, потом до него все-таки дошло, он вздрогнул; губы искривились так, что Маяковский понял отношение Якобсона к этому предмету: ему было противно. Он с явным отвращением и непониманием в глазах посмотрел на Владимира. — Это же отвратительно, неестественно. К чему? — По делу.       Раздался какой-то крик с нижнего этажа; самовар начал гудеть будто вдогонку крику, и Маяковский, поджав губы, поставил на конфорку чайник-заварник; через четыре минуты в гнетущем молчании, когда гудение самовара сменилось шумом, он насыпал в прогретый чайник купленный недавно китайский чай с мятой. Как только началось бурление, самовар он отключил и налил воды в чайник. Через минуту Владимир, наконец, налил чай, поставил кружку перед Якобсоном и больше не проронил ни слова, чувствуя, как в груди разрастается дыра от понимания, что его друг, товарищ не одобрил бы новости о том, что Маяковский хочет связать свою жизнь с мужчиной. Ему будто бы становилось противно от самого себя, от осознания того, что он, Владимир, сейчас влюблен в человека того же пола, что и он, из-за слов друга, от которого хотелось получить поддержку. Хотя бы услышать, что поможет, услышать, что это в порядке вещей и что друг, конечно, займется поиском. Разум как будто отуманивался этими повторяющимися в голове словами: «Отвратительно, неестественно». Маяковскому нужно было на воздух и, конечно, опционально, видеть Сергея. Чтобы вдохнуть запах его волос, взять за руку и услышать его голос лампадного масла. — Что с тобой, Володя? — нахмурившийся Якобсон смотрел на немножко шатавшегося мужчину, выходившим на балкон, расстегивая верхние пуговицы. — Все в порядке; я покурю.       Маяковский жалел о том, что сказал Роману. Но прямо сейчас, в эту секунду, смотря на оживленную улицу Ленинграда, доставая трясущимися пальцами крепкие толстые папиросы из той лавки на углу, где к нему обращаются исключительно по имени-отчеству, и спички, жалел, что был таким. Неправильным, ненормальным. Кровь стучала в висках, заставляя нахмуриться, закрыть глаза, опереться спиной о холодную стену, дотронуться пальцами до лба, наклонив голову. Все мысли исчезли, осталось только ощущение пустоты в груди. Нарастающее отвращение было только к самому себе, к его чувствам; не к Сергею, который был ни в чем не виноват.       «Отвратительно, — Владимир почувствовал, как на лбу выступают капельки пота, как становится жарко, — отвратительно.»       Через пятнадцать минут он успокоился. Выкурил две папиросы и уже начал третью, когда Якобсон вышел к нему на балкон и сказал, что уходит. Владимир, непроизвольно став пассивно-агрессивным к другу, выпроводил его, на что Роман хмурился и спрашивал, что случилось, из-за чего он такой гневный, и куда Маяковский так спешит. Маяковский докурил в квартире, умылся, допил остывший чай, начал ходить из стороны в сторону и поднял голову на часы, висевшие у двери кухни. Два часа. Обед. Возможно, Сережа дома.       Маяковский вышел в прихожую и подошел к телефону, снял трубку, приложил ее к уху и покрутил рычаг, а затем услышал гудки. — Алло, барышня? — Станция слушает. Что вам угодно? — Говорит Маяковский, 988. Соедините меня с номером 1216. — Вызываю.       Маяковский уперся плечом в стену, немного опустил голову вправо, чуть касаясь волосами холодной поверхности, и смотрел вперед. На кухне, за самоваром, на столе стояла его кружка, которую он не убрал, рядом — папиросы. Вдруг раздался знакомый голос, заставив Владимира напрячься: — 1216. Ес-сенин слушает. — Говорит Маяковский, 988.       Теперь, когда покончено с формальной частью, Владимир смягчился и выдохнул в трубку. — Сереженька, милый, что с голосом? — Маяковский сдвинул брови, чувствуя, как в груди поднимается тревога и волнение за Сергея. Он оставил Есенина радостным и счастливым; что-то, кажется, его очень расстроило. — Ты плачешь, мой хороший?       В груди Сергея сжалось сердце, и он сдавленно ответил: — Ах, ничего. Я заболел, кажется. — Говорил я тебе, что открывать окно на ночь плохая идея. Еще лежишь прямо перед сквозняком… — Маяковский начал ругать мужчину, понимая, что он отчасти виноват в этом — нужно было все-таки закрыть форточку. — Давай я приду вечером и принесу лекарства? — Нет-нет, — будто бы испуганно проговорил Есенин. Он, кажется, либо уже был заплаканный, либо сдерживал слезы всеми силами, но готов был разрыдаться в любую минуту. Он кусал губы, лбом упираясь об стену в своей квартире и смотря под ноги, — не надо. Не надо. Галя принесла.       Маяковский замер на секунду, закрыв глаза. Он почувствовал, как в груди начало закипать, а в голову будто дала кровь, и он начал чуть тяжелее дышать. Он громко и гневно хмыкнул. Эта женщина ему не нравилась даже больше, чем Лиля прямо сейчас. Она вызывала в нем гнев, ненависть. Особенно тем, что она влюблена в его Сергея. Владимир хотел бы просто забрать Сережу под свое крыло и никогда не разрешать Галине видеть его. Она постоянно ошивается рядом с Есениным, делает всяческие знаки внимания, а Сережа-то дальше своего носа, верно, не видит, спокойно возле себя Бениславскую держит.       Молчание продолжалось минуту. — Володь… — Сережа, я вечером зайду? — Владимир не слышал, что Есенин позвал его по имени. — Нет-нет-нет-нет, — испуганный (в частности — из-за холода, прозвучавшего в голосе мужчины) Сергей мотнул головой и несильно ударился об стенку. Он с тихим шипением потер ушиб и нервно продолжил, волнуясь, переживая, тревожась и как будто трясясь: — Нет, Володя, не надо сегодня приходить.       Бениславская из какой-то комнаты громко позвала Сергея. Последний с раздражением и злостью, отворачиваясь от трубки, сказал, срываясь на крик, в ответ, что сейчас подойдет, а в трубку повторил, что приходить не надо.       Маяковский еще раз хмыкнул, давая знать, что услышал, и повесил трубку. Он глубоко и часто дышал. Ноздри раздувались от гнева. Он запустил пятерню в темные густые волосы. Схватил за них пальцами и немного потянул, почувствовав от этого боль. Он быстрыми, резкими, рваными, как строки его стихотворений, движениями, повернул голову и направился в ванную, чтобы умыться.       Холодная вода не спасла. В груди кипели ревность и злость; кажется, доходили уже до предела. Он шагал из одного угла квартиры в другой, непроизвольно двигая губами. Кажется, будто он читал стихотворение. Возможно, повторял какие-то строки. Еще возможнее — матерился всеми знакомыми ему словами. Широкие шаги за несколько десятков секунд обходили всю квартиру. С каждым таким забегом от одного угла до другого Маяковский чувствовал, как комнаты будто уменьшаются. Навязывающее ощущение не прекращалось, даже когда он закрывал глаза. В голове стучала кровь, эхом отражаясь от стенок черепа, давя еще сильнее. Он схватил пачку трясущимися из-за злости руками, чуть не уронив кружку, стоящую рядом, на пол. Едва не выронив зажженную кое-как спичку прямо на деревянный кухонный пол, закурил, кусая папиросу. Он резко опустился на стул. Сердце больно стучало об ребра. К черту Бениславскую. Почему она с ним? Почему она, а не он? Это она чем-то его расстроила, Маяковский был уверен. «К черту, к черту, к черту, к черту, к черту…» — повторял Владимир как мантру. Он упирался локтями об стол и дрожал всем телом. Он плакал.       Держал пальцами папиросу. Чувствовал, как по лицу скатываются слезы, капая на стол. Нет, он пойдет вечером. Пойдет и спросит, что происходит. Он не может сидеть здесь смирно, пока ему хочется от ревности либо биться головой об кирпичную стену, либо с Сергеем навсегда уехать от этих людей.       Оставшиеся часы он старался успокоиться, метался туда-сюда, выкурил всю пачку, без верхней одежды вышел за новой, выкурил еще половину, выпил две кружки чая, прогнал шумевших под окном детей, разорвал в клочья пару черновиков, лежавших на столе, выкурил еще пару папирос, когда наконец-то закончились спички, а часы пробили семь.       Маяковский даже не переоделся, не расчесался, как следует: умылся, надел пальто и вышел, едва не сломав ключи.       Расстояние между квартирами, его и есенинской, Владимир прошел за кратчайшие сроки. Вероятно, люди пугались, видя, как мимо них или на другой стороне улицы какой-то мужчина едва ли не летит с лицом, перекошенном от гнева. От ревности. И через рекордные тридцать минут пешком (или бегом) был на месте.       Он глубоко вздохнул. Весенний вечерний ветер, растрепавший его волосы, немного снял ту злость, которую он нес в себе с самой квартиры, где он чуть не перебил всю посуду. Еще немного успокоившись, пригладив темную густую шевелюру, поправив воротник рубашки, Маяковский вошел в парадную. Он, минуя пролет за пролетом, старался придумать те слова, что скажет своему дорогому светловолосому чуду. Однако, конечно, как только он подошел к знакомой высокой двери грязно-красного оттенка, все слова вылетели из головы. Еще раз глубоко вздохнув, поднял руку и простучал четыре раза; между каждым ударом пальцев об дерево прошла ровно четверть секунды.       Никто не ответил. Не открыл.       Тогда Маяковский повернул специальную ручку, служащую звонком; услышал шум звонка в квартире через стены и дверь.       Никого.       Маяковский еще постучал. Еще покрутил. Подождал. Походил по парадной. Постучал. Покрутил. Еще подождал…       А между тем в парадной стало совсем темно. Послышался удар в окно. Еще. Еще. Начался дождь. Тяжелые капли били в окно.       «Сережи, верно, дома нет, — только ради собственного успокоения вдруг подумал Маяковский, напоследок крутя ручкой, — свет, вроде, не горит. Голосов не слышно. Никто не ходит. Никого.»       Сергей в это время сидел на кровати и жался в угол. Он медленно покачивался на месте, закрыв рот рукой. По лицу текли реки слез; васильковые глаза стали кристально-голубыми, ярче, чем весеннее безоблачное небо. Вся рубашка серого цвета, отдающего на солнце голубизной, была пропитана соленой жидкостью. Он плакал; ему казалось, что он умирает. Он слышал и стук: ровно четыре раза, всегда; и звонок. Но ненавидел в эту минуту всех, все. Есенин не мог встать: его руки и ноги больше его не слушались, онемели. Он едва издавал всхлипы; едва ли можно было бы услышать его сбившиеся дыхание и рыдания. У него не было сил, но плакал, потому что не мог остановить льющиеся слезы и ощущение его собственной смерти. Было трудно дышать, но он все равно закрывал рот, чтобы никто и писка не услышал.

***

      Маяковский был опустошен. Его голова была опущена вниз, спина сгорблена, ноги едва слушались, а в груди, между ревностью и гневом, разливалась печаль. Он вышел на улицу. Тяжелые капли падали на землю, на крышу, ему на голову. Ночь. Фонарь слева, моргая, догорал последние часы своей жизни, как, казалось, Владимир сам, а справа ярко-ярко светил, озарял едва ли не всю улицу сам, как… «Неважно» — бросил сам себе Маяковский. Он пошел влево, поднимая воротник пальто, чтобы дождь не лился ему за ворот. Через два шага еще раз оглянулся на этот яркий-яркий фонарь. «А у Сереженьки кудри на солнце такого цвета…» — он отвернулся и продолжил путь, шлепая по лужам. Ноги его привели в знакомый кабак. Тут он, кажется, познакомился с Якобсоном и пару лет назад видел здесь Сергея с его дружками-имажинистами, к коим он тогда принадлежал. За это время лакеи сменились. Вместо старого мужчины с рыжей бородой и седыми волосами и бровями появился высокий тонкий некрасивый, с тупыми чертами лица, юноша. Маяковский сел за стол не в самый угол, потому что там душно, слишком темно, пыльно и низко, а чуть ближе к входу. Юноша подошел к нему. — Чего изволите? — Водки. — Закуски? — Огурцы… соленые.

***

      Маяковский оставил в кабаке двадцать рублей и два рубля лакею. После двух рюмок стало немножко легче; Владимир сидел, положив голову на руку, упираясь локтем в круглый стол, выпивал третью, теребя лацканы пальто. Тепло алкоголя разливалось в груди. После, кажется, пятой он почувствовал, что ему становится все равно… После девятой ему абсолютно плевать на все, всех: на Галю, на Сергея, на Якобсона, на себя самого. Абсолютно плевать на все, что он чувствовал или чувствует. Все эмоции ушли. Остался только алкоголь в голове, путающий сознание. На все было плевать. Ровно до следующего утра, когда он проснулся в своей кровати в рубашке, в брюках, но без носков. Еще до того, как он смог нормально проснуться, он почувствовал сильную ноющую боль в голове. Он зажмурился. Все те чувства, эмоции и мысли, которые Владимир прятал в рюмке водки вчера вечером, вновь появились в его голове. Он перевернулся со спины на живот и спрятал лицо в подушку. От гнева не осталось и следа, лишь печаль накрыла футуриста с головой. Он не хотел вставать. Казалось, что не было больше сил на то, чтобы еще раз перевернуться, переодеться или сходить за стаканом воды, чтобы избавиться от ужасной сухости в горле. Он просто лежал, повернув голову к стене, и хмурился, не открывая глаз.       Это чувство не проходило совсем, даже когда соседка сверху, старая женщина, Анна Павловна, начала готовить обед, и Маяковский, услышав запах, как всегда, в определенное время, пригорелого масла, понял, что провел в кровати слишком долго. Но вставать не хотелось совершенно; хотелось лежать, никого и ничего не видеть и не слышать. Только Сергея. Но так, исподтишка, вполуха.       Через несколько минут Маяковский поднялся и медленно, сгорбившись, держась одной рукой за голову, другой — за стены, вышел на кухню и сразу выпил два стакана воды. Сегодня у него было несколько встреч, не терпящих отложения, и потому Владимир быстрым, но плетущимся шагом направился в ванную. В зеркале на него смотрела серая, со впалыми красными глазами отекшая физиономия.       Переоделся Маяковский в серую льняную рубашку, умылся. Мокрые, почти черные из-за влаги волосы, ниспадающими на широкий лоб, он пальцами уложил назад. Длина настолько отросла после прошлой стрижки, что теперь волосы доставали до хмурящихся бровей. Вся фигура его вдруг стала ссутулой, угловатой, бледно-серой.       Чуть не забыв ключи в двери, он спустился по скользкой мраморной лестнице с красивыми, коваными перилами (гроздья винограда, будто бы обвивая деревья, спускались от этажа к этажу), вышел из парадной. Едва передвигая длинными ногами, Маяковский двинулся по делам в ЛЕФ. За это время и так пасмурное небо вовсе затянуло черными-черными тучами. — Владим Владимыч, а что это вы хмурый, как небо нынче, — пошутил какой-то маленький мужичок с круглым лицом и лысиной. Владимир посмотрел тяжелым взглядом карих, едва ли не черных из-за света в здании, глаз, и тот мужичок испуганно замолчал, покрепче сжав свой рабочий чемоданчик, и пошел дальше.       Двое коллег, встретившиеся Маяковскому дорогой до нужного ему кабинета, кивнули в знак приветствия; не получив ничего в ответ, пожали плечами. Когда они уже прошли дальше, один из них продолжил начатый разговор: — Бениславская… ты что, не знаешь? Есенинская… как слово-то новое, ихнее… понял, да? Вот она почему-то очень радостная шла к Есенину. Чай, с новостями.       Владимир немного замедлил шаг и повернул голову в сторону мужчин, чувствуя, как ревность и раздражение накатывают в груди. — Она везде с ним. Может, в лобик целует и спокойной ночи желает. — Она с моей женой-то подруги, вместе учились. Сказала ей по секрету, что…       Коллеги ушли, и их говор затих; до самой столовой на соседней улице они обсуждали то, каким призраком ходит всегда громкий, заметный Маяковский. Что-то неладное случилось, думали они. «Ну, да бог с ним; если бы с ЛЕФом, он бы на всех рычал».       Маяковский очень глубоко вздохнул, стараясь потушить закипающую ярость, сжал кулаки, сжал губы в тонкую линию, и двинулся в туалет умыться.       После, умывшись, мокрые волосы убрав с лица, Владимир зашел к Брику, который остался в ЛЕФе даже полного разрыва Маяковского с Лилей. Осип Максимович, смотря на Маяковского сквозь очки, спросил насчет прошлых и будущих публикаций стихотворений, вероятно, считая, что Владимир поймет его намеки. Но головная ноющая боль все еще отзывалась в голове, а само настроение Маяковского было хуже некуда: ревность, будто ножом режущая его сердце, и печаль, сидящая грузом на плечах, не давали нормально думать, заставляли постоянно обращать на них внимание; и потому Владимир ни черта не понял, сказал, что решит этот вопрос позже, и пошел к другому кабинету, где требовали с него согласование следующего выпуска журнала. Ему, конечно, глубоко плевать было, но прийти и покивать с задумчивым видом нужно было.       И только после огромного количества нерешенных (на решения сегодня Маяковский был не способен, потому что единственное, о чем он думал, было: «Что с Сереженькой?») вопросов, когда часы во всем Ленинграде пробили четыре, он оказался свободен и, ни с кем не здороваясь и не прощаясь, вышел на улицу, где его поймали моросящий дождь и Матюшин. Михаилу Васильевичу, начинающему седеть художнику-композитору в сером фраке, держащему над головой свой портфель, он ничего не ответил на вопросы. Впрочем, Матюшин, заметив неестественную бледность и отрешенность Владимира, его сутулость и угловатость, удивленно нахмурился и поспешил внутрь, оставляя Маяковского наедине с дождем. Глубоко и печально вздохнув, Владимир пошел широкими шагами по направлению к своему дому, абсолютно не заботясь о том, что ледяная вода затекла уже за воротник, била в затылок, в лицо. Он, наступая американскими ботинками в огромные лужи, шел, смотря куда-то вперед, но на дорогу. Каждый случайный прохожий, попавший под холодный мартовский дождь, спешил как можно скорее попасть в укрытие: на работу, домой, — и каждый из них, замечая огромную печальную фигуру Владимира, удивленно останавливались, запнувшись на ровном месте, мол, как это так, такой громадный, как глыба, и такой грустный! Маяковскому было абсолютно плевать на все эти взгляды людей, цокающих и качающих головами, которые, поняв, что находятся все еще под дождем, скорее бежали дальше.       Уже дома Маяковский, промокший насквозь, войдя в свою темную, холодную, неприветливую квартиру, начал снимать с себя пальто, мокрые грязные ботинки. Уже в своей спальной, где у него находится огромный шкаф, он снял мокрую рубашку, стянул грязные на штанинах брюки, скинул на пол и начал рыться на полках, где лежала домашняя одежда. Из окна послышался рокот с громким всплеском: мимо, по луже, проехала бричка. Он достал какую-то белую рубашку, темно-серые домашние брюки, на все это — стеганый халат. Казалось, что температура в квартире не превышала десяти градусов. Развесив мокрую одежду на трубах в ванной, Владимир достал самовар, залил туда воды, включил его, достал чайник и сел на стул. Он залез рукой в широкий карман штанов, но папирос там не оказалось, и он, вспомнив, что они лежали в мокрых брюках, тяжело вздохнул и поднялся, собираясь идти за новой пачкой и закончившимися еще вчера спичками. Вышел из кухни и замер, резко дернув голову левее. До уха долетело четыре стука в дверь. Ровно четыре стука, с четвертью секунды паузы между ударов пальцами об дверь. «Сереженька» — сердце бухнуло. Они, кажется, переняли эту привычку друг у друга. У Маяковского перехватило дыхание, подкосились колени; он уперся одной рукой об стол, чтобы не упасть. На лице сама собой расплылась улыбка, из-за чего собрались морщинки у глаз, и Владимир услышал, как прозвенел звонок. Дождь начал утихать; в это время в груди будто бы появились отголоски радости, и он скинул халат на стул и очень быстро, буквально за несколько секунд дошел до двери, и, покрутив ключом, распахнул ее. «Сереженька» — ласково и почему-то хрипло в первую же секунду прошептал Маяковский, чувствуя, что ему не хватает воздуха. Но во время второй он успел оглядеть Сергея. Есенин был весь мокрый, в легком, скорее летнем, чем весеннем, пальто, с мокрыми волосами, закрывающими опущенные голубые глаза. Под пальто была точно та же домашняя одежда (только теперь — мокрая), в которой он вчера оставил Сергея. Он дрожал, теребя рукава. Владимир сделал шаг вперед, раскрывая руки для объятий, и сначала мужчина испуганно отшатнулся, широко раскрыв глаза, но Маяковский этого не заметил и прижал к себе это жалкое существо, которое он сильно-сильно любил, больше жизни. Сергей зажмурился, чтобы справиться с подступающими слезами и появившемся комом в горле, и коротко всхлипнул. Владимир испугался, выпустил Есенина и взглянул в его лицо. Он перестал дышать, глядя на бледного, нервного, заплаканного Сережу с трясущейся нижней губой, открыто смотрящего на Владимира. — Сереженька, милый, дорогой, хороший мой, — зашептал Маяковский, убирая мокрые волосы с глаз Сергея, нагибаясь так, чтобы смотреть ему в лицо, — что случилось? Ты в порядке? Почему глаза красные? Ты плакал? — Я… — едва двигая обкусанными губами, захрипел Есенин, отводя взгляд, — под дождь попал. — Заходи, Сережа, заходи, — Владимир отошел от двери, пропуская внутрь светловолосого.       Загудело из кухни, и Маяковский сказал, что сейчас нальет замерзшему Сергею чаю. За шумом, оглушающем половину этажа, он не услышал того, что ответил ему Есенин, и, быстро поставив чайник на конфорку, позвал Сергея из кухни. Тот слабым голосом ответил, что не зайдет. Нахмурившийся Володя взял со стула свой стеганый халат, вернулся в прихожую и чуть медленнее, чем в первый раз, подошел к Сереже. — Ты не зайдешь? — Есенин мотнул головой, сглатывая снова образовавшийся в горле ком. Владимир попытался надеть на дрожащие есенинские плечи халат, но тот снова мотнул головой; Маяковский повесил халат к своему пальто. — Я вчера к тебе заходил, но тебя, кажется, не было… — Сергей опустил голову, не отвечая. — Второй день дождь идет. И холодно так… — Есенин чуть не сказал: «Без тебя», но вовремя поджал губы.       Маяковский нагнулся, стараясь заглянуть в любимые голубые глаза. — Сереженька, я скучал, — Владимир коснулся пальцем подбородка Есенина и приподнял. Казалось, лицо стало еще бледнее, — ты… ты не говорил, что случилось… я волновался… — бархатный голос дрогнул, сорвался на шепот, — не делай так больше, милый… — Н-не буду… — Есенин зажмурился, быстро вытирая рукавом выступившие слезы, и замолчал, едва слышно дыша.       Молчание длилось долго. В это время Владимир заметил, что с Есенина стекла вода в лужу под ним, что он пришел в одних легких ботинках, промокших насквозь, что у него даже коленки трясутся. Кто-то вошел в парадную, и дунул ветер. Маяковский через есенинское плечо потянулся к ручке двери, чтобы закрыть ее; Сергей дернулся, как от удара, и посмотрел испуганно, широко раскрытыми глазами, на Владимира, приоткрыв рот. Тот нахмурился. — Дует, Сереж, — одну руку Маяковский медленно приблизил к бледному лицу Сергея и погладил большим пальцем по щеке, а второй закрыл дверь. — Нет-нет-нет, — несмело проговорил Есенин, поворачивая голову к закрывающейся двери, а затем повернулся обратно к Владимиру и очень глубоко и медленно вздохнул, а затем выпалил: — Галя беременна.       Голос сорвался в конце. Маяковский так и замер с рукой возле бледного лица. Через несколько секунд он выдавил из себя подобие улыбки и продолжил гладить Сережу, второй рукой зарывшись в мокрые волосы. — Поздравляю. От кого? Она же в тебя влюблена. Поди, не знал, да?       Есенин кусал губы. Он лишь раз посмотрел в глаза Владимиру: когда тот договорил. Маяковский заметил блеск в голубых глазах, испуг, едва ли не ужас, стыд во взгляде. Сергей отвернул голову. — От меня.       В голову ударило осознание. Те мужчины говорили про радостную Бениславскую, идущую к Сергею. С новостью. Есенин, вероятно, не ожидавший такой новости, не хотел его видеть. — Она… хочет рожать… я хочу, чтобы она сделала аборт.       Последних слов Маяковский не слышал: сердце снова бухнуло. Только в этот раз сильнее. Горло сдавило. И грудь. Он почувствовал, как темнеет разум, а все то, что было перед ним, становится картинкой. Владимир не сразу убрал руку, лишь только когда прислонился к стене. Есенин испуганно смотрел на согнувшегося мужчину, выставив вперед дрожащие руки, не зная, что делать; он хотел как-то помочь, но не знал как.       В глазах темнело, голова кружилась. Владимир не чувствовал, что он существует, не слышал ничего. Горло будто бы сжало изнутри, а в груди будто бы маленькое пулевое отверстие — слова Сережи — разрасталось в огромную дыру — ощущение потери, ненужности, ревности, горя. Сердце разбилось на миллиарды маленьких кусочков, как зеркало, в которое случайно ударили рукой, или как окно, в которое попал мяч, кинутый каким-то резвым ребенком. Маяковский не дышал, только двигал губами. В голове, как в кинотеатре, начали мелькать немые картинки, превратившиеся в фильм: вот Лиля говорит ему, Владимиру, что за ней кто-то очень упорно ухаживает, а через несколько дней начинает обсуждать этого ухажера, говорить о том, какой он в постели, мол, «тебе бы поучиться у него, Володя». Вот она говорит ему, чтобы он шел к черту со своей ревностью, что она хочет и будет с тем мужчиной… Однажды она сказала, что беременна, но не лично, а через поникшего и побледневшего Осипа, и еще месяц Маяковский ходил чернее ночи, видеть эту женщину не хотел, едва ли не ненавидел. Потом не сдержался: подумал, что не такая уж Лиля ужасная, соскучился, вернулся, а она радостная, в вазе на кухне какие-то новые цветы — от новых, видно, ухажеров. И аборт сделала, потому что ребенок ей к черту не сдался. А вот она говорит ему, что видеть его не хочет, пока он не прекратит ее ревновать, и три месяца он ночует под бриковскими окнами и вымаливает возможность хотя бы увидеть ее, потому что «жить без Лили не может, на все ради нее пойдет».       Но сейчас другое. Сейчас абсолютно другое. Маяковский считал Сережу не просто своим любовником, он мог бы… мог бы назвать его своим человеком, с которым хочется быть навсегда, до старости, с которым хорошо без всяких «но», где просто хорошо. Может, в туманном будущем он бы смог, не колеблясь, назвать Есенина своим мужем; держа за руку, спокойно гулять по городу, не собирая недоумевающих взглядов прохожих и глядящих с ненавистью солдатиков; смог бы… Но он не переживет того, что Сергей сделал это. Он не сможет справиться с мыслью, что Сережа мог говорить столько разных интерпретаций «я люблю тебя» и спать в это время с женщиной. Лиля никогда не любила Владимира, но Есенин ведь любил… — Володя, — кажется, в сотый раз позвал Сергей, упав на колени перед Владимиром, не зная, что сделать, чем помочь, — Володя, Володя, Володя, Володя, — слезы текли из голубых глаз прямо на пол.       Маяковский стеклянным взглядом, не осознавая, что все вокруг происходит с ним, посмотрел на плачущего Сергея, который выглядел, как очень-очень-очень провинившийся маленький мальчик. Он очень медленно и очень глубоко вздохнул, отвернув голову, а затем наклонил ее к Есенину. Очень хрипло, едва двигая губами, сказал: — Сережа, — и Сергей резко вскинул голову, чуть-чуть приоткрыв рот, открыто смотря голубыми заплаканными глазами, в которых засияла маленькая звездочка надежды на то, что все не так плохо; он поднял руки, надеясь ухватиться за Владимира; последний продолжал: — тебе стоит уйти.       Есенин испуганно смотрел на Маяковского, не веря тому, что услышал: холодный тон, будто для Володи он был никем, просто чужим человеком, сказавшим какую-то несусветную чушь, и теперь его прогоняют, чтобы посмеяться над ним, никак не вязался с всегда теплыми интонациями в голосе, обращенном к нему. Владимир отступил от стены, отворачиваясь и делая шаг дальше по коридору. Он физически чувствовал звон в голове, как будто колокола бьют прямо в ушах. Есенин вскочил. Он весь дрожал: то ли от испуга, то ли от холода. Маяковский медленно обернулся, сжимая руки в кулаки. В голове шептал чей-то навязчивый шепот, не дававший нормально сосредоточиться. — Володя, — Сергей сделал несколько коротких шагов по направлению к темноволосому, — пожалуйста, выслушай меня, — голос дрожал, но он старался говорить ровно, твердо. — Тебе следует идти.       Есенин, несмотря на то, что Владимир говорил хрипло, тихо, прекрасно все расслышал. Он физически почувствовал, как сердце быстро-быстро заколотилось, а потом вдруг будто бы начало крошиться. Из глаз рекой хлынули слезы, а горло сдавило так, что он не мог говорить, и потому просто открывал рот, подходя к Маяковскому еще ближе. Один раз Володя обернулся и поглядел в любимые голубые глаза. Он видел все то, чего ему, казалось бы, хотелось: стыд, раскаяние, печаль, желание остановить прямо сейчас Владимира, взять за руку и начать покрывать поцелуями, тихо-тихо повторяя извинения и признания в любви. Есенин понимал, что совершил ошибку, но Маяковский не мог простить ее ему. Может, кому-то, кто значит для Владимира не так много, он бы и смог, но свыкнуться с мыслью, что этот человек, которому он так доверял, которого любил больше жизни, с которым хотел провести весь остаток жизни, предал его, поменял, как, бывает, дети меняют игрушки, если они им надоели: бросают в сторону и идут за другой, кажущейся им интереснее, лучше. А ведь очень часто такая брошенная игрушка ломается, и, когда ребенок понимает, что та, за которой он шел, не такая уж замечательная, возвращается и видит поломанную, брошенную им игрушку, и начинает плакать. Сергей ненавидел все то, что было между ним и Галей, ненавидел то, что ему тогда стало так одиноко. — Сережа, — холодно, отстраненно сказал Маяковский, видя, как качается Сергей, хватаясь за стены и стараясь подойти к Володе, — уходи. — Позволь мне сделать что-то, искупить вину, — едва выговаривая окончания, попросил Есенин, стараясь подойти еще ближе, но ноги стали будто деревянные и не слушались его.       Маяковский отвернулся и медленно пошел в комнату. Есенин понял, что это значило «нет», и, поджав губы, вытирая и так мокрым рукавом слезы, обернулся назад, сделал несколько шагов, стараясь не упасть, трясущимися руками открыл дверь и, выйдя, хлопнул ею. Казалось, что все кончено. Сергей прислонился спиной к двери и медленно сполз. Он сел на холодный мрамор и задрожал в рыданиях, закрыв рот.       Маяковский подошел к рабочему столу и, присев на колено, стал копаться в ящиках, в особенности нижнем правом, который он никогда не открывает, потому что там нет ничего, чем бы он пользовался каждый день. Руки едва слушались его. Открыв ящик, он достал сначала папиросы и спички. «Подготовился. Чтобы успокоиться, что ли?» — подумал Владимир и полез дальше.       Есенин задыхался, рыдая. Корил себя за эту отвратительную ситуацию, из-за которой он лишился человека, которого он так сильно любит и который любил его. Через несколько секунд он совсем немного успокоился и смог встать с пола. Он на дрожащих ногах спустился по мраморной скользкой лестнице, даже не держась за перила. Качаясь, выглядел как пьяница.       Маяковский вытащил какие-то бумаги и наткнулся пальцами на холодный металл. Он прерывисто выдохнул, собираясь с силами и мыслями.       Есенин вышел из парадной и повернул вправо, хватаясь за стены. Там, за углом, он припал к стене и застонал, закрывая рот ладонью. Стоны перетекали в громкие всхлипы, все так же заглушаемые.       Маяковский вытащил Маузер. Положил его на стол. Полез за пулями. Они лежали в самом конце ящика.       Есенин не мог прекратить рыдать. Он убрал руку ото рта, обернулся к стене, сжал руки в кулаки и начал со всей силой бить. Он старался вложить в каждый удар всю боль, все горе, что он чувствовал. Всю несправедливость, что он ощущал прямо сейчас, всю ненависть, что он чувствовал по отношению к себе. На руках появились ссадины; кто-то за стеной проснулся и заревел.       Маяковский достал пули. Их было всего две в магазине, и он прерывисто выдохнул, но все равно вставил и встал. Они были совсем маленькие, но кареглазый надеялся, что все будет нормально. Ящик, закрывшись, громко хлопнул.       Есенин не помнил, как оказался в своей квартире. Было уже совсем темно: и на улице, и в парадной, — когда он ввалился и застонал от боли, разрывающей его грудь. Сергей лег возле двери, прижал к груди ноги и громко плакал, спрятав грязные от стен дома и кровоточащие из-за мелких ссадин руки в мокрых волосах, ниспадающих на лицо. Он не мог остановиться. Было холодно и мокро, — кажется, он несколько раз побывал в лужах. Не на море, так в луже.       Маяковский сидел на кухне и курил, медленно выпуская дым, те папиросы, что нашел в ящике. Сейчас была четвертая. Ночь опустилась на Ленинград; свет на кухне был только благодаря уличным фонарям. Под окнами прошла какая-то толпа пьяниц, напевающих песни. В душе было гадко. Он дрожащими пальцами гладил рукоять Маузера, лежавшего перед ним, рядом с открытой пачкой папирос. Он думал лишь о том, что очень-очень любит Сергея и ненавидит себя за то, что это произошло. Он не хотел, чтобы любовь Есенина принадлежала кому-то, кроме самого Владимира, или, по крайней мере, принадлежала кому-то еще.       Есенин едва поднялся с ледяного пола и, сильно дрожа от холода, шатаясь и содрогаясь в рыданиях, дошел до кровати и упал на нее. Он зарылся лицом в подушку, на которой день тому назад спал Маяковский, и не почувствовал родного запаха. Это вдруг так сильно расстроило Сергея, что он, замерзшими пальцами сжимая ткань, закричал, уткнувшись лицом в подушку, заглушая, тем самым, звук.

***

      Первый луч солнца тускло засветил на кухне Владимира. Он пил чай. Последние папиросы лежали в пачке. Маузер — рядом. Без предохранителя. Было ощущение, что он живет обычной умиротворенной жизнью, а сейчас просто завтракает, пьет утренний чай, а не вынашивает ненависть к себе в разбитом сердце и не глядит с какой-то надеждой и страхом на пистолет. Он будто бы старался найти как можно свои худшие черты, оправдывая Есенина, чтобы, точно убедившись в своей никчемности и ненужности, нажать на курок. Маяковский ходил напряженный, с нахмуренными бровями, с черными кругами под впалыми глазами, от двери до стола. Один раз он вышел на балкон, буквально до рассвета, и совсем замерз, укутался в халат. Заметив тусклый луч негреющего солнца, упавший на стену, он обернулся к окнам. Солнце ассоциировалось у него только с голубоглазым чудом, с которым он совсем недавно проснулся утром. Владимир любит его, свое голубоглазое, светловолосое поэтическое чудо.       Голубые глаза испуганно открылись, как только первый лучик осветил Ленинград. Есенин вскочил с кровати и, потеряв равновесие, упал обратно. Он уснул вчера, уткнувшись лицом в подушку, кажется, совсем обессиленный, не раздеваясь: в промокшем пальто, домашних рубашке и штанах, прямо как пришел от Маяковского. «Володя» — вспомнил Сергей и на глаза навернулись слезы. В голове беспорядочно начали появляться воспоминания вчерашнего вечера. Он сбросил с себя все еще влажное пальто, и надел такой же стеганый халат, как у Маяковского, и достал из стола сигареты. Трясущимися пальцами зажег ее. Закурив, Есенин растрепал высохшие светлые волосы, которые и так были в полном беспорядке, и начал думать. Он всячески оправдывал действия Владимира, виня себя во всем. Он ненавидел себя за каждое действие, сделанное им: за какое бы то ни было общение с Галей, за то, что до такой ситуации вообще дошел, и, в особенности, за то, что Маяковский его не простил. Он считал, что заслуживает того, что получил, но… Сергей не может просто так взять и сдаться, потому что любит Владимира.       Солнце заливало уже Ленинград, по которому начали ходить рабочие на завод, извозчики и таксисты разъезжали по улицам. Маяковский, сняв халат, вышел на балкон. У него тряслись руки из-за бессонной ночи, и он докуривал последние папиросы. Опираясь локтями об ограду, глядел на просыпающийся город. В душе глубоко засели печаль и ненависть, в первую очередь по отношению к себе. Владимир одернул себя, заметив, что старается заглянуть каждому светловолосому человеку в лицо, желая узнать в нем Есенина. Он отвернулся к стене, а затем повернулся вновь: да, хочет, чтобы Сергей пришел. Чтобы увидеть его. Понять, что не прав. Что его любовь к Сереже сильнее. Простить. Прижать к себе. Посадить на колени. Зацеловать лицо. Любить.       Докурив вторую сигарету подряд, Есенин скинул халат, оставив на полу, и надел другое пальто, едва ли теплее, чем то, которое все еще было влажным, и быстрым шагом, сбежав с лестницы, вышел на улицу. Он хотел ворваться к Маяковскому в квартиру, громко позвать его по имени и упасть перед ним на колени. Он хотел любыми способами извиниться, чтобы Володя его простил и поцеловал в макушку, лоб, красный от холода нос, замерзшие щеки, взял за ледяные руки и не отпускал, и чтобы Есенин лежал у него на груди, снова жалуясь о какой-то глупости, и чтобы Владимир его любил.       Ни один из проходящих мужчин не был похож на Сергея. Маяковский расстроенно выдохнул: он, Владимир, слишком отвратителен Есенину, и он не придет. Часы пробили шесть.       Едва не запутавшись в собственных ногах, чуть не упав на ровном месте, Есенин бежал к Владимиру, перепрыгивая лужи, почти теряя равновесие и вдруг выравниваясь, чтобы продолжить путь. Становилось жарко; в сердце появилась надежда, будто все будет хорошо; улыбка засияла на лице. Рассвет.       Маяковский, уйдя с балкона, ходил из угла кухни в другой еще несколько минут, посматривая на Маузер. Затем медленным шагом направился в свою комнату. Там он подошел к большому столу, поглядел на маленький календарь. Он оторвал два дня: первый — позавчера, когда он позвонил Сергею, пришел к нему, но Маяковскому никто не открыл, второй — вчера, когда Есенин с заплаканными голубыми глазами сказал ему о Гале. Двенадцатое марта. Тринадцатое марта. Сегодня четырнадцатое марта.       Есенин бежал, а из голубых глаз лились слезы как будто бы радости, счастья. Он надеялся, всей душой верил в то, что Маяковский его все-таки простит, и тогда Сергей уговорит Галю сделать аборт, а потом прекратит с ней любые сношения, и больше никогда не допустит такого, потому что он любит, всем сердцем любит большого, как глыба, Владимира. Любит его глубокие карие глаза, смотрящие на него раньше с насмешкой, а в последнее время так тепло, так семейно. Любит его руки, волосы, лицо — его всего.       Последняя папироса оказалась в углу рта Владимира. Он взял те бумаги, что остались на столе, когда он доставал маузер, пробежался глазами по написанному тексту; не смог разобрать и убрал обратно в ящик; протер пыль на столе возле стены рукой, отряхнув ее, посмотрел в большое окно на улицу, выискивая взглядом блондинов. Расстроенно выдохнув, потому что на улице не было ни одного светловолосого, вышел из комнаты, прошел в прихожую. Открыв дверь, он оглядел пролет. Слева от его двери находился лифт, едва помещающий одного человека, тем более такого большого, как Маяковский. Зато какой интересный опыт было ехать в нем с Сергеем. Кажется, Есенин считал, что ехать вдвоем в тесном лифте — замечательная идея, очень романтично, можно будет целоваться, да никто и не увидит. Как бы ни так: поэты едва втиснулись туда, прижимались друг к другу, и Владимир не смог нагнуться, чтобы поцеловать Есенина, потому что нагибаться ему было некуда. Вот так они и ехали до самого первого этажа, а вышли совсем красные, запыхавшиеся, и посмеивались. Но перед выходом из парадной Владимир смог все-таки украдкой поцеловать сияющего улыбкой Есенина.       Мимо неслись знакомые надписи: «Цирюльник», «Завтраки Обеды Ужины», «Алкоголь», «Столовая». Это значило, что Сергей был уже совсем близко к дому, в котором жил Маяковский. Есенин бежал, что есть мочи, до боли в левом боку, и вдруг выдохся. Он остановился возле проходящих мимо работников и нырнул за угол, нагнулся, откашливая, кажется, свои легкие. Деревянные ноги дрожали от быстрого и долгого бега, пот стекал по лицу, мокрые волосы он убрал за уши и стал вдыхать носом, а выдыхать ртом. Так он стоял несколько минут, пока ноги не перестали дрожать, а боль в боку исчезла, и тогда Есенин, вдохнув больше воздуха, снова принялся бежать. Он не мог упустить возможность, шанс быть с Маяковским. Как бы он хотел, чтобы Владимир взял его за руку!.. Оставалось два дома до нужного.       Маяковский жевал папиросу и, прикрыв дверь, но не закрыв на ключ — потому что надеялся, что Есенин придет, — вошел на кухню. Он метался из угла в угол, не зная, чем занять себя и свои руки еще хотя бы несколько минут. Он думал, что нужно еще подождать. Самовар остывал. Пыль на ящиках можно было собирать пальцами. Мусор от папирос лежал в сигаретнице горой. У одного стула одна ножка была меньше других. На столе были царапины от ножа. На маузере написано «1910/14». Маяковский вытащил недокуренную наполовину папиросу изо рта и потушил. Он взял пистолет и медленным шагом, как будто к гильотине, пошел в комнату. Он чувствовал маленький вес оружия, непроизвольно гладил пальцами рукоять. Второй рукой, свободной, расстегнул пуговицу на рубашке: ему стало очень душно.       Все. Вот этот дом. Есенин, широко улыбаясь, с надеждой подбежал к парадной, едва не запнулся об лестницу и побежал по скользким мраморным ступенькам, чуть не свалившись через одну, хватаясь мокрыми руками за перила. Оступившись, он чуть-чуть не ударился прямо лбом об мрамор, но подскочил и нервно засмеялся, прыгая дальше. Маяковский приоткрыл окно, потому что ему нечем было дышать. Он встал спиной к нему, прерывисто вдыхая. Глаза были абсолютно сухие. В них сидела печаль: Сергей так и не пришел; и ненависть к себе: конечно, не пришел, потому что у него теперь есть Галя со своими огромными зелеными, кажется, глазами. Трясущейся правой рукой, сжимая рукоять настолько сильно, что пальцы побелели, он закрыл глаза, чувствуя, что начинает задыхаться. Какой-то звук из прихожей.       Верный этаж. Осталось буквально несколько ступенек. Есенин перелетел их и кинулся к знакомой двери. Полагаясь на удачу, дернул ручку: она поддалась, и он, радостный и счастливый, что Маяковский его ждет, влетел в квартиру, сразу на середину прохожей. — Воло…       Раздался выстрел, оглушивший испугавшегося Сергея. Он задержал дыхание; широко раскрыл глаза, заметался на месте. Казалось, прошла вечность, когда он додумался броситься в комнату Маяковского. Остался еще дым от выстрела — значит, он вбежал сразу, — Володя осел на пол. На его рубашке, слева, расплывалось красное пятно. Кровь. Слезы сами брызнули из голубых глаз, в которых заметны были шок, испуг и страх; Есенин быстро сел к Владимиру и взял его за руку, потеряв дар речи и чувствуя ком в горле; что-то оборвалось в груди. Маяковский тепло и грустно смотрел еще осмысленными глазами на Сереженьку, будто бы силясь поднять голову и открывая рот, чтобы что-то сказать. «Нужно было подождать еще». Все. Это была последняя мысль Маяковского. Карие глаза вдруг стали стеклянными, и в них не было больше ни сожаления, сияющего в них секунду тому назад, ни любви к Сергею. В них больше не было ничего.       Есенин зарыдал. Слезы скатывались по бледному лицу, одними губами он вопрошал: «Зачем, зачем, зачем». Он одну руку завел за спину Володи и поднял его. Прижал к себе. К груди. Второй рукой зарылся в темные волосы. Он начал целовать застывшее лицо, макушку, лоб. Он не верил. Не верил. Владимир не мертв.       Кто-то вбежал в комнату и оттолкнул Сергея от тела. «Карету скорой помощи!». В комнату вдруг вбежали люди, отстраняя трясущегося всем телом Есенина. Он отполз к двери. Не мог встать. Кто-то другой сказал: «Поздно. Мертв». Сердце Сережи сжалось. Он быстро-быстро задышал, чувствуя, как отнимаются и начинают болеть руки и ноги, а в глазах темнело. Больше он ничего не видел и не чувствовал. Больше для Есенина ничего не было.
Примечания:
189 Нравится 42 Отзывы 44 В сборник
Отзывы (42)