Часть 1
18 сентября 2020 г., 20:58
Донхеку говорят, что его с детства кривой позвоночник не исправит даже балет. Да и низкий он сильно, и полноват немного (для балета – много), и носит вечно какие-то мешки, и в целом – это тот самый случай, когда гадкому утенку суждено остаться гадким утенком. И Донхек остается. Все чертовых двадцать три года своей бесцельной ничтожной жизни.
Из-за того же самого позвоночника его правое плечо на несколько миллиметров выше левого, за ним же – лодыжка, и потому она всегда голая, выглядывает косточкой, будто персиковой, из-под очередных мешковатых брюк.
Мечты о балете умирают к семнадцати, но всякая смерть влечет за собой рождение, а потому Донхек выбирает себе новое увлечение: начинает писать книги. У него (не) получается какой-то сырой бульварный романчик, который не берет в печать ни одно издательство во всем Сеуле (Корее, мире), и в девятнадцать Донхек – напившись, рвет свою драгоценную рукопись на части. Потом он пробует заниматься музыкой, ему даже дарят на день рождения скрипку, и он учит все новые и новые ноты, вбивает их себе под кожу, но они, чужеродные, никак не хотят приживаться. Потом Донхек пытается научиться писать картины, потом покупает канву, пяльцы и клубок нитей, потом – коврик для йоги, шахматы, даже губную гармошку, но его тело, кажется, отвергает все когда-либо существовавшее в мире искусство, да так агрессивно, что начинает болеть.
Донхек оставляет целые стопки купюр в кабинетах врачей и аптеках, пьет сотни лекарств от сотен разных болезней, большая часть из которых – наследственные, а меньшая – нажитые по неосторожности курением в одной футболке в минус пять, самим фактом курения, нездоровым образом жизни, фастфудом. Донхека лечат от всего на свете, но не от неспособности творить.
Он навязывает самому себе мысль:
наверное кто-то такой как я, с такой уродливой и шаткой опорой, не предназначен для того, чтобы горбатиться еще и над листами акварельной бумаги, или над рукописью, или над пианино, или над…
Его позвонки болят, и сквозь них не прорастают прекрасные ландыши. Кто-то невидимый топчет их подошвами раньше, чем они успевают прорезать вязкую почву.
/
Марк – все равно что Нина Сейерс – сам себе и спаситель, и убийца, и Одетта, и Одиллия, когда на самом деле – просто танцор, и поначалу Донхек даже не понимает, что в нем такого особенного, почему его так боготворят, относится скептически, видя его на сцене.
А видя его в зале – влюбляется.
– Самое прекрасное в танце – это когда ты закрываешь глаза. И не видишь больше ни-ко-го, – наставляет он целую толпу учеников, с виду – совсем зеленых подростков, мечтающих точно так же, как он, добиться своей мечты в постижении какого-нибудь из искусств, детей с горящими глазами и большими амбициями. И среди них, затерявшийся в последних рядах, – Донхек. Темно-бежевое пятно худи, натянутый до самых глаз капюшон, ладони в карманах, опущенный в пол взгляд, потому что смотреть на Марка вот так близко кажется чем-то запретным, хоть он и отдал за эту встречу свои последние карманные десять тысяч вон.
Десять тысяч вон, чтобы разглядеть маркову идеальную осанку, выпирающие даже сквозь тонкий танцевальный костюм острые клинки ребер, фарфоровую кожу, улыбку вишневых губ. Услышать его голос, немного хрипловатый (от природы, а не от сигарет), пропустить сквозь себя его слова, мед с корицей, яблоко в карамели, торжество, Рождество, утро в заснеженной долине.
– Ты не задал ни одного вопроса, – окликает Марк, когда Донхек одним из последних стопорится в дверях огромного зала. – Неужели было неинтересно?
Донхек замирает, простреленный чужим голосом, впервые направленным точно на него, и вновь опускает взгляд в паркет. Он стоит так долго, молчит долго, кажется, даже дольше, чем позволено, потому что все купленное Донхеком марково время он уже истратил, и даже сверх разрешенного, но почему-то стоит сейчас здесь, словно ребенок, на экскурсии в Лувре отбившийся от группы таких же глазастых школьников, и боится переступить порог.
Боится еще – своего мнимого уродства, того, что его левое плечо по-прежнему ниже правого, а правое – выше левого, того, что у него мерзнет голая лодыжка, что он сутулится, как будто пытается спрятаться в самом себе, сложиться конвертиком, боится, что Марк – такой ровный, будто струна, такой живой и тянущийся ввысь, будто садовая яблоня, такой невесомый, будто вуаль – только посмотрит ему в глаза – и рассмеется прямо в лицо.
– Мне нечего спросить, – лжет Донхек, хотя вопросов у него на самом деле – на целое интервью. На страничку в википедии. На книгу-биографию. На вечность.
Он выходит из зала и скрывается в потоке шумных детей – таких же безликих, как и он сам. С разницей лишь в том, что они хотя бы ищут свое лицо.
Донхек ищет, где купить вино по дешевке.
Дома, закрывшись в комнате, он напивается, мастурбирует дважды, ревет в подушку, вдавливая собственные слезы в пропахшую куревом наволочку, потому что – черт возьми – помнит:
идеальная осанка, острые ребра, фарфоровая кожа, вишневые губы.
Донхек закрывает глаза и не видит ни-ко-го.
Быть может, потому, что в его доме никогда никого и не бывает.
/
У Донхека есть тайна, о которой он никому не рассказывает. Тайна, из-за которой он не только обрывает все возможные контакты с живыми людьми, но и попросту их не заводит.
Дело в том, что он беспрекословно выполняет все, что ему прикажут. Это какая-то сильная родовая магия, кармическое проклятие, передающееся через поколение. Донхек запирается за решеткой, будто смертельно опасный – для самого же себя.
С раннего детства он только и делает, что выполняет чужие приказы.
Может, поэтому, когда ему говорят, что он не годится для балета, он и не пытается податься в балет.
Может, поэтому, когда ему говорят бросить скрипку, «а то звучишь как ржавая колымага», он навсегда забывает «Лунную сонату», которую толком-то и не учил.
Может, поэтому, когда ему говорят «Нет» в девятом за неделю издательстве, он рвет на части книгу, которой сулил Пулитцеровскую премию.
И может, именно поэтому, он, в конце концов, так прикипает к Марку.
Марк никогда не приказывает – он делает так, чтобы Донхек сам захотел.
/
Знаете, бывают такие люди, в которых влюбляются все?
Марк кажется Донхеку таким человеком буквально с полуслова, и не то чтобы Донхек в нем ошибается. Он вообще слишком редко ошибается в людях, потому что всегда внимательно и подробно изучает их издалека, делая мысленные пометки. Но Марк подпускает его опасно ближе к себе прежде, чем Донхек успевает почувствовать неладное, воспротивиться, отдалиться.
Рядом с Марком в Донхеке напрочь отключается инстинкт самосохранения, который он взращивал с отрочества, с той самой поры, когда скользить на грани какой-то невидимой опасности было еще слишком маняще, чтобы прекратить, но уже достаточно страшно, чтобы броситься на поиски обходных путей.
По невидимой логической цепочке получается именно так, что, встретив Марка Ли, Донхек возвращается в отрочество.
Ему отказывают балет, скрипка, масляные краски, две красивые девушки (обе – в один и тот же год) и один красивый (но холодный) парень. Трижды Донхек решает рискнуть и подпустить к себе живого человека чуточку ближе и трижды ошибается в своем выборе, пока не случается Марк. Марка он не выбирает, Марк вообще где-то далеко, сияет со сцены, вещает с трибун, и, думая о нем, Донхек даже чувствует себя в безопасности, но лишь до того момента, пока не видит его близко-близко, – и этого становится достаточно, чтобы раз и навсегда осознать, что он – не голограмма, не выдумка, не другая планета, и он не где-то за пределами, он – здесь, и этого здесь Донхеку так много, что от него хочется спрятаться.
Весной Марк улетает во Францию – Донхек случайно видит фотографию в Инстаграме.
В середине лета, когда все зелено, лениво, сладко, – он возвращается. Арендует маленький зал в закромах города и работает-работает-работает без перерывов даже на откусить от яблока. Донхек узнает об этом, когда начинает носить ему яблоки. Потому что они списываются в Инстаграме, потому что Марк кидает смазанную селку на фоне Эйфелевой башни – взъерошенные волосы, легкая щетина, горящие глаза, – потому что Марк говорит: «Приходи ко мне», – и Донхек приходит, но вовсе не потому что ему приказывают.
Он сидит в самом углу зала, на пыльном паркете, прячется в кокон из худи даже в страшную июльскую жару. А Марк – вихрь, порыв, он такой красивый и такой неуловимый, что от него дрожат зеркала – наверное, им кажется непостижимым возможность запечатлевать такое совершенство.
– Совершенства нет, – Марк откидывает мокрые от пота волосы со лба, спиной съезжая по стене. – И никогда не будет. Совершенство – это скучно.
Донхек затаивает дыхание.
– Хочешь сказать, что-
– Изъяны – вот, что прекрасно, – сквозь рваный выдох.
Донхек опускает взгляд и роняет грустную усмешку. А если я весь – изъян? Что тогда во мне прекрасного? Ведь прекрасное и уродливое никогда не сходятся друг с другом.
Марк отдыхает совсем недолго и вновь поднимается на ноги, выравнивает дыхание и продолжает. Донхек не устает наблюдать за ним, за каждым его движением, каждым взмахом руки, поворотом головы, мимолетной усталой улыбкой. Все, что делает Марк, прекрасно. Все, что может Донхек, – смотреть.
– Придешь завтра? – Марк, переодетый в бесформенную футболку и растянутые джинсы, комкает тренировочную одежду, забрасывая ее в спортивную сумку.
Донхек кивает смущенно, как будто в этом всем есть что-то, чего можно стыдиться. Марк позволяет быть здесь – и Донхек есть. Марк позволяет поедать себя взглядом – и Донхек всегда непомерно сыт его присутствием. Только в рюкзаке за спиной медленно гниют никем не съеденные яблоки в мешанине из магазинных чеков, запутанных наушников, брошюр, оберток из-под шоколадок. Донхек живет как бедный студент, а Марк – как самый ценный экспонат какой-нибудь античной выставки, и никому не под силу уберечь его, такого хрупкого, в своих ладонях.
/
– Подойди сюда, пожалуйста.
Донхек машинально двигается вперед – будто чья-то рука яростно и резко толкает в спину.
– Закрой глаза.
Закрывает.
– Что ты представляешь, когда я говорю «балет»?
«Тебя».
– Что-то очень красивое, – Донхек хмыкает. – Утонченное. Белое, шелковое. Сцену, музыку, полет, не знаю?
Он не видит, но чувствует, как Марк улыбается.
– А когда я говорю «боль»?
«Тебя».
– Раны на лодыжках, – Донхек пожимает плечами, – вывихи, гематомы, хруст суставов, падение, темноту перед глазами, – «тебя, тебя, тебя, тебя, тебя...». – А что?
– А когда – «красота»? – марков голос вдруг слышится ближе, и оттого Донхек невольно затаивает дыхание.
И уже не хочется говорить «тебя», потому что.
– Все, что угодно.
«Нас».
– Можешь открывать глаза, – Донхек слушается, – Марк стоит в нескольких шагах от него, неподвижно, сложив руки на груди – но не в беззащитности, а в какой-то пугающей строгости. – Ты сказал «все», так почему не считаешь красивым себя?
– Потому что я исключение из правил.
Марк цокает языком, раздосадовано, будто учитель, который несколько занятий разжевывал одну и ту же тему, а ученик все равно не постиг ее ни на толику. Но значит ли это, что учитель – плох? Марк отходит, поворачивается к зеркалу, принимается разминаться, но продолжает:
– Помнишь, я говорил, что в танце главное – закрывать глаза? – Донхек неразборчиво мычит в ответ. Марк медленно опускается на шпагат и смотрит через плечо, сдувая волосы со лба. – А чем твоя жизнь – не танец?
/
Рыжеет август, когда Марку исполняется двадцать четыре, и вся накопленная в нем за эти годы буйная юность (как будто бы впервые) расцветает под летним солнцем. Они с Донхеком – противоположности, но схожесть их мировоззрений невозможно отрицать. Возможно, именно поэтому Донхеку в голову закрадывается наивная мысль, что, если он расскажет Марку правду о себе, тот непременно поймет. Потому что Марк выглядит как человек, который понимает все и обо всех. И даже все то двойственное, таинственное, сокрытое от смертных глаз, то необъятное и непостижимое о вселенной он – невесть откуда – знает. Донхек находит в его глазах ответы на все свои вопросы и вместе с тем – еще больше этих самых вопросов.
Марк таки съедает одно его яблоко, субботним вечером, когда заканчивает репетировать немного раньше и в смертельной усталости съезжает на пол, а Донхек возникает рядом, нависает, смотрит сверху вниз и протягивает ладонь.
– Я тебе Белоснежка, что ли? – Марк фыркает, но через несколько секунд делает большой укус, разрезая тишину зала яблочным хрустом.
– Если только бледностью, – Донхек садится рядом, прячется в капюшоне, смотрит в окно. По закатному летнему небу плавно и вязко плывут пастельно-персиковые облака. – Марк?..
– А? – от первого яблока почти молниеносно остается один огрызок, и Донхек достает из стоящего на коленях ланчбокса следующее. Марк забирает его с благодарным кивком. – Ты хочешь мне что-то сказать, я правильно понял?
Донхек кивает тоже, закусывая губу.
Марк хмыкает.
– Я ждал.
Чужая проницательность одновременно немного успокаивает и вместе с тем – пугает до дрожи. Донхек не знает, как сказать о самой сложной вещи в его жизни самыми простыми словами.
– В общем, – Донхек чешет затылок, – ты в магию веришь?
– Почему бы и нет? – ну и действительно.
– Поверишь, что меня прокляли? – Донхек наконец находит в себе смелость посмотреть ему в глаза.
Марк делает то же самое, прекращая хрустеть яблоком.
– Как?
Донхек вздыхает, почти сразу же опуская взгляд обратно в пол.
– Ну, я просто делаю все, что мне говорят. Вообще все. И не контролирую это.
Он не видит, но ему кажется, что Марк беззвучно смеется. Просто он готовил себя к тому, что над ним будут смеяться. Это же так естественно. Смеяться. Будто над спятившим.
– Ага, – Марк тяжело вздыхает и вгрызается в яблоко. – Магия, значит.
– Нелепо, да? – немедля отзывается Донхек. – Прости.
– Да нет, почему же. Я всегда верил в магию.
– Выходит, – Донхек пытается шутить, – ты всегда верил в меня?
А Марк говорит серьезно-серьезно:
– Кто-то должен верить в людей.
– Говоришь как человек, который регулярно снимает котят с деревьев, – Донхек натягивает капюшон на голову еще сильнее, целиком прячет волосы и часть лица, оставляет покусанные губы, которые трогает легкая грустная улыбка.
В ответ Марк показывает ему ладонь – липкую от яблок, пахнущую кислым соком, расчерченную пунктирами мелких царапин.
– Помнишь, почему я закрываю глаза? – его губы точно такие же. – Потому что когда ты не видишь – возможно все. Закрой и ты.
И Донхек делает это – конечно, а как иначе.
Страшно темнота под веками рябит. Марково дыхание на его щеке – распускается нежным яблочным цветом. А в дешевом зале с протекающими потолками надоедливо дрожит и мигает желтоватый грязный свет.
– Где ты? – шепотом спрашивает Марк прямо на ухо; Донхек слышит, как колотится его сердце. – Когда ничего не видишь.
Донхек затаивает дыхание и облизывает пересохшие губы.
– Здесь.
И он не лжет. Всегда, когда он закрывает глаза, он оказывается в этом месте.
/
Следом за августом приходит сентябрь (а как иначе), но еще продолжается лето. Жарко, солнечно, яблочно. Донхек навсегда срастается с полом тренировочного зала, потому что хочет находиться там, где Марк живет, быть его постером на стене, вазой апельсинов на обеденном столе, мягким ковриком в ванной, белой орхидеей на подоконнике.
Когда у Марка что-то не получается, он истязает себя попытками, пока не достигает успеха. Он слишком занят, сосредоточен, непоколебим, и Донхек вечно боится потревожить его и спросить о самом главном.
Так все-таки –
ты мне веришь?
– Что? – Марк тормозит посреди зала, дышит тяжело и устало, глядит вопросительно и пронзительно. – Ты так смотришь.
Донхек мгновенно опускает взгляд, как будто смотреть – все еще – запрещено.
– Эй, – Марк вздыхает и кивает, чтобы он подошел поближе.
Донхек ловит себя на мысли, что, возможно, Марк нарочно не говорит ни слова в такие моменты, – хочет, чтобы Донхек делал все сам. Он поднимается на ноги и загнанно семенит ближе, останавливается напротив, шмыгает носом.
Жить с проклятием под своей кожей, на самом деле, очень страшно.
Стоит ли вообще об этом говорить?
– Ты заметил, как я смотрю, – решает заметить Донхек. – Хотя всегда закрываешь глаза.
Марк фыркает.
– Почувствовать, как ты пялишься, было нетрудно. Я уже привык.
Марк пугающе худой и костлявый, но он выше Донхека почти на целую голову, хоть и никогда так не смотрит; он пахнет шампунем, тальком, тренировочным залом, атласными пуантами, он пахнет всем, чем Донхек никогда не станет, потому что в нужный момент – не закрыл глаза.
Чтобы никого не видеть.
– Я просто хочу смотреть на тебя, – говорит он Марку, и так получается, что это – самая романтичная фраза, которую Донхек произносил за всю свою жизнь.
Но Марк все равно закрывает глаза снова, совсем как в танце, перед их поцелуем, потому что поцелуй – еще одно из бесконечного перечня искусств, которыми Донхек так никогда и не овладел.
Марк прижимается лопатками к ледяному зеркалу, оставляя на нем след своих невидимых крыльев. Его губы сухие, горячие – в отличие от всей его кожи – там, где Донхек успевает коснуться. И правда, он – бескрылая птица, но зато – какая прекрасная.
Успевшая превратиться в лебедя.
Не разрывая поцелуя, Марк обеими руками сразу стаскивает с донхековой головы капюшон, обеими руками сразу зарывается в его сильно отросшие волосы, обеими руками сразу греется о него, как если бы он на самом деле прислонился ладонями к поверхности солнца.
Ожоги не болят. Донхек впервые чувствует себя кем-то настолько красивым, и это почти пугающе незнакомо, словно он переходит на какой-то новый этап, постепенно взбирается на вершину, как можно ближе (ближе, ближе, ближе) к Марку, в его софиты, под его свет, в эту блаженную благодать парящей легкости, в объятия – наконец – искусства.
Марк снимает с Донхека худи, оставляя на чужом дрожащем от страха теле лишь легкую футболку, оглаживает большими пальцами его ключицы, целует за ухом и в родинку на шее. Донхек не может свободно выдохнуть, как будто что-то очень сильно душит его изнутри, держит в своих тисках так безвозвратно крепко, что нет смысла даже звать на помощь, – вообще-то, совсем и не хочется. Снаружи – Марк, касающийся уважительно, мягко, без конца бродящий вкрадчивыми маршрутами под тканью футболки, изучая каждый клочок беззащитного тела, под кожей – догорают Помпеи, сердце барахтается в вязкой лаве и влюбляется безропотно, безрассудно, как в последний раз.
– Знаешь, что в этом всем – самое страшное? – шепчет Донхек, когда они уже лежат на полу под высоким потолком тренировочного зала, и паркет под их спинами холодный и твердый, но их тела – разгоряченные в первом весеннем цвете влюбленности. – Ты можешь приказать мне поднять руку – и я подниму руку. Можешь приказать мне начать петь – и я буду петь. Можешь приказать мне лечь на пол и плакать – я лягу и разревусь. Можешь приказать мне пойти прыгнуть с моста – через тридцать секунд течение Ханган унесет мое тело. Но ты не можешь приказать мне творить.
Донхек поворачивается к Марку, дышит ему в щеку, горячо-горячо; знает, что в глазах его застывают алмазы слез.
– Не могу, – кивком подтверждает Марк и легко касается пальцами его плеча, будто подначивает к чему-то. – Но ты способен сделать это и сам.
И в момент, когда Донхеку от отчаяния почти хочется заплакать по-настоящему, Марк как будто чувствует это –
и смеется.
Донхек пронзает его лицо пристальным потрясенным взглядом, в котором читается одновременно столько признаний в любви, сколько не слышали ни одни стены в мире. Ни один яблоневый сад. Ни одна церковь. Ни одна постель.
Марк прокашливается тихо, складывает руки на груди и принимается рассуждать:
– Конечно, тебе не могут приказать сделать что-то, что выше твоих возможностей. Как, например, полюбить или разлюбить кого-то, кого ты не хочешь.
Донхек долго-долго смотрит ему в щеку.
– А если я хочу?
Хочу заниматься балетом, хочу играть на скрипке, хочу писать картины, хочу уметь целоваться, хочу…
– Вперед, – хмыкает Марк. – Я закрою глаза.
Донхек сглатывает ком в горле и тоже смотрит в потолок. В лицо бьет все тот же дрожащий свет. Если зажмуришься – сможешь перенестись куда угодно.
За панорамными окнами зала срывается вечерняя гроза.
Но зачем – куда угодно, если хочется быть здесь?
/
– У меня не убрано, – Донхек стыдливо чешет затылок.
Марк роняет на пол свою спортивную сумку, бросает поверх скомканную куртку, машет ладонью, мол, да ничего страшного, и принимается расхаживать по его квартире как дипломат, спрятав ладони за спину, разглядывая стены, мебель и каждую деталь интерьера с внимательностью ученого, проводящего очередной эксперимент.
– Там пыль, – Донхек шутит: – Можешь закрыть глаза?
Марку нельзя лапшу, поэтому он ест принесенный с собой низкокалорийный обед, предварительно разогрев его в микроволновке. Он быстро осваивается и ведет себя, как учтивый бойфренд, отчего у Донхека невольно все трепещет под ребрами. Они сидят за кухонным столом, за окном сгущаются сумерки и тучи, Донхек с ногами забирается на стул и сутулится над тарелкой со своим раменом, пряча лицо. Марк с идеально расправленными плечами изучает его бесстрастным взглядом, пока пережевывает спаржу.
Он учится перефразировать:
– Можешь, пожалуйста, прикрыть форточку? – Донхек тут же кивает и подрывается со стула, параллельно дожевывая лапшу. – Спасибо. Мы просто сезон открываем со следующей недели, мне нельзя простыть. Придешь посмотреть?
Он не говорит: «Приходи посмотреть».
Донхек сильнее всего на свете хочет, чтобы Марк попросил поцеловать его. Еще раз.
– Приду, – отвечает он чуть позже, когда они валяются на кровати и выбирают, что посмотреть на Нетфликсе.
Комната, где Донхек пытался поправить осанку, рвал струны скрипки, пачкал постель и ковры масляными красками, бессонными ночами горбатился над книгой; комната, где он ни разу никого не целовал.
Марк подкладывает ладони под голову и зевает, потягиваясь. Донхек, сидящий на самом краю, оборачивается на него лишь на секунду и продолжает сосредоточенно копаться в топе Нетфликса, пытаясь отыскать хоть одно приемлемое описание.
– Можно? – вдруг спрашивает Марк, и Донхек вздыхает раздраженно, через плечо передавая ему пульт. – Не это.
– А?..
Донхек не успевает даже отложить пульт на тумбочку, когда Марк обнимает его со спины, стаскивает с головы капюшон и прижимается губами к затылку. Все тело пронзает дрожью, и Донхек не успевает ответить, что Марку можно все, когда его за талию притягивают к себе. Они смеются, путаются в одеяле, целуются, Марк снимает с Донхека худи и ерошит рукой его волосы, Донхек смотрит Марку в глаза и не верит, что он настоящий.
Снова начинается дождь, будто божье знамение.
– Научишь меня целоваться? – шепотом просит Донхек.
– Думаешь, я сам умею?
– Но ты же целуешь меня.
– Потому что я просто хочу, а не потому что знаю, как это делается.
– Но это проще балета.
Марк пожимает плечами.
– Наверное. Для меня балет – самое простое на свете.
/
Сезон начинается вместе с октябрьскими недельными ливнями, у Донхека под ногами рвутся хрустящие листья, пока он бежит на премьеру с букетом белых пионов (еле отыскал) в руках. Отдает пальто в гардероб, прячет в карман холодный металлический номерок, бегло приглаживает отросшие волосы в высоком зеркале в уборной.
Зал бархатно-алый, тишина перед началом спектакля проникает под самую кожу. Вокруг – так красиво, что не знаешь, на чем остановить свой взгляд, но когда на сцене появляется Марк, смотреть получается уже только на него.
У Донхека дрожит в нетерпении сердце, он даже не задумывается о том, сколько в этом зале на самом деле таких же как он, влюбленных в Марка смертельно и страстно, а потом он уже понимает это слишком явно, когда в конце всего Марка заваливают цветами, и даже донхековы дорогие пышные пионы никак не выделяются на фоне общей картины.
– Ты пришел, – у Марка сияет улыбка и глиттер на веках. – Подождешь в вестибюле? Я сейчас быстро соберусь.
Донхек живо кивает, пока позади в бурных разговорах и восторженных восклицаниях медленно пустеет тот самый бархатно-алый зал.
– Марк? – зовет он, когда тот уже почти скрывается за кулисами, и двое помощниц помогают ему унести букеты. – Ты был неотразим.
И это – меньшее из всего, что Донхеку хочется сказать.
/
Марк не лжет и птицей выпархивает в вестибюль, стоит Донхеку лишь отстоять очередь в гардероб и набросить на плечи пальто.
– У нас афтепати, но я сбежал, – попутно приглаживая волосы и по-юношески улыбаясь сообщает он. – Знаешь, все эти устрицы в лимонном соке, тарталетки, черная икра, шампанское… не мое.
По пути домой они забегают в круглосуточный мини-маркет за бутылкой красного вина, а потом им приходится пятнадцать минут пережидать дождь под накрытием французской кондитерской.
– Тебе правда понравилось? – спрашивает Марк, глядя на мокрую блестящую брусчатку, и в его голосе отчетливо слышится нервозность. – Я для тебя танцевал.
Донхек улыбается, закусывая губу, и расстегивает несколько пуговиц на пальто.
– Я для тебя впервые за двадцать три года надел рубашку.
/
Марк закрывает глаза и не видит ни-ко-го.
Донхек закрывает глаза и видит Марка.
Открывает – не может смотреть на место, в котором его нет.
Они пьют вино, передавая бутылку из рук в руки, сидя на кровати, Марк увлеченно рассказывает что-то из истории балета, моментами непроизвольно срываясь на французские фразочки, а Донхек слушает, прижавшись щекой к его худому горячему плечу, взъерошив свои отросшие пшеничные волосы о ткань вязаного свитера. Он начинает проваливаться в сон, когда Марк замолкает и робко прижимается губами к его макушке.
– Неинтересно?
– Я должен задать вопрос?
Марк легонько толкает его в плечо.
– Эй.
– Что? – Донхек устало поднимает лицо и смотрит ему в глаза.
– Я вспомнил, что никогда не говорил тебе спасибо за яблоки.
Донхек фыркает.
– Ну, в таком случае у меня есть целый перечень того, за что я хочу поблагодарить.
– Не надо, – шепчет Марк, указательным пальцем касаясь его губ. И тихо-тихо смеется. Донхек смеется тоже, пока Марк не убирает горячей ладони от его лица, от его немного пьяной и много влюбленной улыбки. – Ты очень красивый.
Затаив дыхание, Донхек молчит несколько секунд, прежде чем выдохнуть:
– Я знаю.
Где он оказывается, когда закрывает глаза?
Марк обнимает его обеими руками за шею и целует, пока губы не начинают болеть.
Здесь. Здесь, здесь, здесь, здесь.
Зачем быть в каком-то месте, если можно быть здесь?