ID работы: 9909539

Капелла

Слэш
R
Завершён
15
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
17 страниц, 1 часть
Метки:
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
15 Нравится 6 Отзывы 7 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Capella (Капелла)

«И создал Бог человека по образу Своему…» (Быт. 1:27)

1.

      Цикл первый. Цикл опьянения.       И вечно жить нам, и вечно плыть нам…       В его лице я едва ли находил что-то близкое к тому, что видел и любил уже на протяжении многих лет. Лицо, которое я знал всегда, лицо, наполненное энергией юности, с резкими чертами мужественности, носящее печальный бронзовый загар, оно не имело ничего общего с лицом человека, отличавшейся той теплой бледностью, какая чаще присуща молодым людям. Он вовсе не был тем, кем я восхищался и упивался долгие годы: прекрасным юношей с колонноподобной шеей, широкой грудью, сильными ногами, изогнутыми, словно героический меч, тело которого переполняла благородная красота и спящая в нём сила. Глубокие глаза его придавали юношеской красоте целомудренную дикость, будто он никогда не знал ничего кроме благородных мыслей и лишений: глаза же этого мужчины, обычно казавшиеся черными, таили некое молчание, и только время от времени можно было заметить в них тревогу и тоску, какую увидел я в момент нашей первой встречи.       — Как вы считаете, о чем думал Микеланджело, когда соглашался на это безумие?       — Полагаю, что безумны здесь только вы, — признался он и, метнув на меня быстрый неясный взгляд, спросил: — Что вы почувствовали, когда впервые увидели его?       — Помню лишь только, что тогда вся кровь из сердца бросилась мне в голову и затем стекла по венам, словно расплавленное олово. Чем дольше я смотрел на него, тем больше им восхищался. Но простого созерцания было недостаточно.       Невысокий мужчина в чёрном пальто вынул из кармана плаща надушенный тонкий батистовый носовой платок и вытер пот со лба и переносицы. У него была идеальная мужская рука, пусть маленькая, но сильная, вместе с тем мягкая, с прямыми тонкими пальцами, и её пожатие, вероятно, было твердым и крепким. Он посмотрел на меня снизу вверх через круглые стекла очков: в темных глазах я увидел долгую и непосильную печаль, с которой он после обратился к своду потолка. Эта печаль на мгновение наполнила меня тоской.       — И поэтому вы решили перенести «потолок» в свою мастерскую?       — Ведь только так я могу узнать, о чём думал Микеланджело.       — Как вас зовут? — спросил он приглушенно через некоторое время.       — Чен Сабантини.       — Чен Сабантини… — повторил он. — Вашему имени подошло бы вписаться в историю.       — Оно так и случится. При следующей реконструкции Сикстинской капеллы.       Всё началось с этих слов, когда он вошёл в мою мастерскую и застал меня стоящего на лесах и расписывающего её потолок. Всё началось с одного взгляда, который можно было назвать пронзительным или пристальным и все же настолько проницательным, что с того самого момента, как я увидел его впервые, я почувствовал, что он может глубоко проникнуть в мою душу. В выражении его лица не было ни капли чувственности к тому, что он говорил и видел, и каждый раз после этого, когда он смотрел на меня так, я ощущал, как в моих венах вскипает кровь.       Его звали Бек Шульц. И о нём я знал ровно столько же, сколько о мыслях своего дерзкого гения Микеланджело; я знал о нём ровно столько же, сколько знал, что Микеланджело был в первую очередь скульптором, а только потом фрескистом. Я не помню, как он стал приходить ко мне. Но приходя, устраивался в старом драпированном кресле и что-то записывал в блокнот. Всё в его позе говорило о спокойствии: в такие моменты он был открыт в этих руках с задранными рукавами темной рубашки и худых голых щиколотках, с которыми забирался в кресло. В нём всё было открыто, ровно так же создавалось ощущение скрытости. О чём он писал в своём блокноте, изредка делая перерывы, чтобы протереть стёкла очков, знать я не мог и не мог догадываться. Лишь только поэтому предпочитал думать, что пишет он исключительно о своём долгом и утомительном путешествии под палящим солнцем в Тоскану с прекрасными виноградниками, каких не видывал и не испивал сам Ной. Но сколько бы я не приглядывался к нему, от него не веяло той Италией, которую я знал. Сквозь весь холодный флер его мужской элегантности он был далек и не похож на тот мир, в котором жил я. Но тем не менее он находился в нём — под самым потолком моей самодельной капеллы, в которую его привела, возможно, сама судьба.       — Как вы считаете, профисо́рэ, почему первое, что сделал Ной, выйдя из ковчега, так это возделал землю, насадил виноградник и изобрел искусство приготовления вина?       — Возможно, его просто утомила эта поездка.       Он никогда не спрашивал меня, для чего я переношу уже написанную историю создания мира на потолок своей мастерской, как неумелую копию безызвестного художника-фрескиста, как и я, никогда не спрашивал у него, в чём же была причина его грусти в нашу первую встречу. Лишь однажды, в один из тех поздних вечеров, когда под догорающий тусклый свет ламп и свечей я заканчивал «Опьянение Ноя» он печально взглянул на меня, но не смог заставить себя солгать. Помолчав немного, он со вздохом сказал: «Моя судьба. Моя страшная судьба». Тогда мне показалось, будто пространство между нами уменьшилось и сократилось настолько, что я почувствовал, будто могу вдыхать его тёплое дыхание, и более того, мне действительно казалось, что я сделал это. Но я продолжил укрывать Ноя руками его сыновей, потому что укрыть этого человека мне было пока нечем.       — Зачем Бог послал Всемирный потоп на землю?       — Очевидно, что он хотел возродить рай на земле. Его цель была в спасении животных, а человек… он был грешен изначально.       В воздухе повисло тяжёлое молчание. Лёжа на подмости вблизи фрески, смотря на спящего, опьяненного вином нагого Ноя и смеющегося над ним сына, мне отчего-то вспомнился тот пожилой мужчина, отягощенный саном, с пронзительно светлыми глазами, который долго смотрел на меня, прежде чем перекрестить. Я убрал нательный крестик за рубашку, будто попытался избавиться от этого далекого и ненужного воспоминания. Спустившись с подмости, я почувствовал себя слабым и измученным, что, казалось, двигался как во сне. Опершись о массивный деревянный стол, я стал вытирать вычищенные кисти о рубашку, предварительно найдя для этого дела чистый, незапачканный край. Кисти я вычищал долго и усердно, что поначалу не сразу заметил на себе этот пристальный и внимательный взгляд.       Пока я чистил кисти, увлеченно говорил о том, как при помощи специальной сетки Микеланджело переносил рисунок с миниатюрного эскиза на участок поверхности. Что рисовал он по влажной штукатурке, используя технику отмывки для покрытия широких областей цветом. Когда участок поверхности высыхал, он повторно проходил эти области, добавляя оттенки и прорисовывая детали. И только через несколько минут понял, что Бек ничего толком не разбирает из того, что я рассказываю. Несмотря на все его усилия, чтобы сосредоточиться, я заметил, что он уже изучил мою прическу и разглядел рубашку, распахнутую у ворота, рукава который были закатаны доверху; Он даже украдкой взглянул на мои ноги и босые ступни, испачканные краской. Однако я притворился, что ничего не замечал.       И когда я окончил, он сразу же спросил:       — Ваши волосы всегда так вьются?       — Вас смущает моя небрежность?       — Когда в последний раз вы брились?       Я повернул голову в сторону шкафа, дверца которой всегда была открыта, и на внутренней её стороне увидел своё отражение в зеркале. Оно не показалось мне отвратительным, но мысль о том, что в жизни мне хотелось быть привлекательным, даже обворожительно красивым перед другим мужчиной, впервые посетила меня. Я посмотрел на себя со стороны и увидел бездомного бродягу, который словно корабль носится по волнам жизни и не знает, где бросить якорь. Волнистые каштановые волосы, касающиеся плеч, я убрал в низкий хвост; провёл рукой по своему лицу, коснувшись густой бороды. Я действительно не брился очень долгое время.       — Вы считаете странным всё это? — спросил я и имел в виду не только то, чем занимался последние несколько лет своей жизни, скорее я говорил об отодранных от одной стены затекших грязными пятнами обоях, которые теперь свисали клочьями. Другая стена напротив вообще не была оклеена: это место готовилось для «Страшного суда». На деревянном полу в пыли валялись обрывки обоев. Тут же лежали инструменты, кисти, бутылки с краской и скипидаром. В углу стояли три бутафорские алебарды из театрального реквизита, которые были связаны между собой, образуя вешалку, а рядом, опираясь друг на друга, стояли старые рамки от давно отреставрированных картин. Рабочий стол был завален пожелтевшими газетными вырезками, картинками с образцами девяти сцен из Книги Бытия, пустыми бутылками. На полу вечно было разлито красное вино, оно испарялось, и от этого воздух в комнате был приторный и тяжелый. Иногда в этой комнате пропадало электричество. Когда мне нужен был свет, я зажигал свечи, чтобы осветить помещение, где с трудом помимо рабочего места помещались кровать, шкаф и два стула. Стулья использовались исключительно для того, чтобы складывать на них одежду, никто на них никогда не садился.       Бек разглядывал эту комнату с нервным напряжением и мучительной сосредоточенностью человека, смотрящего в лицо неотвратимой смертельной опасности. Но казалось, эта комната не пугала его своим беспорядком. Было здесь что-то необратимо другое.       — Меня самого привело сюда сложное стечение обстоятельств, — признался он. — Они ничего общего не имели с планами и вашими мечтами, потому что это были моё собственное душевное смятение и отчаяние.       После этих слов он лишь слегка задержался на мне взглядом. Я знал, что ему было около тридцати пяти лет, но ему спокойно можно было дать и меньше. Это был уже мужчина. Но рядом со мной в тот момент он казался ребенком с тяжелым взглядом и пустым сердцем. На его худом красивом лице отпечатались следы долгой печали. И мне долго не давала покоя мысль, как такой мужчина в драпированном пальто и вычищенными ботинками мог найти моё пристанище среди лавок, изрыгающих отвратительный запах грязи, жира и кипящего масла, который смешивался со зловонием выгребных ям и сточных канав, расположенных посреди улиц.       В ту минуту я понимал, что мы говорим не о том, и мне было скверно, поэтому лучшим вариантом избежать это было сменить тему.       — Когда Делла Ровере просил об этом, — начал я, — этого человека не пугал дерзкий гений Микеланджело. В этих девяти сценах из Книги Бытия Микеланджело рассказывает нам историю сотворения мира: эти фрески символизируют длинный путь, проделанный от Божественного создания до грешного человека. Это нелегко — рассказывать об этом на потолке.       — А какая из сцен наиболее любима вами?       — Когда Бог протягивает навстречу руку просыпающемуся Адаму, передавая жизнь, пробуждая его. Но мы видим только застывший момент: он ждёт этого прикосновения, ждёт уже несколько сотен лет, а от прикосновения нас отделяет всего лишь мгновение. Адаму не хватает внутренней искры, которая приведет его к величию.       — Вы влюблены в него?       — Достаточно долго, — честно с улыбкой признался я.       — А какое место занимала женщина в истории сотворении мира Микеланджело?       — А как вы думаете, профисо́рэ, кого обнимал Бог, ещё даже не прикоснувшись к Адаму? — спросил я и, не дожидаясь ответа, продолжил: — Рука творца обнимала Еву — первую женщину.       Марта Гастини была натурой, которую нужно было подчинять себе сразу, а не приручать постепенно. В её манерах была та непринужденность, а в походке — та степенность, которые были присущи итальянским крестьянкам и никогда не встречающиеся у немецкой аристократии. Она появилась у меня в то воскресное утро, когда я почувствовал тоску, которая в последние годы становилась все сильнее, а в те месяцы решительных перемен я стал ощущать её физически, ту тоску, которая по ночам бросала мое тело то в жар, то в холод. Я не хотел и не мог умереть, не совершив того, о чем алкал всю жизнь. Было семь утра, пролежав четыре часа в кровати, я так и не смог заснуть. Не отрываясь, я смотрел на недописанный свод потолка и почувствовал, что больше не могу — мысль о профессоре Шульце было уже не отогнать прочь, слишком часто в последнее время я находил тонкую связь между тем, что любил на протяжении всего времени и его присутствием в моей комнате.       Ворвалась она в своей привычной манере: громко и бестактно, снимая на ходу свой любимый меховой жакет и попутно отмечая моё ужасное состояние без доли сочувствия. На ней было чёрное шёлковое платье с пелеринкой и маленький берет, лихо заломленный на бок, а в руках она держала завернутую в ткань картину — большего кроме бутылки вина и «больного» полотна с собой она не могла принести ничего.       — Вставай и принимайся за работу, — сказала она в своей обычной бесцеремонной манере и, как всегда, громогласно. — Mein lieber Mann* (с нем. Мой любимый мужчина) заплатит за неё большие деньги.       — С каких пор твой муж проявил любовь к искусству?       — Это для меня, Мико, — прошептала она.       Из всех окружавших её мужчин я был единственным, кто не обращал на неё ни малейшего внимания, а от того я был единственным, кто ей нравился. Я ценил её ежемесячные визиты: иногда она оставалась надолго, на целую ночь, и с удовольствием рассказывала о том, что нового происходит в её жизни. Говорила она о ней много и часами могла рассказывать о видах с террасы, куда она перебиралась вместе с мужем, если позволяла погода, на цветы гибискуса, называя тех необратимым предвестником смерти и видом на озеро. В тихо поскрипывающих плетеных креслах они закуривали свои сигары и сигареты или ждали, когда им поднесут огонь и откупорят очередную бутылку вина. Иногда заходила на краткое мгновение, чтобы поинтересоваться, какую из сцен я заканчиваю. Иногда оставалась и на весь день и проводила в комнате, свернувшись на постели с карандашом и бумагой на коленях. Писала стихи, но мне никогда не показывала. Курила сигарету за сигаретой, допивала остатки вина и кроме нескольких кусочков омлета за весь день ничего не брала в рот. Её жизнь кардинально отличалась от моей собственной, но я знал, что Марта уважала меня и более того поддерживала мою безумную идею, и это было больше, чем я мог ожидать от другого человека. Она была привязана ко мне гораздо больше, чем к мужу, который не терпел её склонность воображать из себя центральную фигуру какой-нибудь трагической оперы. Казалось, у нас вообще не было ничего общего, кроме этих редких встреч, но тем менее нас постоянно тянуло друг к другу.       Масляная краска отпала кусками, основание льняного полотна прогнило от высокой влажности. Сохранить картину с прогнившим холстом достаточно тяжело. И я сразу предупредил её об этом, но она настаивала, хоть и понимала о неизбежности потери полотна.       — Нужно проклеить с обратной стороны ткань, улучшить состояние краски, но для начала восстановить грунтовку ткани, только потом приступать к снятию верхнего слоя лака с помощью пинена и этилового спирта, предварительно очистив картину и просушив. Мягкой кистью заполнить небольшое отслоение краски в местах трещин и…       Марта включила настольную лампу, хотя в комнате было достаточно света. Когда я, окончив осматривать картину, оглянулся, она уже лежала на кровати и рылась в сумочке в поисках сигареты, приговаривая: « Zigarren! Zigaretten!» (с нем. Сигары, сигареты). Голос у нее был глубоким, с хрипотцой, но на удивление эти слова она произнесла смешливо, четко. И тем же тоном, только чуть громче, насмешливо, так, чтобы слышали все — я и вероятно спящий Ной со своими сыновьями, потребовала у меня вина и предложила присоединиться.       — Ною больше не наливать!       Мы расхохотались. Марта закурила сигарету: дымила она беспрерывно.       Несколько минут мы молча лежали, вглядываясь в незаконченные фрески на потолке: в те моменты я долго думал над своим происхождением, в котором не было божественного начала — я всего лишь был крещен священником в лице того мужчины со светлыми глазами, который велел мне искать собственный путь. Как и Марта, которая не помнила себя до двадцати трех лет, уже вряд ли вспомнит, с чего началось её пробуждение, я не мог найти в себе частицу чего-то важного. Солнечный свет заливал мастерскую мягким светом, который падал на обнаженные руки женщины, на округлые плечи и маленькие холмики грудей под тёмным платьем. Этот свет раскрашивал её во все оттенки опала и придавал ей атласный блеск и янтарное сияние. Мне совершенно не хватало сил вспомнить, откуда она пришла и как долго мы знали друг друга, и тогда я предпочитал думать, что она была моим давним замыслом, встреча с которым была уже предопределена заранее.       Все это время она так долго нуждалась во мне, что в какой-то момент я решил для себя, что она была создана мной, как нечто прекрасное и ужасающее одновременно.       — Долгим взглядом твоим истомленная, и сама научилась томить. Из ребра твоего сотворенная, как могу я тебя не любить?* — еле слышно прошептала Марта и бросила на меня томный взгляд, её мягкие губы исказились в лукавой ухмылке. Она всё поняла и ответила сама на не прозвучавший вопрос: — Одна русская поэтесса, Мико. Хотела бы и я быть одной из них.       — От чего же? — спросил я.       Она пригладила короткие волосы, откинула прядь со лба. Её улыбка на мгновение погасла.       — Они проживают куда более трагичные жизни и красивые в своём ужасе судьбы. У тебя нет сигареты?       Я дал ей сигарету и зажег спичку. Она выдохнула большое облако дыма в потолок, поднялась с кровати и медленно подошла к окну:       — Когда мне было двадцать три, я в него не на шутку влюбилась. По крайней мере, мне так кажется, — добавила она. — А он говорил, что пока не повстречался со мною, понятия не имел, до чего великолепно может быть человеческое тело.       Она повернулась, слегка нахмурившись, сбила пепел с сигареты в самодельную пепельницу из крышки от банки от краски и вернулась обратно в кровать, уютно свернувшись на ней, поджав ноги и красиво сложив руки. Мы долго смотрели друг на друга, затем после этих взглядов она будто выдержала паузу. Паузу перед необратимым концом или же началом чего-то неизвестного, а затем спросила:       — Скажи мне, Мико, кто был тот мужчина, который заходил к тебе месяц назад? — Её взгляд потухший упал на меня. Впервые на ее продолговатом с тонкими чертами лице, напудренным до белизны, я увидел небольшую обиду, схожее за разочарование. Огромные карие глаза могли бы быть и темнее, под цвет волос и бровей, подведенных черным карандашом, но они оставались такими же ясными и трезвыми в этом серьёзном взгляде.       Она продолжила:       — Было поздно, закрылись все магазины, кроме лавок фруктовщиков, продающих жареную рыбу и картофель. Я вошла в соседнее здание и поднялась по грязной, скользкой винтовой лестнице, чтобы заглянуть в окна мастерской. Хотя мне было противно класть руку на перила, но подняться по этой мерзкой лестнице, не держась в тот момент спокойно на ногах, было практически невозможно. Скажи, Мико, ты нашел его?..       Мико…       Однажды она прозвала меня так.       И я не знал, кого она во мне видела больше: гения или безумца.       Потом вдруг она обхватила мое лицо руками и поцеловала меня в горячий лоб. Глаза её смотрели вопросительно и сурово, и я знал, что Марте не терпится сразу же получить ответ на вопрос, который её мучил, кажется, довольно долгое время. Но я ничего не сказал, крепко прижался к ней и закрыл глаза. Всё вроде бы было по-старому, и в то же время все было иначе, чем прежде…       Он не был тем, к кому моя любовь не была лишь кратким сценическим эпизодом, и это, наверное, самое лучшее, что можно о ней сказать, потому что в этот долгий период я, вполне возможно, вкладывал серьезный смысл в то, во что верил до появления в моей жизни этого человека. Я воспылал к нему в те редкие минуты, когда между нами едва ли хватало слов; когда его рука в разгар лета, как и сейчас казалось непривычно холодной. Тогда напоследок он сжал ладонью моё плечо, и тогда уже ничто не могло вернуть меня назад. И тогда всё то, что я когда-то любил, стало для меня не единственным в этой жизни. На следующий день перед визитом Бека, я встал рано. Помылся, надел вещи, сложенные на стуле возле умывальника и побрился, а пока брился, внимательно разглядывал в зеркало своё лицо. Разглядывал отстраненно, как чужое: в самом деле, я и забыл, как оно выглядит без отросшей за пару лет бороды; что, оказывается, я юн и мне всего двадцать пять лет, а впереди — целая вечность. Эта разительная перемена в моей внешности, казалось, не тронула его. В ответ я так же сделал вид, будто не заметил его легкие белые брюки из льна, тонкую белую рубашку, светлые носки и коричневые ботинки. Но в тот момент в душу закралось предчувствие, что этот непривычный, обновленный Бек Шульц бросит меня — пускай не сегодня, не завтра, но это непременно произойдет. Угнаться за ним и удержать его ему никогда не удастся; чем бы я его не окружил, этот человек все равно окажется на шаг впереди. Я вечно буду его догонять.       — Он работал в технике аффреско, каждый день укладывая слой штукатурки такой площадью, какую мог записать. Нередко он рисовал пальцами, не прибегая к помощи кисти. Реставрационные работы уже проводились, были попытки очистить фрески от наслоений пыли и копоти. Реставрировать капеллу будут ещё, в 1980** году. Реставрация будет необходима из-за протекающей крыши, которая разрушит фреску: появятся трещины, и вода будет вымывать, впитываясь во фрески, содержащиеся в ней минеральные соли, которые подвергнутся кристаллизации и на поверхности фресок будут появляться белые пятна. Я должен поучаствовать в реставрации потолка.       — Откуда вам известно в таких подробностях о судьбе Капеллы?       — Я видел это… видел во сне, профисо́рэ.       — А себя? Себя вы видели в этом сне? — спросил Бек, но после услышанного тяжелого вздоха оставил этот вопрос без ответа. — Тогда откуда в вас любовь к реставрации и фрескам?       — Всё просто: мой отец был священником, а мать сумасшедшей.       Все эти годы не проходило ни дня, чтобы я не вспоминал о матери. Я никогда не вычеркивал её из памяти, как бы сильно мне не хотелось того. Прошлое, полное воспоминаний о ней, я упрятал в самый дальний уголок своей памяти и держал его под замком. У неё была болезнь, от которой наш дом был полон ненужных вещей. Выбрасывать ничего не разрешалось, даже мысль об этом могла разбудить в ней истерику, тогда я пытался дать старым вещам новую жизнь. И лучше бы я возненавидел мать за то, что она своими неумеренными ласками и нежностями довела бы меня до нервного истощения, чем заболела и вскоре умерла. Слишком много времени я отдавал безрассудным рассуждениям. Слишком часто предавался мыслями о том, что произошло бы, будь Ковчег потоплен вместе с животными: Ной бы не вырастил виноградник и не проклял бы своих сыновей, а я бы не написал свою первую картину ещё в далеком прошлом. И быть может моя мать любила бы меня так же нежно, как относилась к своим вещам, а быть может, она бы и вовсе не была моей матерью.       — Однажды я принялся за реконструкцию одной картины, на которой была изображена мать с мертвым младенцем на руках. Младенец был страшен и некрасив. Лица их были потресканы, краска отпадала кусками. Вероятно, на её лице была печаль, горечь от потери, но со временем, когда я реставрировал картину, к концу работы я заметил, что на заплаканном лице женщины виднелась еле заметная улыбка. Она была рада смерти своего ребёнка. Я сам не заметил, как наложил на картину свою собственную жизнь…       — Заказчик не заметил этого?       — Нет, потому что её улыбка, её радость потери была видна только мне.       — А ваш отец?       — Его я видел лишь единственный раз… когда меня крестили. А что о вас, профисо́рэ? О чём вы пишете в своём блокноте?       Бек сидел в кресле, без пиджака, с голыми щиколотками, живой, но внутренне опустошенный. В таком виде он был просто человек, и только. Оставалось ждать до тех пор, пока любопытство не одолеет здравый смысл, и не вскроются старые раны. Прекрасно понимая это, я был уже не в состоянии прислушаться к голосу рассудка, который иногда мешал мне здраво дышать. Бессмысленно утекающее время страшило гораздо больше, чем правда, которая меня ожидала, но он сделал вид, что не услышал моего вопроса. После недолгого колебания профессор наполнил стакан до краев вином и поставил бутылку рядом. Глоток, полстакана, до дна. Я не мог вспомнить, откуда она появилась здесь. Он поднял глаза, его взгляд остановился на единственном окне: напротив мастерской в здании еще горел свет, а, между прочим, было уже полвторого ночи.       — Последний раз открытка пришла из Парижа без обратного адреса: «Напишу через день или два», — сообщала она. Это было шесть лет назад, — неожиданно высказал Бек. Его взгляд погас. Тень смертельной усталости снова легла на удивительно юное лицо. — Я уже черт знает сколько писем ему написал… И ни одного ответа. — Он посмотрел на меня и повторил: — Ни одного.       — Кому же вы пишите эти письма?       — Не поверите, Чен, себе…       Сам неожиданно для себя я подошел к Беку, точно меня кто-то подталкивал к нему, положил руки ему на плечи и, заставив себя заглянуть ему в глаза и в ту же секунду почувствовал, что больше не могу оставаться так просто в стороне, пока он находится рядом в такой непростительной близости. Профессор повёл плечами, сделав слабую попытку выпутаться, но сдался при первом же напоре моих рук, которые заставили его не двигаться. Локтём он чуть не скинул со стола свои очки, его глаза в ту минуту блестели янтарным блеском — такие глубокие и ранимые, гордые в своём молчании. И та правда, которая жила в них, меня не страшила. Хмель ударил ему в голову, от того высота потолка показалось ему звенящей, когда тот слишком резко вскинул голову к фрескам.       Я посмотрел вслед на эти немые стены, на нелепый Ковчег, навеки замурованный в потолке, который грозно нависал над нашими головами и темнел, недобро насупившись над истекающей желтым светом лампочкой, болтающейся посередине. Вот-вот начнется прилив, который приведёт человечество к Всемирному потопу, но выживем ли мы? Или, быть может, он начался давно, и все мы верно идём ко дну.       — И вечно жить нам, и вечно плыть нам…       — Куда же плывет ваш Ковчег, профисо́рэ?       — Ко дну, к самому верному дну, мой друг.       Он мрачно улыбнулся, на лице его застыло выражение крайнего утомления; у меня мелькнула мысль, что он, должно быть, неизлечимо болен и желание протянуть ему руку усилилось во сто крат. К моему удивлению, я взял его за руку и сжал кисть. Он не знал, отдернуть руку или нет, и решил, что лучше ничего не делать. И от меня не укрылось, как сильно уже не одну неделю Бек жаждал этого прикосновения. И всё вглядываясь в эти мутные очертания над головой, Ковчег, залитый грязным лампочным светом, который расплескивался от одного края потолка к другому, мерно раскачиваясь, плыл со своей опьяненной виноградным вином Ноя свитой навстречу потопу. И я лишь мог думать о том, что в своем сне среди спасающих этот Божественный мир в недалеком тысяча девятьсот восьмидесятом году меня не было…

2.

      Цикл второй. Цикл грехопадения.       Мы все вкушали плоды и бежали из Рая…       К середине зимы работа шла полным ходом над «Сотворением Евы» и «Изгнанием из Рая». У меня всё чаще болела голова — болела уже по любому поводу, но я не посещал врача, а от того не мог понять причин этой болезни. Зимой на улицах рано сгущались сумерки. В такие моменты Марта любила сидеть на подоконнике и смотреть на винные погребки из окна, где целыми днями не гасили свет. Но эти заброшенные напротив погреба уже давно никто не зажигает, в них больше не складывают ряд к ряду бутылки дешёвых вин, выдавая те за выдержанные несколькими столетиями. Эти погреба светят лишь иногда, когда женщина в длинном пальто не может унять гул беспокойного сердца и воспаленного ревностью разума. Наверное, в мире не осталось ни одного сорта из вин, которое бы она не попробовала, но в последнее время оно не приносило ей удовольствия. И отчего-то мне вспомнилось, как несколько лет назад мимо меня прошла девушка с сеткой, доверху набитой провизией. Из сетки торчала литровая бутылка красного вина, которая, казалось, вот-вот вывалится. Девушка была молодая и симпатичная, что даже проходивший мимо полицейский что-то прокричал ей, и она ответила в тон ему такой же добродушной непристойностью. Только кто эта девушка я так и не смог вспомнить.       Украдкой я посмотрел на Марту с подвешенных над потолком лесов: этой зимой это была крайне истощенная, коротко остриженная женщина лет тридцати, очень женственная, привлекательная, задумчивая и мягкая. Больше она не казалась одержимой какой-то отчаянной решимостью, стремлением бросить кому-то вызов. У неё были огромные тёмные голодные глаза. Обручальное кольцо болталось на костлявом пальце, а лицо ловило нити зимнего солнца.       — Я так устала. Глаз не сомкнула прошлой ночью, — сказала Марта, задумчиво куря сигарету и опустив взгляд на свои худые ноги. — Прошлой ночью мы играли в карты, и я проиграла все деньги, которые мне прислали на месяц. Не знаю, что сказать мужу…       После она стряхнула пепел и потянула ниточку на светильнике.       Ей всегда было мало света.       В зимнее время содержать мастерскую было достаточно сложно. Денег за отреставрированную картину можно было не ждать — это я понял сразу, а Марта могла часами распространяться на эту тему. Выслушав очередную порцию её рассказов, я чувствовал, что впадаю в странное угнетенное состояние. Я начинаю ощущать себя ужасно несчастным вместе с нею, хотя это проистекало от собственного отчаянья и предназначалось в наказание самому себе за то, что я не мог помочь ни одному из них. Она рассказала, что когда-то тоже была неуклюжим двенадцатилетним подростком с миловидным кукольным лицом. Ребёнком, родившимся в семье обивщика, которая любила играть за обеденным столом с коробками из-под отцовских сигарет и переводными картинками, а после стала петь в полулегальном богемном кабачке.       — Мико, сколько детей было у Евы?       — У Евы было три сына. Последний стал родоначальником всего человечества, будучи предком Ноя. Род от других сынов Адама погиб во время Всемирного потопа.       — В таком случае я бы хотела родить дочь.       Через какое-то время Марта подошла к шкафу и так сделала это так резко и быстро, что опрокинула с подоконника сетку с яблоками. Она достала своё пальто, порылась в сумочке, вынула пудреницу, хотя я был уверен, что она ищет новую сигарету. Смотрясь в зеркальце, Марта вытерла глаза и накрасила губы. В тяжелом светлом пальто, с сильно накрашенными губами, она показалась мне как когда-то прежде холодной, ослепительной и невероятно беззащитной женщиной.       — Женщина создана для того, чтобы её вёл мужчина, но мужчин нет… — Она с треском защелкнула пудреницу и подняла голову, бросив на меня взгляд, потом снова закурила. Моя рука с кистью дрогнула на округлом теле Евы, краска осыпалась мне на лицо, когда снизу послышался её голос: — И не создавал её Бог из его ребра, ведь, правда, Мико? И она была решительней Адама.       — Ты хотела сказать порочней?       — Я хотела сказать бесстрашней.       И всё это говорила она, имея в виду о яблоке.       Мне пришлось спуститься к ней, пока она не стащила свою беретку и окончательно не ушла от этого разговора и от меня. В её словах чувствовались нотки раздражения, хотя всегда она была либо слишком тихой, либо слишком звонкой. В её глазах разгоралась ревность. Она была способна на спонтанные выходки под гнетом своих чувств и однажды сказала, что придёт в момент, когда мы с профисо́рэ примемся за сытный ужин. Возможно, это будет рагу из лёгких, вареный картофель, черный хлеб и солодовый кофе. Она проворкует приветствие и скажет, что ей ужасно жаль, что она опоздала, хотя её никто и не ждал — столовых приборов в моей комнате всего на двоих. Потом она грациозно устроится на кресле, окутывая нас волнами духов, и станет томными жестами стягивать перчатки и рассказывать, что опоздала, потому что занималась любовью со своим грязным старым мужем-евреем. Но всё, чтобы она не говорила, я знал: у нее не хватит смелости, потому что в отличие от настоящей Евы однажды она уже вкусила запретный плод, за который будет расплачиваться всю оставшуюся жизнь…       — Он всё еще ходит к тебе? — вызывающе спросила она. — Можешь передать ему, я так и не пришла в прошлый раз, но передай: он староват для Адама.       — О, Марта, — ласково проговорил я, — Адаму уже несколько сотен лет. Но дело далеко не в возрасте этого человека и не в возрасте этого юноши.       — Всё дело в твоих фресках?       — Да, всё дело во фресках.       После этих слов, не думая, я схватил её в объятья и прижался губами к её горячим сухим губам. Она попыталась высвободиться, и сделала это скорее как беззащитная птичка или как плохая провинциальная актриса, размахивая передо мной руками. Никаких эмоций я не испытывал: всё это казалось лишь эпизодом длинного сна, который мне снился весь день. Ничто не предвещало этого поцелуя, кроме одного: вероятно, я не знал, как мог ещё остановить её в этот момент. Она извивалась в моих руках и при этом тёрлась грудями о мою грудь, а бёдрами — о мои ноги. Но я продолжал держать её в тисках; я целовал её, прижимался пылающими губами к ее губам, вдыхая её свежее, здоровое дыхание. Это ощущение привело в трепет всё её тело, словно по нему пропустили сильный электрический ток. Я и сам видел, что у неё кружилась голова и перед глазами всё плыло от возбуждения, которое мои поцелуи вызывали в её нервах… И её руки, которые при свете лампы, бросаясь в глаза, казались нервными, с выпуклыми венами и очень худыми, вцепились в грязную рубашку на моей спине, а её напудренное горячее лицо вжалось в мою испачканную краской шею. Я знал, что она была благодарна мне за эту не озвученную правду. Она прошептала:       — По-моему, Мико, мы немного поднадоели друг другу, — эти слова и более того, это решение далось ей с большим трудом.       И она была права. За эту зиму Еву я перерисовывал несколько раз, а после оставил эти бесконечные попытки исправить в ней её небывалое несовершенство. По-моему, Марта почувствовала некоторое облегчение. Нам обоим нужна была какая-то перемена. Мы без особой уверенности говорили, что позже она присоединится ко мне, но уже тогда я понимал, что этого не случится.       Когда я очнулся, то лежал на полу; хватал ртом воздух, лежа на спине, и слышал, как тяжело дышу, слышал свое собственное хриплое дыхание, тело горело от невероятной боли в спине. В то мгновение меня будто кто-то схватил и рванул назад, вниз, прямо с высокой подмости во время росписи опьяненного Ноя. Будто тяжелая рука сжала горло, и эта стальная хватка перекрыла путь кровообращению и дыханию. И тут же перед глазами пала густая бесцветная пелена, и я потерял сознание. Он разжал объятия, которыми сковывал меня, в тот момент, когда я очнулся, и уже было попытался приподняться на локте. Его руки безжизненно упали, словно у спящего. Он поспешил встать и помог подняться на ноги и мне.       — Вы, профисо́рэ, вероятно о нём слышали. Об этом синдроме.       Бек сложил руки на груди и поднял взгляд к потолку.       — Вероятно, он был одержим этой работой, что ему удалось закончить роспись за три с половиной года, проводя большую часть времени глядя наверх.       — Они прекрасны, не так ли?       — И ужасны, — добавил он.       — Сначала эти фрески возмущают нас, но постепенно мы покоряемся и, в конце концов, оказываемся у них в плену. Это очень глубокая мысль, несомненно, в её красоте заключён ужас. Всё, что мы называем прекрасным, заставляет нас содрогаться, а главная доктрина её — потребность человечества в спасении.       Он продолжал осматривать историю Ноя, но его взгляд постоянно бросался в сторону наброска «Изгнания из Рая», и в его голове всплывали видения. Эти тягостные видения неизменно рождали на его лице выражение глубочайшей печали. Глядя на него, я понимал, как сильно в нём желание исправить непоправимое, как все в нем восстает перед неотвратимостью расплаты. И всякий раз мне казалось, что Бек просит у меня помощи, но сил озвучить эту неумолимую потребность вслух ему не достает силы.       — Я был истерзан, и жизнь казалась невыносимой. Больше так жить я не мог.       Он говорил намеренно спокойно, стараясь сдерживать волнение, ни разу не отведя глаз от потолка. И чем дольше я смотрел на него, тем больше им восхищался. Тот самый взгляд, который я трепетно любил долгие годы в застывших глазах своего Адама: взгляд, просящий спасения, вслед за которым уже несколько сотен лет тянется его крупная, на вид сильная, но ослабленная безвольная рука, просящая лишь одного прикосновения, что дарует силу и величие. Мгновение… Всего лишь мгновение отделяет нас от прикосновения. Эта поистине страшная просьба задержалась в его горьких глазах на мгновение. Я чувствовал: я должен был прикоснуться к этому мужчине любой ценой. Его глаза уже очень долгое время говорили об отчаянии, а я очень долгое время не мог находиться в стороне. Я заметил, что во время разговора он впервые избегает смотреть мне в глаза. Воцарилось неловкое молчание.       — Мы расстались на перроне, пожали друг другу руки и разошлись, растворились в толпах спешащих людей. И хотя оба были уверены и клялись друг другу, что прощаемся не навсегда, это прощание обернулось концом. Его звали Пьер Жак Реналь. Когда мне было с десяток меньше лет, я почувствовал себя маленьким и ничтожным, перед этим высоким красавцем. Нет, его было не назвать красивым. Это был взрослый мужчина, настоящий француз с точеными скулами и благородными чертами лица, с тонкими нитями седины на темных волосах. Я был молод, я влюбился и я уезжал.       Мне не потребовалось спрашивать его о дальнейшем. Бек посмотрел на меня, и на его лице я снова прочитал то, что уже не раз замечал в течение этого вечера — его красота и притворная святость скрывали душевное смятение и страх, а под этим печальным взглядом таилась жуткая неуверенность в себе и вина, которую он долгое время не мог простить себе. У меня вдруг сжалось сердце, захотелось погладить его по волосам и как-то утешить, но я оставался в стороне, боясь спугнуть и чувствовал, что в этой истории было то, за что этот человек надел на себя саван самобичевания.       — Я уезжал от этого постыдного чувства, я уезжал от самого себя. Я писал ему так много, но никогда не отправлял этих зазорных слов. Их беспощадную правдивость я понял намного позже: люди не могут обуздать своё сердце и душу. Как и у вас, Чен, этот новорожденный огонь внутри не погасить молитвами и бичеваниями. И это чувство — тяжелое, невыносимое, горькое. Вы влюблены в холодную фреску, в красивого мёртвого юношу, который никогда не станет вашим, а я любил женатого человека. Разве это не одно и то же? — прошептал он и следом закрыл тонкой ладонью лицо, долго и горько вздыхая:       — Пьер, мой дорогой Пьер…       — Вы не смогли его отпустить?       В этой напряженной и звенящей тишине было слышно, как профисо́рэ сглотнул ком в горле, был слышен его тяжелый выдох и бешеный стук сердца.       — И по-прежнему не смог этого сделать. В моей жизни находится место только «moja bieda». Моя беда. Так я назвал свой блокнот, мои письма, написанным самому себе, о собственной жизни, о собственном раскаянье за прошлое: о моём любовнике Пьере Жак Ренале, который ушёл из семьи и бросился на мои поиски по одному единственному глупому письму. Я был одинок, Чен, очень одинок и достаточно пьян, чтобы наутро забыть об отправленном конверте. Словно опьяненный Ной, который взрастил виноградник и изобрел искусство приготовления вина. Его вовсе утомила не поездка на Ковчеге. — Профисо́рэ покачал головой. — Ноя утомила собственная жизнь.       — Он спасал животных от гнева божьего, но Бог гневался на людей. Вы это хотите сказать, профисо́рэ?       Он молча кивнул.       — В тот день, когда я увидел свет в вашей мастерской, я был полон такого же одиночества. В тот вечер ровно шесть лет назад утром мне пришла весть, что мой Пьер скончался от рака. Эту прискорбную новость отправила мне его жена, и вместе с тем этой мудрой женщине хватило сил не проклинать меня в нем. Внезапно в груди что-то нестерпимо защемило, и меня потянуло к человеку, которого я любил безнадежно, с какой-то неизбывной горечью, но любил больше всего на свете. Я никогда так отчетливо не понимал, что ностальгия во мне не умерла, и мне стало страшно.       Наконец я встал и сделал движение, чтобы приблизиться к Беку. Я повернулся и крепко прижал его к себе, глядя поверх головы на стену. Казалось, сердце его не выдержит и разорвется. Но и мое сердце разрывалось на части. Мне хотелось оборвать эту нить, плотно связывающую его с прошлым. Только ей он подает руку, когда моя уже так долго тянется ему навстречу. Я поцеловал его. Поцеловал не как брата, не так, как целуют отца или мать. Я поцеловал его, как целует любовник: открыто и смело и немного неумело. Целуя его, я делал нечто запретное, но знал это и, тем не менее, сделал. Он резко и в то же время ласково схватил меня за воротник, не отвечая на поцелуй, но и не отстраняясь. В его глазах стояли слезы, скулы нервно подрагивали, а мышцы рук и шеи, казалось, вот-вот лопнут от напряжения. Но через секунду профисо́рэ резко отшатнулся, отступил и вздрогнул, как от сильного удара. На несколько мгновений он, казалось, ослабел, потом вытер влажный лоб своим надушенным батистовым платком и громко вздохнул, оправляя очки на переносице. Все краски разом сошли с его лица, и он побледнел, как мертвец.       — Нет… — прошептал твердо он, но на самом деле ему хотелось вскрикнуть. — Я не готов пойти на это безумие.       — Микеланджело тоже согласился на роспись потолка не сразу.       — И сколько ему потребовалось?       — Два года, — ответил я. — Но у меня нет времени столько ждать.       — Ты ничем не сможешь мне помочь, Чен Сабантини.       — В запасе Адама ещё целая вечность, он будет ждать своего часа, а ваш, профисо́рэ, может и не наступить. Вам отведено гораздо меньше времени.       — Я не нуждаюсь в спасении, — резко отрезал он. — Хотя бы потому что моя душа прогнившая её не достойна. Я грехопадший человек, а вы, Чен Сабантини, не создавали этот мир за семь дней, чтобы даровать ему спасение. И весь этот потоп не ваших рук дело, и даже не дело рук Микеланджело.       Он повернулся и вышел, не прикрыв за собой дверь. Точно яростный вихрь безумия окутал меня прощальным порывом, пробежал по спине, взъерошил волосы.       — Меня слишком долго не было, да?       — Да, — ответил я, — тебя не было довольно долго.       — Мой муж избил меня, а потом сбежал, — сказала Марта позже, переступая порог комнаты, прохаживаясь и яростно дымя дешёвой сигаретой. Вид у неё был ещё более болезненный, чем в нашу предыдущую встречу, и под глазами большие синяки, но она сильно нарумянилась, вся была увешана драгоценными побрякушками, которые звенели и поблескивали при ходьбе. На ней были та же шляпка и потрепанное старое черное пальто. Сначала я даже не узнал её.        — В ту ночь, когда он ушел и узнал, что я проиграла всё в карты, он устроил такое побоище, что у меня следы оставались ещё несколько месяцев. Он огромный, сильный мужчина. Чуть не убил меня. А на днях я чувствовала себя отвратительно. Всё утро пролежала в постели, а когда встала, потеряла сознание. На предложение вызвать врача я наотрез отказалась, но выглядела так плохо, что…       Марта оперлась о подоконник, взглянула на извечное винное пятно на полу с таким ужасом, что холод этого смрада передался мне через льняную ткань рубашки. Это застывшее винное пятно на полу приковало и мой мутный взгляд. Марта выдержала томительную паузу, решаясь что-то сказать.       — Он говорит, что у меня будет ребенок. Не смотри на меня с таким ужасом, Мико! В общем-то я ожидала этого, ты знаешь. Знаешь, Мико, мне бы, пожалуй, даже хотелось родить этого ребенка… Было бы так чудесно родить его. Последние два дня я все пытаюсь представить себе, как это — быть матерью. Говоришь, у Евы было три сына?       — Да. Каин, Авель и Сиф.       — Наверное, у меня больше от Лилит, чем от Евы.       Она жадно затянулась сигаретой, продолжая сверлить взглядом винное пятно на старой древесине.       — Откуда это пятно у тебя?       — Ты оставила его в тот самый день.       — Да, — повторила она, — в тот самый день.       Тот самый день, который мы не в силах вспомнить.       — Завтра я уезжаю. Приходи проводить меня, Мико.

3.

      Цикл третий. Цикл спасения.       Бог нам судья…       — В конце марта, — это были её последние прощальные слова на перроне, — в конце марта или в начале апреля мы снова увидимся. На будущий год.       Марта сказала всё сама, мне не пришлось ничего говорить, и, судя по её тону, не приходилось и сомневаться, что она говорит это искренне и верит в своё возвращение. Я всё равно отпускал её с тяжёлым чувством при мысли, что эта женщина в коротком меховом жилете в последний раз обнимает меня. Марта Гастини. Я распрощался с ней на перроне и не мог удерживать её, ведь, если бы попытался, она бы обязательно вырвалась из объятий силой. И это было бы гораздо больнее, чем любое другое расставание.       — Не рассказывай только ничего моему мужу.       — Твой муж давно уже умер.       Я знал, как трудно будет заставить её говорить об этих воспоминаниях. Не существует утешения или возмещения за такое жестокое прошлое. Ни одно сокровище, каким бы ценным оно ни было, не имеет значения перед лицом такого откровенного ужаса.       — Мико, ты же всё знаешь…. — прошептала она и сильней прижалась ко мне, передавая тепло от живота под тонкой тканью её излюбленного чёрного платья.       — На что ты будешь его растить?       — Придется вечерами, уложив его спать, уходить и заниматься любовью с мерзкими старыми мужиками, чтобы заработать ему на хлеб и одежду, — усмехнулась она и нежно похлопала своей надушенной духами перчаткой меня по плечу. — Не переживай за меня, Мико. За пределами Рая тоже есть жизнь.       Я крепко обнял её и больше не мог вымолвить ни слова. Только одно крутилось в моей голове: «Марта, береги себя и сына и прости меня за твою исковерканную жизнь: прости, моя святая Марта! Прощай, Марта Гастини, и больше никогда не встречай меня. Больше никогда не вспоминай обо мне». Марта. Сколько же раз я думал, войди она в мою жизнь не подругой, а женщиной, изменило ли бы это мое необузданное вечно ищущие сердце. Марта. Я будто сам того не осознавая искал в ней спасения и утешения.       На перроне тихо шелестели падающие листья, а после тяжко вздыхали под башмаками прохожих. Каменный маленький немецкий городок, еще недавно радужный и многоцветный, постепенно потускнел, неотвратимо превращаясь в серый обыденный город, построенный из грубого холодного камня. Тот день после её отъезда я провёл в тоскливом безделье, слоняясь по мастерской. Только продолжив дописывать фреску с Изгнанием из Рая, чистя засохшие кисти и разбирая банки с краской, я начинал понемногу оживляться, но этого не хватало, чтобы окончательно привести своё мертвенное состояние в прежний необузданный пыл.       Почувствовав усталость, я опустился на край кровати, неизменно скрипнувшей под моим телом. Скрип был слабый и еле слышимый, будто я стал легче в несколько тысяч раз. Взгляд сразу же бросился на винное пятно на древесном полу — напоминание о том самом, почему Рай никогда не стал вечным пристанищем для моей Евы. Когда она уезжала, мне отчего-то вспомнился тот самый день, который мы не могли вспомнить, но его обрывок позже проявился в моей памяти, в тот самый момент, когда я заметил пятно на полу. Там, в том самом дне мы расстелили одеяло под потолком моей самодельной капеллы, на которой только-только началась писаться вся эта божественная история создания мира. Она принесла с собой бутылку, как помню, самого дорого вина из соседнего здания и веселый смех. Мы слегка опьянели и занялись любовью. В тот самый день мы подарили друг другу наше общее, будущее. Когда ей было двадцать три, она не на шутку влюбилась. По крайней мере, ей так казалось. А он говорил, что пока не повстречался с ней, понятия не имел, до чего великолепно может быть человеческое тело. И отнюдь она говорила не о своем муже-тиране, которого убила в тот вечер, когда ему стало плохо с сердцем, но она не стала бежать за помощью и просто дала ему умереть, как и дала умереть своему не родившемуся ребёнку.       Тогда Марта говорила обо мне.       Мико…       Теперь я буду звать тебя так.       Помню первое утро, которое я встретил вместе с ним в своей мастерской. Бек крепко спал рядом. Солнце так робко просачивалось в комнату, что я не мог понять, который теперь час. И чем дольше я смотрел на него, тем больше им восхищался. Но созерцания было недостаточно. Чтобы усилить визуальное наслаждение, мне нужно было касаться его, я хотел чувствовать твердые, но упругие мышцы его рук в своих ладонях, гладить грудь, ласкать спину. Его красивые мужественные линии торса конусом сходят к нелепым маленьким ягодицам и тощим мальчишечьим ногам. Я неслышно зачем-то зажег сигарету, боясь разбудить Бека — так как боялся посмотреть ему в глаза, хотя он спал так крепко, что я мог беспрепятственно и спокойно его разглядывать, лишь иногда зрачки под закрытыми веками начинали двигаться, но профессор не смел просыпаться. Лежал с приоткрытым ртом, чуть видны были его зубы, он был так красив, что страшно было прикоснуться, он словно был далек ото всего на свете, даже от себя самого, и я поневоле отворачивался.       Не мог этого отрицать — это случилось, наверное, то, о чем я алкал всю жизнь. Я возвращался поздно домой, один среди этих привычных лавок, изрыгающих отвратительный запах грязи, жира и кипящего масла, проходил мимо тех самых винных погребов, в которых горел свет, но этого я уже не мог заметить. Он стоял возле моей мастерской в своем длинном чёрном пальто и вычищенных ботинках и ждал, наверное, самого потопа…       «Идёмте ко мне, — только и сказал он тихим, дрожащим от волнения голосом. — Идёмте в вашу постель, идёмте под потолок вашей гниющей капеллы», — добавил он мягким, приглушенным, умоляющим тоном любовника, желающего, чтобы его поняли без слов.       В ответ я лишь сжал его руки.       Бек ложился рядом со мной, было тихо, то и дело поскрипывали потолочные балки, зной вдохнул в мертвую древесину новую жизнь. Бек часто дышал, глотая воздух из моей груди, его сердце колотилось, ничто уже не могло его ошарашить больше, чем эта рискованная атака и ничто не могло сделать меня более счастливым, чем исполнение моего заветнейшего желания. Я не смел надеяться на то, что это желание сбудется — слишком часто я мечтал оказаться в его объятиях, и вот теперь я был наконец в раю, наполненном чувственностью, жаром, нервозностью и страхом. Мы лежали нагие под потолком моей самодельной капеллы, в которую его привела, возможно, сама судьба. Наши тела разговаривали друг с другом всей кожей. Мы узнавали друг друга через запах и прикосновениями. Говорили о том, что не умели сказать словами. Между нами не было ничего кроме этой близости — кроме горячих объятий, ибо на большее я не посмел пойти, будто это нарушит ту самую целостность моего мира, пошатнёт его хрупкость. Мне было достаточно того, что происходило между нами.       Мне необходимо было долгое чувство, которое теплилось во мне, а Беку необходимо было попытаться что-то почувствовать вновь. Я обнял его сильнее, провёл ладонью по его вытянутой спине. У него невероятно гладкая кожа, точно матовая мелованная бумага.        В эту ночь я впервые прикоснулся к Адаму…       — Сабантини, чьё лицо будет носить Ева? Лицо вашей подруги?       — Откуда вы знае…       — Винные погреба, — прошептал он, боясь, будто кто-то может услышать. — Винные погреба горят светом уже всю ночь.       И правда, свет от винных погребов заплывал в нашу комнату, освещал Ковчег, пьяного Ноя и безголовую Еву. Она не уехала — так я подумал, но в этот момент думать об этом мне не хотелось. Это были часы уединения с тем, кого я любил, кажется всю свою сознательную жизнь.       — Увы, профисо́рэ, у моей подруги больше от Лилит, чем от Евы. Подобное имя носят ночные демоницы, которые убивают детей и издеваются над спящими мужчинами.       — Можем ли мы тогда заснуть?..       Всю ночь мы пролежали под потолком капеллы, разглядывая написанные и незаконченные фрески, которые обрушивались на нас своим угнетающим видом при ночном свете.       Утром я огляделся и уже застал Бека у умывальника: он обмывал руками тело и подставлял голову под кран. Под потолком, казалось, гуляют клубы пара, мастерская на время превращалась в райский приют, отгороженный от всего мира. Мы по-прежнему молчали, скованные прошедшей ночью. Когда я проснулся в этой комнате, то сразу вспомнил, как мы долго молчали. Это было напряженное и неприятное молчание. Наконец я заговорил, улыбнувшись застенчиво и грустно:       — Когда наступило время Реформации, «Страшный суд» вызвал не только восхищение, но и яростную критику — обнаженные образы на фреске признали непристойными, и тела пришлось задрапировать. Церковь пыталась и искала способ сохранить произведение искусства. И она нашла— в год смерти Микеланджело.       Мы долго смотрели на противоположную стену, которая готовилась для этой фрески и уже была наполовину обклеена клочками оставшихся обоев. Тогда впервые я усомнился в том, что смогу изобразить подобное и не повториться, к тому же потолок до сих пор оставался незаконченным. Я посмотрел на него, краем глаза заметив четко очерченный профиль Бека. От усталости и мутного света лицо его было серым. В какой-то момент я утерял чувство веры в себя. Я вглядывался в лицо Бека, но и он был бессилен мне помочь.       — Знаете, профисо́рэ, некогда безумного бога, который неистовствовал во мне, я заменил пороком; я действительно боготворил Адама. Я встал бы перед ним на колени, как перед алтарем, я обезумел, я погиб. Я был всецело поглощен им и думал только об одном: скорее в Рим, в нашу страну обетованную, прочь отсюда, в Ватикан.       — Но что же случилось потом?       — Потом случились вы, профисо́рэ.       — На чём же вы доберетесь до Ватикана?       — На повозке.       — А кому оставите мастерскую? — спросил Бек и посмотрел на потолок, чья пьянящая высота казалось мне больше непокорной, неподвластной, такой же, как и судьба профисо́рэ, и это неведение сжимало мне горло. Можно было сказать, что я почти отчаялся. И это отчаянье было написано на лицах все живущих на фресках: Ною не хватало вина, Еве — лица, а Адама не хватало на всех этих фресках….       — Однажды я бы хотел проснуться под сводом Сикстинской капеллы и вместо лица Адама, увидеть ваше лицо. Я не знаю, о чем думал Микеланджело, когда создавал этот образ, но отныне я не признаю никакого искусства. Я хочу, чтобы ваше лицо было лицом настоящей Сикстинской капеллы, поэтому я должен участвовать в её реставрации.       В глазах Бека я видел сочувствие, будто он знал, что созданное мной лишь иллюзия. Мы оба знали, что мне не суждено добраться до вечного города.       Он начал переодеваться: свитер и широкие штаны до колен он менял на короткий, туго облегающий двубортный пиджак с подложенными, непомерно большими плечами и брюки клеш. На галстук он потратил, по крайней мере, полчаса, чтобы как следует завязать его перед треснутым трюмо.       После этих слов что-то внутри оборвалось, и от этого он был холоден, невозмутимо спокоен и бесстрастен. Но я должен был что-то сказать ему.       — Бек, — протянул я, — Бек… Профисо́рэ.       Он притих и стал меня слушать. Я еще раз невольно убедился, на какие уловки толкает человека отчаяние. Широкими шагами он подошел к окну и распахнул его.       — Nee, nee! Bei mir nicht! ( с нем. — Нет уж. Со мной это не пройдет!) — сказал он и ударил кулаком по подоконнику. Бек обернулся и подался вперед, лицо его вытянулось, он нахмурился и взглянул на меня искоса хмурым, холодным взглядом. — Я пришел сюда попрощаться, Чен Сабантини.       — Если бы я мог удержать тебя здесь, я бы удержал, — прошептал я, — даже если бы мне пришлось избить тебя, заковать в цепи, уморить голодом, только чтобы ты остался здесь, со мной, под потолком моей капеллы. Я бы это сделал.       Он отошел от окна. Ветер развевал его тёмные волосы.       Я сказал:       — Может, когда-нибудь ты пожалеешь, что я этого не сделал.       Я действительно скрывал себя от других и не знал себя сам. В Сикстинской капелле я всегда пытался найти себя. Кто я? Тот атлет, сопоставимый человеку, который преодолел преграды, тот опьяневший мужчина или та шкура в руках мученика? Кто я и какова моя роль в этой жизни? Но я не нашёл ничего. И даже тогда, когда пожилой мужчина, отягощенный саном, с пронзительно светлыми глазами, велел искать мне собственный путь, я не смог найти собственного предназначения. Во мне не было ничего от самого меня.       И тогда некогда я возомнил себя Богом. Тем, кто сотворил Еву и привел Адама к величию. Тем, кто провёл их через путь божественного создания до грешного человека. Тем, кто пытался привести их к спасению через Всемирный потоп, который сам же и устроил. Но я не создавал никого из них: они оба пришли ко мне уже изгнанные со святой земли, пришли под мой потолок, чтобы найти и не обрести тот приют, который называют Раем. Я думал, что создал их и пытался спасти, но я всё погубил… Погубил их в собственном потопе. Главная тема цикла — доктрина потребности человечества в Спасении, даруемом Богом через Иисуса, но я не создавал этот мир за семь дней и сам Микеланджело не приложил к этому руку.       Всем нам не хватает искры, которая приведет даже нас не столько к величию, сколько позволит не оставаться в этом вечно бродящем по морю Ковчеге, навечно замурованном в потолке поддельной капеллы. Ковчег тот был ненастоящий, как и моя жизнь… Люди, как и Адам, обречены на вечное ожидание, что кто-то приведет их к величию, одарит разумом и силой, пробудит от долго сна, в котором мы пребываем, потому что сами не в силах очнуться.       Я хожу из угла в угол по комнате и думаю о спасении. Ночная темнота окутывает мастерскую, отовсюду ползут шепотки, они слышатся с потолка, и каждый из них: Ной, его сыновья, Бог, обезглавленная Ева, непонятно откуда, знают, что ранним утром смерть войдет сюда. Возможно, они будут пировать, и Ной на мгновение простит своих неумелых сыновей, разольет всем вино со своего виноградника, и они будут праздновать и пировать на Ковчеге в честь окончания своих мучений.       Копия.       Я — копия гения Микеланджело.       Они — копия Божественной истории.       О том, что здесь произошло, не сообщит завтра ни одна утренняя газета.       Верхний свет освещал комнату с беспощадностью, подобающей мертвому и предметам, обеспечившим эту смерть. На ночном столике стояла пустая бутылка из-под воды и большой стакан, на полу валялась другая, опрокинутая бутылка с вином; жидкость, пролившаяся на ковёр, уже впиталась, об этом свидетельствовало темное пятно на ковре и тяжёлый запах можжевельника, наполнявший мастерскую. В этой луже расплылись белые таблетки снотворного, превратившись в белые ватные бугорки. Маленькие ватные точки на полу у постели. Эти таблетки оказались лишними и выпали у него из рук.        Никто больше не узнает его последних мыслей.       — Врача, — прошептала Ева.       — Поздно, — спокойно сказал Адам, — поздно. Он мертв.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.