Часть 1
27 сентября 2020 г., 19:16
Студеная вода плещется на пол лихо и звонко. Пару секунд Саске с досадой смотрит на озерцо под своими ногами, а затем смиренно выдыхает и ступает за порог. В пору ругать самого себя за неряшливость и спешку, но сегодня не хочется злиться даже на подобную глупость.
Хорошо, что он разлил воду на крыльце, а не на теплом полу внутри. Хорошо, что он уже дома.
Снять старые притоптанные ботинки с двумя жестяными ведрами в руках – целое искусство. Саске зевает, подергивает острыми плечами, сбрасывая с себя плащ из тумана и пшеничного пуха, оставаясь в хлопковой рубашке.
На кухне пахнет поленьями. Саске останавливается у низенькой печки и, прежде чем опустить свою ношу на пол, сладко вдыхает: свежие дрова, шерсть и горячее парное молоко. Незаметно для себя Саске улыбается. Всего пару часов прошло с рассвета, а Итачи как всегда успел разделаться с большей частью каждодневных хлопот.
На громоздком столе пестреют хризантемы. Саске подходит, проводит по стеблю большим пальцем и разрывается между двумя стихиями: тепло и холод, солнечно-желтый и черный, нежность и омерзение. Цветы подстрижены красиво и ровно, словно рукой любящей матери – ее любимый сорт, ласка и солнечные искры в лепестках.
Так почему Итачи поставил их на этот уродский, старый стол? – стол, за которым собиралась вся их семья, – стол, от которого Саске торопится избавиться. Дерево с насечками хранит в себе слишком много лучистого смеха, а потому должно гореть чарующе ярко.
Наполнив стакан и заодно закинув в рот половину лепешки, Саске выбирается на задний двор. В их доме много новых, неуютных пока что вещей, но родные стены помнят силуэты, скрупулёзно собирают тени, а пол привычен к твердой поступи – доски скрипят в том месте, где должны, и никак иначе.
– Я принес воды, брат, – Саске останавливается под навесом, всматриваясь в согнутую спину. Итачи возится с грядками, на которых зеленым пятном пестреет лук и черемша. Отросшая челка мешается, падает на глаза; пальцы перепачканы в земле, и только чистое запястье, кое-как заправляющее прядь за ухо, спасает Итачи от полной темноты.
Пару минут, довольствуясь молчанием и тихими мыслями брата, Саске изучает хлесткие движения ножа, танцующего вокруг овощей, затем подходит и предлагает стакан.
– Спасибо, – Итачи привстает и со вкусом пьет, сощурив глаза, последние капли замирают в уголках чуть потрескавшихся губ. – Тебя долго не было. Снова гулял один возле ручья?
– Ты поздно проснулся, как и всегда, – упрекает Саске, – мне нужно было чем-то заняться.
– Тебе всегда нравилось это место. Когда ты еще хватался ручкой за мой большой палец, песнь воды успокаивала тебя, и ты тот час же прекращал плакать. Меня забавлял твой мудрый взгляд – словно ты понимал, о чем шепчутся между собой деревья.
Итачи любит рассуждать о прошлом. Наверно, поэтому он до сих пор не превратил кухонный стол в щепки, а украсил его пестрыми лепестками: в нем томится часть их увядшей матери.
Но Саске не может жить в прошлом. В настоящем Саске падает на землю возле ног брата и подставляет бледную кожу едва пробивающимся из-за седой пелены лучам. Он считает в уме: через пять часов солнце окажется ровно над их головами, а потом начнет неминуемо катиться вниз, обрекая весь мир на угасание.
В настоящем у внимательного взгляда Итачи множество значений. Саске извлекает для себя самое главное: пока что хрупкий отблеск надежды, желание, смирение и припрятанную нежность. Ему нравится и сосредоточенность, когда Итачи возвращается к работе и хмурится по привычке. Восхищение подкатывает к неловко дрогнувшему кадыку.
Старая дворовая псина лезет Итачи под руку; тот отмахивается, неубедительно грозит кулаком, но собака продолжает ластиться, и брат сдается – проводит ладонью по загривку, даря короткую ласку. А затем оборачивает свое красивое лицо.
– Саске, принесешь конфету с кухни?
Обреченно вздохнув, Саске поднимается и плетется в дом, а вовсе неглупая собака увязывается следом.
Его брат добрый, очень добрый: он кормит собак и больше не убивает людей, не потому что сейчас нет войны – ее мерзкие знамена можно найти в любой подворотне – а потому что он позволил ей завладеть собой когда-то. Его брат милосердный: он перевязывает раны любому, кто заявится к ним домой, не чурается испачкать рукава накидки в чужой крови. Хорошо, что они не белые, не такие белые, как мамины простыни, как ее лицо с засохшей бурой струйкой от рта до уха.
Его брат – не Бог, он всего лишь человек, а значит, он не может вернуть жизнь, только отобрать – и в этом, пожалуй, вся разница.
– Я принес и тебе тоже, – вернувшись, Саске раскрывает ладонь с двумя сахарными кругляшками, за которые стойкий человек напротив него способен продать душу.
– Нам нужно экономить, – слова-обреченность, как строчка из священной книги. Но Саске всего без трех месяцев восемнадцать, и он отвергает все, что не может почувствовать или понять.
– Брат, это дурной шоколад, а не шафран или сыр из ослиного молока.
Итачи скупо посмеивается: над словами Саске и его нелюбовью к сладкому, над тем, что деньги лучше бы приберечь для ремонта крыши в хлеву.
Это неправда, Саске нравится вкус – медовый и карамельный, на языке и пальцах, своих и напротив. Но еще больше – прикрытые от удовольствия темные глаза, всего лишь на мгновение, не более, и возможность отдавать.
– Пойдем завтракать, Саске.
Их жизнь должна быть счастливой, очень, очень счастливой, думает Саске, рассказывая Итачи о новомодной ерунде и переставляя хризантемы на подоконник. Итачи не противится, достает из печи пирог с бобовой начинкой – на завтрак и на запоздалый обед, а его глупый младший брат обжигает пальцы и нёбо. Вперед, быстрее: пара глотков кипятка из кружки, пара смазанных поцелуев, и торопливые шаги до холма на востоке. Здесь для их матери каждый день всходит солнце.
Итачи останавливается чуть вдалеке, всматривается в горизонт. Ему достаточно этой шаткой линии, чтобы суметь впитать в себя все вокруг, насытиться, закрыться так, что не докричишься, и если бы не рука Саске, кажется, он вечно бы блуждал в одной ему видимой темноте.
Но все же, вопреки всему, они есть: друг для друга – отражением света, для всех остальных – нелюдимыми юношами в старом доме на окраине. Их черные радужки и запертые души кажутся чужакам абсолютно ледяными.
Могильный камень матери еще не тронут временем. Саске опускается на колени и ведет пальцем по незапыленной грубой поверхности – на коже оседает холод, прорывается внутрь в тщеславном намерении достать до сердца.
– Мы живы, – Саске царапает землю ногтем: ему совестно и отрадно, что он не помнит скучных молитв, а потому остается только шепот, – ты хотела, чтобы мы жили, мама. И вот.
Саске не плачет, не потому что не хочется – прошло ровно два месяца, и он еще не избавился от всех вещей в доме. Но видимая печаль наверняка расстроит ее, всегда румяную и светлую, ее, живущую сейчас в шелесте листвы и взгляде старшего брата, к которому Саске подходит после. Уголки губ дрожат, скачут выше и выше по щекам.
– Здесь не место, – строго качает головой Итачи, и Саске сглатывает, давится своей улыбкой, стыдливо прячет веселый рот за ладонями. Он не может ослушаться брата.
– Прости, – выдавливает Саске вместе со смехом, сочащимся из-под грудины. Ему удивительно хорошо видеть Итачи рядом с собой, слышать его вздох на грани утешения и горести, понимать, что он придвигается близко, обхватывая в тесное кольцо из рук, и чувствовать, чувствовать.
Итачи – не стылый камень, Итачи – теплый, пахнущий горькой травой, истинный; Саске прижимает крепкое тело к себе, запускает в волосы брата пальцы. Чувствует мерное дыхание на своей шее – Итачи вскинул голову вверх, чтобы достать до чужой щеки.
– Глупый, – шепчет Итачи, – маленький глупый котенок, – и этими словами он напоминает Саске их мать.
У Итачи ее глаза, ее ладони – покрытые лаской и овечьим пухом, с аккуратно подстриженными ногтями. У Итачи – нефтяные озера из отреченности и мутной жестокости, требовательные мосластые руки, оставляющие синяки и любовно касающиеся плеч.
У Итачи и Саске одна кровь на двоих – кровь их матери.
Знать о Итачи так много всегда было для Саске самым желанным, несбыточным, и когда ему наконец позволили, когда стены, за которыми скрывались чужие мысли, тело и слезы, пали, Саске вцепился еще крепче. Он позволил бы Итачи отодрать от себя по кусочку: язык, глаза, сердце, вытекающую наружу душу. И какого же было его удивление, когда старший брат лишь обхватил его руку в ответ, будто бы говоря: ты для меня – то же, что и я – для тебя. Это головокружительно, горько, это странно до сладкой дрожи, и все это вместе – для них двоих, напополам.
Они живы, стоят под гусеницами облаков, одни на холме, окруженном лесом – продолжения друг друга и зарытых под ногами истлевших тел.
Саске похож на отца. Он не помнит, но думает, что тот был груб и угрюм, но честен с самим собой. Потому и был убит в глухом перелеске без названия, защищая спину зазевавшегося товарища.
Доблесть. Саске мутит лишь от одного этого слова. И пусть его сто раз назовут трусом люди, ни черта не смыслящие в смерти, он не позволит войне забрать себя. Он не станет повторять подвиг отца, который заключался лишь в том, что в промозглое ноябрьское утро вместо него на крыльце дома обнаружились лишь письмо да серебряные часы с гравировкой.
Через десять лет Саске, очередной раз убегая от прошлого, продал эти часы по дешевке. Мама злилась и крутила передник в руке, а Итачи сидел в углу и глядел на младшего брата не мигая, а на завтрашний день он впервые взял в руки пистолет – пуля попала незнакомцу в форме другой расцветки точно в шею, разрывая сосуд. Еще через год он выстрелил в последний раз и вернулся домой с замотанным плечом и пустым взглядом, а уже к вечеру Саске обнаружил, что целовать своего брата в углу кухни, привстав на носочки, так приятно, как только может быть.
Это знание живет в нем и по сей день. В Итачи же поселился свет – ровное неприметное пламя, которого хватает им с лихвой.
– Скоро дождь пойдет, – говорит Итачи, – нужно возвращаться домой.
Отстраняясь и смущенно поправляя неровно обрезанные пряди, Саске боится увидеть в глазах брата тоску, темную, как свинцовое небо над ними. Но, в конце концов, он находит в них только покой.
И Саске понимает. «Дождь пойдет» – это больше не про разрывающую Итачи изнутри пустоту, не про его сухие, до ужаса сухие недвижимые ресницы.
«Нужно возвращаться домой» – они просто должны управиться со всеми делами быстрее, чем вода зальет остывшие ведра и огород.
После работы у Итачи будет болеть спина, у Саске – ноги с вечными мозолями; оранжевое пятно от свечи будет плясать на стене, стук ливня в дрожащее стекло окон – глушить несдержанные стоны. Будет боль и жар, больше тишины, чем голоса, его рубашка на чужих плечах, картина в углу и шерстяное одеяло, а после – новое утро. И они будут дома вдвоем.
– У тебя взбалмошный вид, знаешь? – руки Итачи утопают в складках его одежд: холщовая накидка грузная, вовсе не красящая фигуры брата, – неужели ты что-то успел натворить? Сейчас ведь еще даже не полдень.
Хочется фыркнуть, задорно высунуть язык: да, возможно, Саске никогда не был излишне покладист. Но он уже давно не ребенок.
Еще даже не полдень. Саске не прожил в этом мире и восемнадцати лет, но он действительно многое успел: похоронить родителей в рыхлой, съедаемой червями и корнями хризантем земле, хлебнуть большими глотками обреченность и свободу – когда подглядел сквозь ладошки за изнывающими от войны трупами; когда стягивал один из нелепых нарядов Итачи трясущимися замаранными пальцами.
– Разлил воду, – Саске поджимает губы, надеясь спрятаться за этим жестом, заранее уверенный, что Итачи знает все его мысли, – я снова разлил воду сегодня утром.
– Это ничего. Ничего – что разлил.
Хвататься за эти слова, впускать их в себя, чтобы в один из бесчисленного множества серых дней доставать и отогревать ими конечности – сегодня и всегда Саске делает это, не задумываясь. Сегодня – Саске позволяет себе поверить, Саске хватается за твердую руку своего старшего брата – всегда.