ID работы: 9913578

Ах ты, душечка, красна девица!

Гет
PG-13
Завершён
7
Размер:
10 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
7 Нравится 9 Отзывы 1 В сборник Скачать

– 1 –

Настройки текста
      

1885 ГОД МОСКОВСКАЯ ГУБЕРНИЯ, БОГОРОДСК

– 1 –

      Сладко горела керосинка, и через окно кували кузнечики.       Под аркою невысокую тянулись тени, по камню по освещённому мелькали. Мертвецкая мирно стояла, словно заспанная, как и её хозяин. В глазах Генриха Ивановича Штиля плясали отблески керосинки – тёмные, жёлто-красные. Он вглядывался в керосинку, качал головою и как что рассматривал на ней.       А всё это было от скуки. По городу не рыскало не то что государственного – обычных преступников не было!       Да – жизнь заметно потускнела: ни краж вам, ни трупов тем более! Лариса Дмитриевна с мужем уехали на житьё в Османскую империю – даже в сам Стамбул! Парфёнов теперь в Петербурге, а с Берендеевым и не выпьешь по-хорошему. Слыхивал Штиль, что уж и Левицкого со Шпалерки перевели.       Уж и знакомого – так никого не осталось!       Только к Лизавете Прокофьевне он и заглядывал, вздыхал с нею и торопливо пил чай. А Лизавета Прокофьевна, головку свою вытянув, наблюдала за ним.       Что ж тут поделаешь – бедная! бедная! Совсем ведь одинёшенька осталась, да. Берендеев всё по службе и по службе, Лариса Дмитриевна – со своим Бестужевым, при них и Лизаветины внуки, а свояк – в Петербурге, а сестра – в могиле.       Бедная!       Ну а Генрих Иванович что – не счастливей. Преступники как перевелись, тишь да гладь – сам уж порою чах и задумывался, а не сменить ли ему жизни, не стать ли кем-нибудь эдаким, не завести ли семью… А, семью! Что за дурь в голове, право!       Он кашлянул – и раз, и другой.       - Да уж, старик я… Старик! – возмутился Генрих Иванович. – И что я на старости лет ищу? А-а! Да ничего я и не ищу! – он дунул на свечку, догасил рукою и вышел, взяв один только саквояж.       Шёл Генрих Иванович и задирал голову – и нижняя губа тряслась. Да он был стар – но не бесчувственен! То и дело он вспоминал – то и дело вспоминал былое и по-детски плакал, вспоминая.       Низкое, в звёздных всполохах небо – вот на что он смотрел. Хотя и летели мимо тени пролёток и басили на лошадей извозчики, он шёл, к ним безучастный.       Да, невелико его горе. Ну что он – старый! Старый, противный! А, и зачем до таких лет он дожил, давно ведь свой век пережил – и на здоровье же не пожаловаться, и теперь будет крепок. Нет, решительно нет – горе его не велико, но…       Сладость кланяющихся берёз донеслась – и он нюхнул, как пёс, вгляделся. Сладко. Пахло сладко – берёзовою смолою. Гладкие стволы берёзовые он видел, беловатые полосы из чёрной земли в чёрную ночь наблюдал. Ночной реки синева стлалась ровно, редкою белой волною.       Генрих Иванович сложил ручки на груди: ах, каково это!       И ведь Грушенька… Грушенька была молодою лебёдушкою, берёзкою тоненькою! А Лариса Дмитриевна… О! Он злится, злится на Ларису Дмитриевну – за что? За что злиться на эту милую жену – может, уж и не встретиться им (доктор всхлипнул), он же стар! а на неё злится – злится, что по уму поступила – вот оно, по уму поступила, не послушала его, дурака старого! А ведь сама… А, зачем он об этом думает? Зачем?! Да, с ним Лариса Дмитриевна обошлась жестоко – разом надежд лишила, жизнь погубила, можно сказать. А себе ведь нет! (доктор рассмеялся) Сама-то со своим Бестужевым – всё для него, только Павел и Павел! Уж не глянула – а коль глянула, так глазки свои ясненькие закрыла, – знать, что и он преступник. А Грушеньку - на каторгу! Не вступилась! Сама – сама всё, сама её на каторгу отправила, а как злорадствовала, его утешая!       А, что за злая женщина!       – Зачем? – заплакал доктор, причитая. – Зачем мне это?       И ему вдруг так явственно представилась Лариса Дмитриевна – средь этих белых берёзок, в чёрном платье, обхватившая ствол, нагнувшаяся, выглянувшая. Явственно шорох её платье услышался – тихий, короткий. И ласковый голос: «Генрих Иванович, а, Генрих Иванович?» – и бело лицо, склонившееся над ним.       Генрих Иванович заплакал. Он не успевал рукавом сюртука утирать краешки глаз – всё ему в голове слышался голос Ларисы Дмитриевны: «Генрих Иванович, а, Генрих Иванович?»       И ведь не встретятся! Точно так, не встретятся – это стало так ощутительно, что сердце у него укололо – и больно стало, невтерпёж.       – А! – просипел доктор, оглядываясь большими глазами.       Где он? Он уж и не понимал, он словно сходил с ума тут – ему было душно и холодно, отчего он и растянул шейный платок, головою потёрся о плечи и пошёл, продолжая растягивать.       – Стар! – гордо, хоть б тряслись губы, сказал он.       Горько ухнула ворона, забившаяся под ветви одинокой ели – возле домика Генриха Ивановича. Всю ночь летел ворон – и каркал, и выл, и изнывал от жары, и потел с духоты, а всё-таки летал.       

– 2 –

      У господина Крынкина случился ревматизм, и Генрих Иванович поехал, хотя и чувствовал себя свиньёй на убою; чувствовал дурно, нервически взволнованно, душно.       Да, сколько лет прошло, сколько лет! А дом Крынкиных, на Слободке, так и стоял, только поросли тут одуванчики. А дубы, дубы шептались так же, как тогда, когда тут ещё Грушенька… Генрих Иванович решительно, хотя сердце билось с болью и неровно, вошёл в дом господина Крынкина, отдал боливар прислужнице и так-таки влетел, как стену ломая, в спальню к господину Крынкину.       – А, доктор! – простонал Крынкин, скалясь.       А тот тоже, знаете, не изменился, только, только сюртук сменил, да стал не так и радушен.       – Савелий Парфёнович, я рад, рад Вас видеть… – запинаясь, сказал Генрих Иванович.       Уж смущён, так смущён, ха-ха! Всего как сварит, как припечёт какой чёрт, а Савелий сидел и сидел на табурете, в изножье кровать.       – Ну, говорите – как вы, на что жалуетесь? – и не причмокнул Крынкин губами, как доктор воскликнул: – А, ревматизм! Ну, сейчас мы Вас подлатаем… – И принялся Генрих Иванович, с усердием доброго молодца, распаковывать саквояж, искать лекарство, конфекты…       – Доктор, оставьте… Вы сами как больны. Присядьте вы, присядьте…       – Да я… – изумился Генрих Иванович.       – Присядьте, окажите честь, – мягко повторил Крынкин, хотя и оскалился, лыбясь.       Генрих Иванович засуетился, оглядел саквояж, приладил головку то к одному плечу, то к другому, и наконец, сел.       Доктор испужался, задрожал, как злобно, ему показалось – злобно, смотрел на него Крынкин, усмехаясь.       Ну что тут таить – да, он побаивался Крынкина! Прозвучало оно странно, ведь Крынкин даже его младше был, лет на пять, кажется. Точней уж, Генрих Иванович боялся – стыдился! – с отцом Грушеньки говорить, винился – да как винился, как ядрён корень, – что из-за него Грушенька на каторгу пошла. Вот если б он не стал так упорствовать, так Грушенька б и не задумала украсть револьвер, не убили б Мухоносова, а она б не попала за то на каторгу!       – Как живёте, доктор? – спросил Крынкин.       – Да как живу – поживаю.       – Говорят, в полиции дел мало. Правда, или лгут?       – Да правда, сущая правда. Как Александра Николаевича убили, отбегались после этого, так и всё – ни убийств, ни краж.       – Ну, могу вам позавидовать!       – А, да чему тут завидовать! Было бы чему… – доктор смутился, поняв слова свои. – Ну, то есть я не имел в виду, что много умирают – и тогда я рад, нет, я… я неверно выразился, надо было не так…       – Да прекратите Вы как кисейная барышня шептать! – Доктор воззрился.       – Я, право… Да, вы правы, – доктор закивал.       – Ну и славно…       Доктор не понял, что славно, подумывал уже встать…       – Слушайте, Генрих Иванович, – упёрся рукой об колено Крынкин, – а давайте мы с Вами, – он хитро̒ прищурился, – поговорим человечно? Я – Аграфенин отец, Вы влюблены в Аграфену…       – Нет, уже давно нет! – воскликнул доктор.       – А вы не спорьте, а слушайте, – перебил Крынкин. – Аграфена намедни письмо прислала, – доктор воззрился на него и, блестя глазами, задрожал. – Так знаете, что она пишет? Она пишет, что там, в Сибири, сошлась с одним смотрителем, долго с ним сожительствовала… А намедни рассталась с ним, и теперь едет в Богородск.       – Но как же? – вскрикнул доктор.       – Вы, верно, не знаете, – потише стал говорить Крынкин, – Аграфена уж с год не на каторге, а на поселении была… Была… – чем-то смущённый, он стих.       – А, о чём это я! Вы ведь, до того как Аграфена там оказалась, просили её руки у меня, я дал согласии… А теперь… Теперь… А, что я шепчу, как кисейная барышня! Теперь Аграфену никто, кроме вас, в жёны и не возьмёт. Каторжанку-то! Так вот, если вы, доктор, до сих пор имеете намерение любить и жениться, по приезде Аграфены я устрою Вам свадебку.       – Только если…       «Как же, как? Столько лет прошло, а но всё… Да нет, он верно шутит! Да, шутит, не мог он за эти несколько лет не передумать… Тогда ведь и выбора особого не было, я да Коновалов…»       – Только если Аграфена Савельевна не будет против, ведь я не хочу обрекать её… обрекать… обрекать на это, хочу ей счастья…       – Ну и славно!       – И что ж Вы, правда по приезде Аграфены Савельевны нам свадебку организуете?       Он хотел спросить не это, не хотел спрашивать вообще ничего, но странное томление и сошедшие на нет тревоги, оставшийся стыд…       – Ну, а куда ж я денусь? А теперь, доктор, давайте лечите меня! Я же вас не на поговорить звал, у меня – ревматизм…       – Конечно-конечно! – залепетал доктор и полез в саквояж. – Сию минуту всё будет! – крикнул Генрих Иванович уже оттуда, из саквояжа.       

– 3 –

      – Пусти, любезный, – прошепелявил Генрих Иванович, переминаясь у полицейского участка.       Жёлтое, приветливо-холодное, яркое здание – оно его к себе влекло, доктор был не прочь, – нет, желал всею душою! встретить и говорить со знакомым, а пуще Астафия Ивановича родных ему, знакомых не было. Конечно, где-то было Лариса Дмитриевна и Парфёнов, но Лариса Дмитриевна – она в Константинополе, а Парфёнов – и пуще, в Петербурге, едва пишет, Лариса Дмитриевна хоть пишет и справляется об нём.       Генриху Ивановичу кружило голову. О, как он был счастлив! Он пьян, он влюблён – надёжно, безответно, ему дали согласие на брак, Савелий Парфёнович не шутил! О, Савелий Парфёнович не мог шутить, не так зло шутить мог бы, но не стал бы он шутить о таком – о таком бы не стал!       Гусев глядел на него с широкою улыбкою.       – Здравия желаю, Генрих Иванович! – салютовал он картузом, чуть назад шагнул, и доктор влетел в полицейский участок.       О, он знал, что люди не будут рады его счастью, но он мог быть счастлив – а вот об этом они были знать должны!       – Генрих Иванович! – удивлённо воскликнул Берендеев, только дверь распахнулась.       Генрих Иванович, для себя самого неожиданно, натолкнулся на лёд, и сказать он не смог, что по приезде Грушеньки он женится. Пускай! Пускай он говорил Савелию Парфёновичу, что с одного согласия Грушеньки он станет её мужем – на деле не так. Он просто был смущён, растерян и радости своей, выродившейся в душе, сказать не смог. Это с Берендеевым он мог быть откровенен! С Берендеевым да с Парфёновым, да с Ларисой Дмитриевною. Но Берендеев один остался, так что – к Берендееву! На исповедь!       Генрих Иванович зашагал бодро, хотя ноги тряслись и подгибались.       Он как пьян. А он ведь и пьян. Любовью к Грушеньке пьян!       А, как он был счастлив! Слезились глаза и горели щёки – о, он никогда не был так счастлив, более не будет так, так счастлив.       – Доктор! – отнимая нос от бумаг, протянул Берендеев.       – Я, Астафий Иванович, – пролепетал Генрих Иванович. – Позволите?       – Да когда бы я вам не позволил! – улыбался, вставая из-за стола, Берендеев. – Садитесь, садитесь! – засмеялся он.       Доктор, утирая упрело-красное лицо, подбоченился и вскинул голову, сел на стул.       Берендеев наблюдал.       – Что это Вы на меня так смотрите? – буркнул Генрих Иванович, оглядывая себя. – Я что, выгляжу как-то не так? – спешно спросил он.       Астафий Иванович добродушно усмехнулся, подёргивая усами.       Пока его широкая, обтянутая мундиром спина выгибалась, Берендеев постанывал.       – А можно… водки? – Генрих Иванович спрашивал, вздымая нос, как собака, и утирая слёзы.       Берендеев зыркнул исподлобья, вздохнул и отставил стаканы, подходя к шкапу. Водки так водки… Что-то у доктора стряслось, вон какой сидит добренький, настороженный.       – Извольте! Яблочка на закуску не хотите? – добродушно осведомился Берендеев, наклоняясь и кладя на стол блюдце, плоские кольца яблок, и ставя прозрачный, до половины голубевший, графин.       – Премного, – пролепетал Генрих Иванович.       И, поджимая стаканом нижнюю трясущуюся губу, Генрих Иванович крякнул:       – Я женюсь. – И воззрился на Берендеева чёрно-блестящими глазками с лоснящегося, красного лица.       И, поджимая стаканом нижнюю трясущуюся губу, Генрих Иванович крякнул:       – Я женюсь. – И воззрился на Берендеева чёрно-блестящими глазками с красного, лоснящегося лица.       Тут Берендеев залпом выпил рюмочку, утёр рукавом усы и губы, резко выдохнул, сплёвывая и свистя, да посмотрел на Генриха Ивановича.       – Доктор, вы в своём уме? – спросил он устало.       – Я? В полном уме и трезвой памяти!       Берендеев наблюдал, как пальчики доктора, трясясь, потянулись к графинчику, а пальчики другой руки потянулись к галстуку.       – В полном Вы, может, и уме, но… – доктор трясущейся ручкой линул до краёв, чтоб плескалось, водки, – но не трезвы уж точно… Водку оставьте!       Генрих Иванович задрожал, и из-подо ворота показавшаяся шея его стала синяя и тонкая. Уголки его полных губ опустились, подёргиваясь, – весь он стал тёмным, сжался. Губы его сжались безулыбчиво, надменно и слёзно. Генрих Иванович молвил, срываясь.       – Я женюсь!       – На ком, доктор? – наклонился к нему Астафия Иванович.       – На… на… на Грушеньке!       – На Грушеньке, значит…       – Да, на Грушеньке! – вызывающе затараторил доктор, – а вам это противно? Да, вам это противно! Вы понимаете мои страдания, мои стенания, сами ведь к Лизавете Прокофьевне сколько хаживали, а только теперь её согласие на венчание и получили – Вы…       – Доктор! – воскликнул Берендеев.       Генрих Иванович фыркнул и закатил глаза, да так и замер.       – Вы в своём уме, доктор? – повторился Берендеев.       – В своём, здравом и полном уме.       – Доктор, Вы в своём уме?       Берендеев спрашивал его раз уж, верно, третий – вот, о чём он и говорил! вот! Они его не понимают! А-а, и зачем он только говорит с ними…       – Да в своём я уме, в своём! – взвыл Генрих Иванович. – А-а-а! – Его голова рухнула на стол, и он разрыдался. – Вы мне не верите? Не верите, что я люблю? – упрёком спросил Генрих Иванович.       – Успокойтесь, доктор, я Вам верю, конечно, я вам верю… Но помилуйте, доктор!       Генрих Иванович поворотил к нему голову и, шмыгая, взглянул.       Астафий Иванович глядел в колени, плечами переминая.       – Не верите, так я и не знал!       Генрих Иванович зло блеснул глазами, как будто б и тяжелей весь стал, подскочил и бросился к выходу.       – Доктор, да успокойтесь, я не желал Вас обидеть!       – А обидели! – крикнул Генрих Иванович.       Астафий Иванович, в захлопнувшуюся дверь глядя долго, вздохнул и, хотя б уже встал, сел – на место Генриха Ивановича.       Глаза его затемнели – задымился он мгновенно… Вот вы как, доктор! Он-то, Берендеев, с ним добр бывал завсегда. Водки попить, посмеяться – оно всегда пожалуйста! Да и поквитаться, оно всегда пожалуйста.       Будто б он уж и сам не рад – не в себе он, Генрих Иванович!       

      

– 4 –

      

      Сухая, стлалась дорога недалеко и пропадала в тенях домов. Небо стало серое, смугло багровеющее над лесом.       Вдоль освещённого, белого забора темнела трава, низко росшая. И в этой ночной, трепещущей тишине было что-то спокойное, хорошее. И в ней, и в горящих окнах, и в морозе, горячо лезшем к спине. Всё тут было славное – славное!       А Генрих Иванович шёл из темени в свет фонарей – сильный, зеленеющий из-подо дубов. По Слободке, недалече от Крынкиных. Их домишко в листве призрачно светлел, горел крышею, злато чернеющую в фонарях… Белые рамы и стёкла не привечали его, – поворотились к лесу.       – Водки… А, дайте мне водки! – сливово багровею, пучил Генрих Иванович глаза. – Вы, – он замахнулся на дом Крынкина, – водки мне дайте, – и тыкнул пальцем, запрокидывая голову и кашляя.       Тёмное, красное небо наклоняется, не мелькает звезды.       Пусто! И там пусто, и тут пусто – ни соринки, ни муравьинки не летит. Да… хорошо… Доктор горячо рассмеялся и, с широкою улыбкою, пошёл дальше.       Так, грузно привалился он к стене и, раздувая щёки, дыхнул перед собою, голову уронил, – так, теперь налево и прямо, а потом… Генрих Иванович, вперив в домишки блестящие, красные глаза, повалился набок и замычал – замурчал и, взмахивая руками, как гребя, пошёл прочь от этого проклятого, крынкинского дома. Ничего ему от них не надо, пусть только Аграфену ему отдадут!       Зябко. Кто, черти, забыл закрыть окна?       Нога шаркнула – и зашумела, полетела пыль.       А, да ведь он на улице! Что это он… Доктор обхватил себя руками и скрестил их на себе, наклоняя розовое, желтушное лицо. И пошёл, роняя голову и теряя.       Вдали забил, заскрипел кто-то копытами.       Доктор зло, сиюминутно поворотил лицо, и задрожали у него брови и нос, и заслюнявило дыхание, – он упал, но нашёл в себе силы подняться и шумно, ртом задышал, глядя из-подо склонённой головы, из-подо наклонённого лба на экипаж и свирепо, зверино дуя.       Генрих Иванович упал и исподлобья глянул на проехавший, промелькнувший экипаж. А, вот значит как! Тогда он… теперь… будет ждать Аграфену тут!       Доктор тупо икнул и красными, воспалёнными глазами уставился – на дом, фонарь на котором тёмно, редко качался и в ночном морозце это слышалось вдвойне… втройне. Скрипуче. Крынкин – жмот! Не фонарь поставить, не дочь замуж выдать – ничего эта сволочь не может. Ну ничего, Генрих Иванович это теперь решит. Решит!       Генрих Иванович заоглядывался.       На морозной, рябой траве в свете фонаря показалась палка – во, это как раз то, что ему теперь и надо… Генрих Иванович, из-под прикрытых, красных век оглядел палку – хорошая, такой не то что Крынкина! такой кого угодно прибьёшь.       Генрих Иванович икнул, плюнул себе под ноги да, куксясь и шипя, в дом Крынкину тоже плюнул и опёрся на палку – поднялся. Улыбнулся. Пошатнулся и, трясущеюся рукою, схватился за ствол, ободрал руку – скатился, опять схватился и посмотрел на дом Крынкина.       Сейчас или никогда!       Генрих Иванович поднялся, взмахнул над головою палку, вскинул с дерева птиц и шумно, ударяя об землю опёрся на неё. И пошёл, надеясь не вернуться.       Совсем рядом, над головою кто-то заблеял, завопил, и Генрих Иванович отшатнулся, припадая спиною к дубу.       Да что эти себе возомнили! Средь белой ночи… то есть просто средь ночь чуть не задавали человека.       Экипаж проехал и поехал ко домам, светлея и въезжая в тень.       Въехал. Встал у дома Крынкиных.       – Так это к Вам, Савель Парфёныч! – махнул безвольными, отвислыми руками Генрих Иванович. – Ну раз к Вам, то и мы сейчас к Вам… так ведь?       Поверху экипажа были подвязаны тёмные, розовые покрывала, чемоданы – всё под верёвкою, низко.       Генрих Иванович подошёл да встал за деревом, трезвея и глядя на ветку внимательней, держа крепче. Промёрзлое дерево, шелест и что-то холодное, мокрое, разящее от листвы – вот, что окружило Генриха Ивановича. В руку впилась палка, ноги подогнулись – нету мочи.       – Не сейчас, – неуверенно пробормотал Генрих Иванович и тихо, только б не услышали пошёл к дому.       В доме Крынкиных, в сияющем золотом окне, показалось лицо Савелия Парфёновича, со свечою, и тут же он выбежал, обнял вышедшего из экипажа, всхлипнул – да зарыдал. Генрих Иванович непонимающе уставился на него, дуя губы гудящим, злым дыханием и подымая над головою, трясущеюся рукою, палку – и пошёл медленней, на цыпочках. Но как он увидал, кто вышел из экипажа, так и остолбенел – и затрясся весь, кинуло его в жар. И его лицо, с вставшими дыбом, седыми волосами, и холодные руки, и ноги – всё затвердело да застыло. Генрих Иванович уронил руку с палкою и уперся на неё, не то б упал.       Грушенька – она вся в чёрном, в женской широкой юбке, в клетчатой шали… Она на звук, знать, оборотила голову к Генриху Ивановичу, и глаза её были говорящие, взволнованные. Савелий Парфёнович её под рученьку ухватил, беленькою своею, холоненькою взял её чёрную, и потянул в дом – на ступени стал, а Грушенька всё глядела да глядела на Генриха Ивановича. И так красиво, так выточено было её лицо в осеннем, мокром ветру – золотистые, ясные щёки, русая голова и едва красные, тонкие губы и серые, воздухом и светом пропитанные глаза…       Грушенька вошла в дом, затворила дверь.       Как за Крынкиными дверь хлопнула, так Генрих Иванович весь затрепетал.       – Господи, спасибо… Спасибо! – вскричал он, – Господи! – И радостно блеснуло над ним, звёздным неразборчивым туманом, небо – и округлилась луна.       – Господи, спасибо… – шептал Генрих Иванович. Всё в нём дрожало – всё в нём было возбуждено – и мокрый лоб, и мокрые губы, и мокрые глаза, и слёзы на дряхлых щеках… Даже слёзы! Их тёплое касание его щёк… тёплое – трепещущее, ласкающее…       Генрих Иванович уж думал броситься в дом – и там, на коленях прося простить, доказать и заслужить грушенькину любовь!       Но нет, он слишком слаб сейчас… он слишком дряхл сейчас… О, зачем Грушеньке такой старик как он? Эта его вспотевшая, мокрая сорочка, пыльный сюртук – и непарадный костюм. О, он отдохнёт, наберётся сил – и тогда пойдёт к Грушеньке!       И, опираясь на палку, коею недавно хотел забить вусмерть Крынкина, Генрих Иванович пошёл домой, смеясь и улыбаясь.

– 5 –

      Генрих Иванович сидел в мертвецкой, выпиваю спирту и глядя бездумно.       Голова делалась на диво тяжёлою – м-да… Вот уж и правда – осень облетела. Ну вы поглядите, поглядите: и воздух сер, и дерево! Вот и думай, Генрих Иванович, как быть.       Грушенька-то вернулась – вернулась! А Савелий Парфёнович всё молчал, ни словом – ни встречей не упомнил, что он дочерь свою за него сватал! Доктор уж и не знал, право, не знал, что ему с этим делать. И самому идти – не пойдёшь, стыдно, и Аксинью звать как-то… не по душе… И не поговорить ни с кем, только если к туркам не писать да не просить – вы мне дайте Ларису Дмитриевну, я тут что делать не знаю. А Лариса Дмитриевна – она всегда знает!       День был сер, день был хмур – доктор тоже был хмур, бредя по рыночку и поглядывая искоса.       Всё тут хаживала-расхаживала белолицая, полногрудая торговка.       – Покупай-раскупай! Булки ароматные, пряники печатные! – голосила она, взвизгивая и хохоча.       «Купить? Ай да…» – Генрих Иванович подошёл к торговке.       – Что тебе, батюшка? Вот тута у меня пирожки, а вот тута – крендельки, а вот тута…       – Тише, тише, родимая… Мне вот этот пирожочек, пожалуйста… – серьёзно бормотал Генрих Иванович и рукою дрожащею монетку подавал.       Уцепился он губами бледно-малиновыми, обжёгся и от наслаждения, выдыхая, закатывая глаза…       – А-а, как сладко! – прошепелявил он, поводя губами и поводя глазами по иссера-синему небу.       Генрих Иванович побрёл, едва-едва улыбаясь и оглядываясь. Плыли тени от домов, но он не на них внимание обращал! А что у него на душе творилось – страшное и впрямь страшное!       Его оно пугало, но более ни с кем делиться он не собирался. Ну уж нет, насмешек он не потерпит, а Берендеев только и насмехается – насмехается, будто б сам к Лизавете Прокофьевне не хаживал, о чём всяк знал.       

– 5 –

      Генрих Иванович спал, подвывая и постанывая. Глаз – и то не видно, так он хмур и беспокоен. С боку он бок он перевёртывался, мычал что и ахал.       Он шёл и оглядывался, подымая лоб к солнцу. Блестящий медово-красный лоб, сходящий в дряхлые щёки, поворачивался – и Генрих Иванович, распрямляясь, шёл по саду и недоумённо, из-подо хмуро вскинутых бровей, осматривался – чёрно-блестящими глазищами, и повёртывая, бывало, голову набок и растягиваясь взглядом вдоль.       Из-за леска казалось солнце, из глуби блиставшее золотом и розовато к небу.       Тут повсюду дымкою объятый сад… Вдали бежал, разгораясь, рассвет… закат? А, да откуда знать!       Парили, словно б солнце чрез облако, тени и не ложились к земле. Искрилась травушка, мягко золотели деревья и шелестели, замирая.       И бледен, и сер свет, и темно-сера наклонённая голова Генриха Ивановича.       Зеленоватые, кверху ясные, снизу – тёмные… кусты, полные алых цветков… вдали дребезжал, как стелящаяся в степь дорога, рассвет, окаймлённый садом, а во главе, блестя от златого неба за кудрями, высилось, вздымая всполохи листьев, дерево – дерево стояла, блестя алым светом плодов.       Генрихово дыхание заледенело, и остро клокочуще страх взобрался к устам – побелело всё… нет! Нет!       Словно б колокольчик, заливались ангелы с чёрными кудрями, обвитыми вкруг венка. Они бежали друг за другом, смеясь, и их лица… золотистые, наливные, как яблочки, с чёрными серебрящимися глазами. Наконец, в руку вцепилась рука, и ангел с чёрною головою, оплетённою сиренево-белым венком, наклонился, лепеча и целуя плечи другого.       Генрих Иванович запыхтел и раскраснелся, но так и не смог отвести глаз… одною рукою они вели по плечам.       Его и самого вдруг схватила страсть, полнящая его грудь странною болью, заставляющая дышать часто и не жаром – холодом… он желал Грушеньку, ой как он её желал!       – Я… я умер? – лепетнул Генрих Иванович, блестя водянистыми глазками.

– 6 –

      Встало солнце, бледно-серебряным блестевшее, – ударяющее светом, на беловатом небе.       Генрих Иванович брёл по лежащему низко полю. В имении, у Твердохлебовых – мальчонка простыл. Вот доктору и пришлось, он вздохнул, вот и пришлось туда ехать, хотя вон уж и земля мёрзлая, и небо вон какое. А обратно… Не на пролётке, ну нет, сил его больше нет трястись, где такие счастливые все, по Слободке… Мчаться меж злато-зелёных изгородей, вдоль парка – и мимо дома Крынкиных, с боязливостью высматривая да выглядывая, не покажется ли где лицо Грушеньки.       Ни разу.       Вот и брёл он, залысину ему грело-золотело. Взглядывал, чуть не плача, поднимал красноватое лицо.       На душе как кошки скреблись… Скреблись! Вот уж и правда, сердца в нём не бьётся, вздыхать больно, а плакать – противно.       «Ну что, дожил? Да – дожил!» – всхлипнул Генрих Иванович, и вздулись его губы, как по лицу порезали – так больно стало.       – Любовь! А зачем она мне, эта любовь? – буркнул доктор.       Далеко раскачивающийся злато-сероватый лес – далеко. Борозда узка, глубоко утоптана… бледно-бледно серебристым тронута, золотою рожью…       Обволокло Генриха Ивановича дрёмою, и лес поплыл, рожь поплыла – зашумела в ушах, как не шумела б, будь он покоен, и всё ему стало казаться фотографическою карточкой… Слишком далеко от него – слишком! О, Генрих Иванович и не думал, что оно бывает так – так чуждо, так ненужно! Не думалось, никогда и не думалось ему, что деньги – счастье. Деревня никогда для него счастьем не была, тут и не поспоришь… и не поспоришь… А деньги! А – да никогда он счастья и не искал, чёрт с ним, чёрт! Ему б вот так, спокойненько, живать и поживать, с товарищами водку пить… А! И на что ему эта любовь?       Тут по небу, по высокому да по гладкому, – чёрным, рыжеватеньким пятном пролетело что… пятнищем, рябая кукушка!       Доктор воззрился, ведя глазами, – кукушка пролетела над его головою! Медленно, крылами едва взмахивая, перелетела поле – и скрылась в голубизне.       На что ему эта любовь…       Нет, он любил и других – любил, но не тою – не трепещуще, не любовью… Ну вот Ларису Дмитриевну он любил – она верный друг, не более. Да!       С Парфёновым – да, когда-то давно ещё с Парфёновым они говорили о женской любви. Вот теперь, через шесть лет, (доктор всплеснул руками) он уверен – уверен, что Парфёнов не прав был! Не прав. Говорил Парфёнов, что женщины любят не душою и не страстью, а разумом – материнством.       Парфёнов…       Думал ль он так теперь? Не думал, доктор уверовал. Лариса Дмитриевна – женщина! А с какой страстью обречённой, загнанной в угол, она доставала своего Бестужева из крепости!       С какой страстью!       А Грушенька? Одной ли страстью – жаждой к свободе она летела тогда? Иль тем девичьим, неразумным? Тем девичьим, неразумным… Тем глупым, самонадеянным, тех пор когда боярышни ходят к берёзкам, под серьгами их прячутся от отцов да от матерей, к быстрой реке, поскальзываясь, обвивают рученьками русые стволы, красные да серые с боков стволы.       Доктор зашагал медленней, и голова его понурилась, как отвалившаяся.       Сизое широкое небо – оно покачивалось, из-за облаков казался холодно-серебристый блеск, – лес золотел, делался тёмно-зелёным, как и небо – делалось тёмным, серым – непроглядным. Через серые облака уж виднелся блеск куполов, так Генрих Иванович и пошёл, по серой стоптанной тропинке, – пошёл к дому, заложив руку и наклонившись грудью к трости.       

– 7 –

      Беспробудно-лиловая, свинцовая ночь… Голубоватые воды подмывали берег, качались – и взад-вперёд, словно лодка, плавали.       На едва красную, в лунном свете, землю ложились тени и сыпалась, пошелестя, листья.       Генрих Иванович спал, подвывая, и перевёртывался, постанывая и ахая.       Сладко – тревожно-сладко стало, как бы и равнодушно, кружа голову. Бело-золотой ударил… и даже, кажись, запахло… запахло… солёно-холодным чем-то – крепко, надо сказать, холодным.       Ясное, зимнее небо, всё в низких – ниже облаках. Генрих Иванович стоял в облаках.       Глазки забегали. Мелькнул в них огненно-алая тень, бросила румянцем в генрихово лицо. Лицо, вытянутое детскостью, некою и болью в глазах – над дряхлыми щеками, – медленно поворотилось и, накренившись, вскинулось.       Его бледное лицо, втянувшееся в седые бакенбарды и злато-рыжую лысину, долго не опускалось, и нос, высокою горою, подёргивался.       А где-то ведь рядом играл военный оркестр, так звучали барабаны…       Генрих Иванович опустил головку – и там, внизу, на облаке, облизанном лиловыми языками пламени, грозною громадой высился Бог, а вкруг него, в раскинутых тёмных полотнищах, обнажённые люди, с застывшими лицами. Глаза да губы распахнуты, кудри вьются назад – к спине, от ветра… О, их страх! Им страшно, так и Генриху Ивановичу сделалось душно – его как объяло то пламя, летавшее понизу, блестевшее по верху. Иглою – искрой – водой, раздалась молния!

– 8 –

      Бледно-бледно голубое, далёкое небо – да, оно красиво, очень красиво. Солнце плыло золото-дымчато, сияло в тёмно-серебряной реке. Мосток скрипел, точно сопел, и шёл Генрих Иванович медленно, почти не шёл, неизбежно распахивая глаз – и глядя в блеск реки, в синь неба. Хорошо тут. Высокий, розовеющий стволами лес шумел и трещал, будто б и река шумела – едва-едва. Он не слышал. Не вслушивался!       Генрих Иванович зачем-то сжимал кулачки – да разжимал. Ну и впрямь – он устал от бездействия, от треклятого молчания.       Он устал!       Он спекался в думах, жаждал – ну вы слышите, жаждал говора! Да не с покойниками, их ему и по службе хватает – да, а с людьми. Берендеев, может, и не показывал, а ходил обиженный. Обиженный! Будто б Генрих Иванович не обижался – да не обижался… А обижался – и больно крепко обижался, вот как. Хорошо хоть, что Лариса Дмитриевна ему писала, – а то ведь могла и не писать. О, Генрих Иванович потёр ручки, не стал бы и жить. Со всеми разругался – решительно со всеми. Оно прискорбно, оно горько, но как заговорит, так слов и не находит.       Вот.       Генрих Иванович прискорбно вздохнул, наклоняя голову – и с равнодушно-больным, с вздёрнутыми бровями и низко опущенными губами, посмотрел на реку. Белесая волна выкатилась на берег, пролетела по траве – и, охая, опустилась.       – Да… – пробормотал Генрих Иванович.       Он бы и не был так пресен, будь рядом хоть кто-то – хоть кто-то! кто его б любил. А таких не было. Были – но далеко. О, как он желал любить! Его душа, – слабо, но больно дрожащая, – требовала любви. Ах-ха-ха, а он её и себе дать не мог. Какая же тут       Грушенька – право, какая…       Заслышался короткий, тихий шаг – там, внизу, подле самой реки.       Генрих Иванович наклонил лицо.       Грушенька брела по берегу, бездумно-спокойная и хорошая… Она по бережку брела бездумно-спокойная, грустная… в осунувшиеся щёки ввалились глаза, тёмно-карие, чёрные… кудри у ней, ото лба русые, к косам стали мягче, золотей… Раздувало ей низ шали, летящей вослед, – красной, Сергиевской.       Этого… это не так, этого не может быть!       Генрих Иванович, прикрывая ручкою дрожащие губки и накрывая ручкою потно-холодный лоб, всмотрелся вниз. Губёнка дрогнула, упала и иссохла.       – Грушенька! – визгнул он низко, да всё в нём взлетело… взлетело… всё!       – А! – тихое послышалось – и глаз Грушенькин на его лице, на дрожащих, вверх тянущихся       – причмокивающих губах, водянистых глазках.       О, как он рад! Но знает Бог, сердце – сердце больно…       Грушенька, будто б готовясь улыбаться, распахнула губы – и стала белою, всего лишь с глазами… глаза блеснули – напугана.       – Грушенька!
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.