***
— Слух, зрение, обоняние полностью утеряны, — отрешенно сообщает ему местный врач, такой сухой и сморщенный, что Куникиде хочется проверить, как у него самого дела со слухом и зрением, — очевидно, так же, как и речь. Но вы и сами должны были это выяснить к настоящему времени. Что касается когнитивных функций, то в нынешнем состоянии пациента трудно их проверить, но я бы не стал рассчитывать на большие успехи в любом случае. Простейшие тесты и наблюдения показали, что он с трудом понимает, где находится, не поддерживает коммуникацию с окружающими и не может удержать в руках предметы дольше нескольких минут. Не похоже, что это физическая слабость... скорее он теряет к ним интерес или вовсе забывает об их существовании. У него не спрашивают, где наблюдался этот пациент, кто лечил его раньше и как он получил свои необычные травмы. Это конфиденциальная беседа между частным детективом, у которого есть личные сбережения, и престарелым отцом, который хочет заплатить за медицинское образование сына. Должно быть, поэтому он добавляет с преувеличенным энтузиазмом: — Зато поверхностные травмы, как видите, полностью зажили, и в его положении, согласитесь, это большая удача! Куникида прекрасно помнит, как заживали все эти поверхностные травмы, и потому точно знает — удачей тут и не пахнет. — Есть какие-то шансы, что все... утраченное восстановится? Старик вынимает из кармана белоснежный платочек, чтобы промокнуть лоб. Он не только стар, но и болен, пот стекает тонкой струйкой с его виска. — Человеческий мозг — это загадка из загадок. Если бы речь шла о более предсказуемой части тела, я бы сказал — никаких шансов, но наш мозг способен творить чудеса. Возможно, со временем к нему вернутся способности обслуживать самого себя на простейшем бытовом уровне, но о возвращении прочих способностей я бы на вашем месте не мечтал. Куникида раздраженно кивает. Постоянное упоминание слова «способность» почему-то царапает изнутри. — На вашем месте я бы провел более серьезное обследование. С использованием современной аппаратуры. Возможности нашей больницы, увы, ограничены, а ведь технологии в последнее время шагнули далеко вперед. Как будто Куникида сам этого не знает! Но современная техника — это большие больницы и большие города, а туда им соваться сейчас не стоит. Легальные учреждения могут навести на их след полицию и Особый отдел, а нелегальные — Портовую мафию. Возможно, ему удастся найти какой-то способ, лазейку... но над этим еще придется поработать. В машине он сначала проверяет ремень безопасности на переднем сидении, и только потом протягивает своему спутнику кубик полимерной глины. — Только не урони, — машинально предупреждает он. Но ему никто не отвечает, его никто не слышит, и вряд ли его подопечный способен понять, о чем идет речь. Но он прекрасно понимает, что делать с этим подарком — через несколько минут Куникида, скосив взгляд на соседнее сидение, обнаруживает, что кубик уже превратился в шар, к поверхности которого прилеплено еще несколько шариков поменьше, как будто из него пытались вылепить симпатичную версию атома или фрагмент молекулы ДНК. Или это просто месиво из разных фигур, что куда более вероятно, но выглядит поделка эстетично и странно, как и все, что делает Достоевский. Куникида завороженно смотрит, как быстро движутся тонкие длинные пальцы. Может, у него нет ни слуха, ни зрения, ни обоняния, но насчет когнитивных способностей Куникида бы поспорил с врачом. Нет, он сам видел, как Достоевский с отсутствующим выражением лица роняет на стол палочки для еды, чашку, маленький мячик, как будто не желает иметь с этим ничего общего. Похоже, он просто не хочет брать ничего из чужих рук. Интересно, когда он успел стать для Достоевского не чужим, и кто бы еще объяснил ему, почему от этой мысли становится теплее внутри. Больше радоваться нечему. Из рук Достоевского выходят дивные глиняные скульптуры, и он вполне способен есть, пусть и без помощи палочек, и пить, если переливать чай и воду в высокую непроливающуюся бутылку с безопасным горлышком. На десятый, кажется, раз, он запоминает кратчайший путь к ванной комнате, без проблем справляется с краном для воды. Но он не говорит, не слышит, не отвечает, и дело тут вовсе не в немоте или глухоте. Есть множество способов коммуникации с людьми, страдающими от схожего состояния. Куникида попробовал их все, но не получил никакого отклика. Через месяц он сдался, через два — начал радоваться простым вещам, которые Достоевский умел делать даже теперь, а через три — решился оставить его одного в маленьком доме у пруда. Не сразу, постепенно, убедившись в том, что он не причинит себе вреда, не забудет поесть вовремя и не заблудится на десяти квадратных метрах. Сейчас Куникида приезжает два раза в неделю, и привозит еду, чистую одежду. И журналы. Это странное хобби — с журналами — обнаружилось совершенно случайно, когда он впервые оставил Достоевского одного на несколько дней, а по приезду увидел на столе ножницы (где только он их взял? и как Куникида мог быть таким беспечным! если бы Достоевский порезался, кто смог бы ему помочь?) и разрезанный, распотрошенный журнал. Сначала он не понял, в чем смысл этого... художественного упражнения, кроме спонтанной тяги к разрушению, но присмотревшись, увидел, что в хаотичных с виду разрезах есть какой-то смысл. Как будто Достоевский не сразу, но смог превратить толстый глянцевый журнал в объемную картину с множеством слоев и контуров. На следующий день Куникида привез целую стопку журналов и сидел рядом, пока не убедился, что Достоевский довольно ловко управляется с ножницами. В смысле, безопасно для себя, хотя стоит признать, со временем объемные картины у него получались все лучше и лучше. Правда, они остались хаотичным нагромождением образов, слишком сложным даже для абстрактной живописи. Скорее всего, они и не были картинами на самом деле; возможно, это был его особый способ общения. Не с миром, окружающий мир Достоевского сейчас не особо интересовал, скорее уж с самим собой. Достоевский всю жизнь выдумывал шифры, схемы, свои языки, так почему бы ему не делать это сейчас? Человеческий мозг — загадка из загадок, вспоминает Куникида слова врача. Трудно представить человека, которому это подходило бы больше, чем Достоевскому.***
Куникида останавливает машину в пролеске сразу за городом. Телефон настойчиво звонит в кармане, работа, оставшаяся в сотне километров отсюда, нуждается в его внимании. Коллеги уверены, что он помогает тяжело больному родственнику. Правдоподобная легенда не нужна — в душу ему давно уже никто не лезет. Кажется, неожиданная остановка пугает Достоевского. Он поворачивается направо, потом налево, бессмысленно вглядываясь в мир вокруг себя незрячими глазами. Куникида берет его за руку, чтобы успокоить, потом прижимает его пальцы к своим губам. — Все в порядке. Мне нужно позвонить. Сейчас мы поедем дальше. Прикосновение, движение губ, ощущение чего-то знакомого под пальцами — он не знает, что из этого, но что-то действует на Достоевского успокаивающе: он затихает. Сидит рядом с ним, такой нелепый в этой бейсбольной кепке, с козырьком, низко опущенным на лицо, в футболке и спортивной куртке. Куникида едва удерживается от улыбки, глядя на Достоевского сейчас. Он не может бросить его, не может выдать. Кому — правосудию? Смешно даже подумать. Какое правосудие может оценить поступки этого человека? Скольких людей он убил, скольким сломал жизнь? И то, что первой жертвой когда-то стал он сам, вряд ли его оправдывает. Достоевский обладал даром видеть мир удивительно глубоко и точно — но в поле его зрения всегда было слепое пятно. Понимать это странно; о таких вещах должны знать безумные гении вроде Дазая, но никак не обычные детективы вроде него. Он не просил этого знания, не хотел его и не представляет, что с ним делать. Закричать о нем на весь мир? Для мира это ничего не изменит. Все, что могло бы изменить мир, Достоевский уже сделал. Почему я, думает Куникида. Ведь речь не о случайной встрече, которая меняет все, нет, Достоевский выбрал его давно, человека, чьи идеалы противоположны тем, в которые верил он сам. Достоевский жертвует «маленькими людьми» ради великих целей, Куникида видит смысл жизни в спасении этих людей. «Я хотел посмотреть на тебя вблизи», — вот и все, что он говорит. Этим он объясняет смерть маленькой девочки. Нет, даже хуже — когда спрашиваешь об этом, он просто делает большие глаза. «Я ее не убивал. У нее всегда была возможность остановиться. У этого трусливого бродяги всегда была возможность не использовать ее, как живой щит. Даже у тебя была возможность спасти ее». Куникиде нечего ему сказать. Ведь ради этого он и затеял бессмысленный разговор с демоном, сидя на холодном полу темной камеры — он хотел узнать, в чем был его план. Возможно ли было спасти этого ребенка. И вот, теперь он знает. Безупречный план Достоевского предусматривал и эту возможность. Он мог спасти девочку. Он просто сделал все неправильно. Когда он замолкает, Достоевский вдруг тяжело вздыхает — дверь такая тонкая, что он слышит этот тихий звук, и шорох одежды, и ему кажется, нет, он может представить себе, что тот откидывается спиной на стальную дверь. Возможно, это просто ловушка его воображения: когда ты не видишь собеседника, тебе хочется домыслить его — как он выглядит, что сейчас делает. «Я открою дверь, если ты пообещаешь, что не станешь вести себя необдуманно», — неожиданно говорит Достоевский, будто прочитал его мысли. И добавляет после паузы: «Я не хочу тебя убивать». Это звучит просто и как-то честно, так что Куникида позволяет себе поверить ему. В самом деле, убить его Достоевский мог всегда. Для этого не нужно было строить декорации, разыгрывать чудовищный спектакль с участием детей и тем более — похищать его старого знакомого. Все это избыточно, избыточность — следствие несдержанности, а несдержанность может говорить о запрятанном глубоко внутри чувстве. Понять бы только, что это за чувство. Они сидели на полу, каждый у своей стены, и говорили — сходились к одной точке и расходились снова, говорили о своем, но на самом деле — об одном и том же. Куникида и представить себе не мог, чего хочет от него Достоевский, но сам он точно знал, зачем ему эти разговоры. В них проглядывало что-то странное, пряталось в тенях, нет, Достоевский сам по себе мог быть ворохом странных секретов, но это было что-то особенное — что-то, чего Достоевский не замечал в себе сам. С его стороны это было невероятной дерзостью — решить, что он может узнать о Достоевском что-то такое, чего не узнали остальные. Дазай провел целый месяц наедине с этим человеком. Если и было в нем нечто неуловимое, эта уязвимость — Дазай бы уже заметил и разгадал ее. Или нет? Дазай, в сущности, такой же странный, как и Достоевский. Человек-слепое пятно. Может, два странных человека просто не замечают странности друг друга? Куникиде отчаянно хотелось понять, что не так в этом портрете идеального социопата. Как будто перед ним все время маячила торчащая из полотна ниточка — потяни за нее, и шитье разойдется по швам. Он даже не думал, что у него получится. И точно не думал, что получится так буквально: всё действительно разошлось по швам, оставив после себя кровавые лохмотья.***
— В конце концов, ты сделал именно то, чего всегда хотел, — говорит Куникида. — Использовал Книгу, чтобы изменить мир. Легкие пальцы на его губах вздрагивают. Куникиде хотелось бы верить, что это знак понимания, но увы — с Достоевским такое случается. Для этого вовсе не обязательно говорить что-то особенное. Куникида помнит, как увидел его впервые на руинах Северной башни — самого высокого и самого нового здания в Йокогаме, неофициального оплота «Смерти небожителей». Достоевский приложил руку к созданию этого оплота, можно сказать, сам создал его — и сам же разрушил. В тот день он разрушил целый мир. Мир, созданный Книгой, страницы которой разошлись по рукам, разлетелись по разным странам, породили целую чехарду причудливых событий, альтернативных историй, новых версий реальности. Считалось, что Книгу невозможно найти, но на самом деле она давно уже была обнаружена. Считалось, что Книгу нельзя уничтожить — но Достоевскому это удалось. Если бы кто-то узнал, что именно он сделал это, его имя осталось бы в учебниках истории, обойдя всех тиранов и кровавых маньяков прошлого. Столько жертв и разрушений, сколько в тот день, история еще не знала, потому что они, обычно рассыпанные по временам и континентам, обрушились на мир одновременно, единомоментно. Люди появлялись и исчезали, здания разрушались, поезда сходили с рельс, машины появлялись из пустоты, а самолеты теряли управление. Хаос длился несколько дней, пока реальность, вздыбленная, как земля после извержения вулкана, не начала постепенно утихать, сглаживая саму себя. Куникида был в числе добровольных спасателей, работавших на улицах Йокогамы, у подножия Северной башни. Там он и нашел Достоевского — с кровавой маской на лице, сожженными волосами, в изодранной одежде. Его невозможно было узнать, но Куникида узнал — оказывается, он действительно хорошо, в мельчайших деталях запомнил этого человека. Конечно, тогда он должен был поднять шум, позвать полицию, Особый отдел, хотя бы кого-то из своих коллег, передать им выжившего преступника, потому что изолировать его от общества было важнее, чем спасти, но молодой врач из «скорой помощи» подоспел первым. — Шансов почти нет, — с досадой сказал он, проверив пульс. — Череп раскололся, как горшок. Большая потеря крови. Пульс нитевидный. Слушайте, у нас и так мало носилок и... Ну так пусть он остается здесь, вот что должен был ответить Куникида. Потому что он не заслужил права на жизнь, а вот право остаться здесь, на руинах своей разрушенной крепости — напротив, заслужил. Так он должен был сказать, и врач вернулся вернулся бы к людям, достойным спасения. К жертвам, а не убийцам. — Везите его в больницу, — отрывисто сказал Куникида. — Мы не будем бросать живых людей только потому, что для вас они недостаточно живы. Разбирать развалины башни пришлось еще два дня. Они извлекали из-под камней мертвые тела участников заговора, их пленников, их невинных жертв и просто случайных прохожих. Кого-то удавалось извлечь живыми, но Ёсано не могла помочь им — люди, оказавшиеся в зоне взрыва после разрушения Книги, были невосприимчивы к ее способности. На закате второго дня Куникида и сам чувствовал себя мертвецом, незаслуженно избежавшим могилы. Он даже забыл спросить, выжил ли Достоевский, а может, заранее решил, что тот уже мертв. Но Достоевский был жив. В маленькой больнице на окраине города, замотанный в несколько слоев бинтов, прикованный к аппарату искусственного дыхания, он стал совершенно неузнаваемым — и остался неузнанным. Тогда было еще не поздно отдать его Особому отделу, но он не пришел в себя, так в чем смысл отключать его от одних капельниц и подключать к другим? Безымянным потерпевшим он пролежал в больнице три месяца. На четвертый месяц он открыл глаза, а поскольку Куникида был единственным человеком, который навестил этого пациента, ему и позвонили. Он сорвался в ночь, готовый встать лицом к лицу со своим бывшим врагом — со всеобщим врагом — но так и не смог его найти. Прежний Достоевский просто пропал без следа, растворился в тумане собственного подсознания. Еще через два месяца он забрал человека без имени, без памяти, без зрения и слуха из больницы и перевез его в старый рыбацкий домик. Агентство почти прекратило свою работу — все были заняты другими, более важными делами, так что его отсутствие никого не удивило. Две недели он обустраивал дом для временного содержания больного. Две недели он провел наедине с Достоевским. Если он сам не сошел с ума, то только каким-то чудом, а если сошел... то это, наверное, все объясняло. — Да, я все еще у родственников. Понимаю. Вернусь завтра утром. Нет, раньше никак не смогу. Непременно дождитесь меня. Дазай, конечно, я слышу тебя, ты говоришь прямо в трубку Ацуши — так вот, и ты меня послушай. Дождись меня, идиот! Не вздумай влезать в неприятности, пока меня нет в городе! Достоевский беспокойно ерзает в кресле, будто чувствуя его нервозность. Куникида вслепую кладет ладонь на его колено, сжимает — слабые мышцы под нажимом сначала напрягаются еще сильнее, а потом постепенно расслабляются. — Все в порядке. Сейчас поедем дальше. Достоевский молчит, впрочем, как и всегда. — Завтра мне придется уехать пораньше, еще до рассвета. Должно быть, ты еще будешь спать. Достоевский молчит. Никто так и не узнал, кто был настоящим виновником Великой катастрофы. Ее посчитали случайностью, незапланированным результатом попытки «Смерти небожителей» манипулировать не отдельными страницами, а Книгой в целом. Правду знали только двое: он сам и Достоевский... а может, на самом деле сейчас правду знает только он. Смешно. Кто он такой, чтобы хранить подобную тайну? Самый обычный человек. Он так и не узнал, почему Достоевский выбрал его в свое время — сначала для странных экспериментов, потом — для безумных задушевных разговоров, и под конец — для отчаянно-искреннего признания. Он так и не спросил у Достоевского, почему. А теперь не спросит уже никогда. — Меня не будет дольше, чем обычно. Прости, тебе придется есть рис. Я знаю, ты его не слишком любишь. Я привезу новые журналы, хорошие, из мелованной бумаги, идет? Не дожидаясь ответа, которого просто не может быть, Куникида убирает руку с колена Достоевского, и ему чудится, будто тот слабо, почти незаметно дергается ему вслед. Поживи вот так год с умственно отсталым инвалидом, и не то начнет мерещиться. Обычное дело. Опекуны таких больных всегда живут бесплодной надеждой на улучшение, верят, что однажды увидят осмысленный взгляд, снова услышат знакомый голос. А на что надеяться Куникиде? Если Достоевский станет прежним, что он будет делать с ним — с величайшим преступником в истории? Пока Достоевский лишен чувств, памяти и отчасти разума, пока нуждается в помощи Куникиды, у него есть право держать его у себя. Какая тюрьма может наказать Достоевского больше, чем наказал себя он сам? Впрочем, это пустые домыслы. Он знает, что Достоевский никогда не придет в себя. Он даже привык к нему, такому. У Достоевского есть свои желания, свои занятия, свой собственный мир — Куникида точно знает, что он есть. Его разум не исчез, он просто изменился. Это не значит, что его жизнь, пусть даже не похожая на прежнюю, не имеет смысла и ценности. ...Через полгода после катастрофы мир начал восстанавливаться. Куникида знает, что уничтожение Книги обернулось чудовищным количеством жертв, и эти смерти нельзя оправдать, он и не собирался — но странным образом это пошло миру на пользу. Как будто реальность сама стремилась залатать себя. Раны, нанесенные ей выдернутыми из Книги страницами, быстро затягивались, все возвращалось на круги своя. Конечно, мир не превратился в райский сад с порхающими ангелами, но повсюду — даже в Йокогаме — стало спокойнее. Он больше не проводит на работе дни и ночи, и будем честны, иначе ему просто не хватило бы времени на постоянные поездки в старый рыбацкий домик. Река мелькнула справа, ее длинное, по-змеиному изогнутое тело стремилось куда-то в сторону Восточного моря. Дорога свернула влево, река исчезла, потом появилась снова, став ближе — Куникида мог разглядеть неподвижное темное зеркало воды. — Не возражаешь, если я открою окно? Достоевский молчит. Но когда свежий ветер со стороны реки врывается в машину, он глубоко вдыхает — и Куникиде хочется верить, что Достоевскому так же нравится эта густая прохлада, как и ему самому.***
Ночь выдается беспокойная и холодная. Куникида спит, придвинув свой футон поближе к Достоевскому, и ему снятся тревожные сны. Во сне ему кажется, будто он опускается на самое дно реки, которую он знает с детства, реки, которая столько раз принимала в свои воды его разгоряченное тело, но удовольствие от погружения обрывается страхом, когда он понимает, что не может подняться на поверхность. Когда ему удается оторваться от илистого дна, и до поверхности уже рукой подать, свет над водой вдруг сменяется кромешной тьмой. Куникида не может знать, но знает, что это берег наступает, превращая реку в пруд, и он вот-вот останется под землей, которая придет на смену воде. Эта река больше не течет, думает он. Эта река мертва. Он последний раз отчаянно дергается навстречу исчезающему свету — и просыпается. В доме действительно холодно, промозглый ветер пробрался в комнату и гуляет по ней, как полновластный хозяин, под руку с дождливой осенью. В такое время утренние заморозки — не редкость. Нужно будет утеплить окна и дверь, растопить печь, сонно думает Куникида, лениво поворачивается набок, к соседнему футону... и тут ужас обрушивается на него сокрушительной волной. В доме холодно, потому что дверь распахнута настежь, открывая его осеннему ветру и первому раннему морозу. Я не запер дверь, понимает Куникида. Вчера вечером я не запер дверь. Он срывается с футона, как был, босой, в тонкой юкате, и осенний холод впивается в его ступни своими ледяными зубами. Куникида вертится по сторонам, как безумный дервиш, выискивая в тумане знакомый тонкий силуэт. Куда он мог уйти? Куда вообще может уйти калека, который не видит ничего вокруг себя? Пруд. Эта мысль возносит ужас Куникиды на недосягаемую прежде высоту; что такое прогулка по осеннему лесу вслепую в сравнении с риском свалиться с деревянных мостков в воду? Когда он наконец видит Достоевского, ему становится легче дышать. Но ненадолго: Достоевский сидит, скрючившись, возле берега, прямо под деревянным причалом, из мутной зеленой воды торчат голые острые колени, голова низко опущена, с черных прядей стекает вода. Он наверняка насквозь промок и замерз до полусмерти, и только боги знают, сколько уже времени он сидит по пояс в ледяной воде, так что минутное облегчение — жив! — превращается в тяжелое, давящее — пока жив. — Что же ты натворил, — шепчет Куникида, вытягивая его, мокрого и грязного, из воды. — Что же ты натворил! Этот вопрос можно было задать Достоевскому тысячу раз, а приходится задавать здесь и сейчас. Если у судьбы есть ирония, то это она — но не усмешка, а злобный оскал. Куникида подхватывает на руки удивительно легкое тело, несет его в дом, ждет, пока согреется вода — нестерпимо долго — и засовывает его под душ прямо в рубашке. Вода тут же окрашивается в темно-зеленый цвет, по дому идет пар, а Достоевский наконец начинает дрожать, как будто вместе с теплом к нему возвращается способность чувствовать холод. Куникида все-таки стягивает с него рубашку и белье, теперь их проще выбросить, и растирает тощее тело — сначала под струями горячей воды, потом — толстым махровым полотенцем, пока кожа не становится розовой, а Достоевский не начинает уворачиваться от его рук. Тогда он закутывает его в теплое одеяло и вот так, странным свертком, опускает на футон рядом с собой, прижимает к себе в какой-то безумной пародии на страстные объятия. Достоевский тяжело, прерывисто дышит, вздрагивает даже под одеялом, его чуть теплые пальцы впиваются в плечо Куникиды, будто пытаются зацепиться за него в обступившем их мраке. Когда Куникида запрокидывает его голову, чтобы потрогать лоб и щеки, он натыкается на взгляд — жгучий, пронзительный, осмысленный, — и его сердце пускается пропускает удар, но нет, ему это только показалось. Голова безвольно падает на подушку, Достоевский так же бессмысленно, как и прежде, смотрит в пустоту. И лоб у него теплый, но не горячий. Под утро Куникида все же засыпает. Ему снится стремительно зарастающий пруд, густой туман вдоль берега, отражение луны в темной воде. Ему снится яркий в сумерках экран смартфона, мелькающие на этом экране странные знаки, которые он никак не может разгадать. Ему снится, что Достоевский смотрит на него, приподнявшись на локте, и у него совершенно зрячие, осмысленные глаза. Куникида просыпается, все еще пытаясь отдышаться, как после долгой пробежки. Достоевский лежит рядом, бесформенный сверток одеяла под его рукой, видна только макушка да несколько выбившихся из-под одеяла спутанных черных прядей. Он дышит размеренно и ровно. Куникида забирается под одеяло, чтобы снова пощупать его лоб, и Достоевский сонно толкается головой в его ладонь. Куникида некстати вспоминает о том, как вчера ночью он растирал его худое тело, прижимал к себе, удерживал на коленях. Вчера он был слишком испуган, чтобы думать о том, что делает. Зато сегодня утром он как похмельный — доверху полон своими мыслями, с горькой пеной сожаления сверху. Лоб у Достоевского прохладный и влажный, и дышит он ровно, без хрипов. Кажется, вчерашнее купание действительно обошлось. Но это половина дела — Куникида пытается понять, зачем Достоевский вообще вышел из дома. Почему отправился в слепую ночную прогулку к пруду. Что творится в его голове, в этом ускользающем от внешнего мира сознании? Куникида отчаянно не хочет уезжать. Но у него нет выбора. В Йокогаме его ждут люди, которые значат для него не меньше, чем его странный подопечный. Достоевский просыпается окончательно, выбирается из-под одеяла, кутается в новую рубашку, хмурится, как всегда, когда чувствует что-то непривычное. Он выглядит так же, как все дни до этого. Может, ему вчера приснился кошмар, а может, он лунатик. Кто знает. Куникида расставляет на столе миски с едой, бутылки с водой и супом, осторожно подвигает на край стола незаконченную «картину». Истерзанный журнал похож на лабиринт из странных линий, и Куникида удивляется, как Достоевский мог создать все это с помощью обычных ножниц и глянцевой бумаги. Рядом с низким столиком разбросаны в беспорядке другие журналы-картины, и Куникида думает, что вот так должен выглядеть внутренний мир Достоевского. Хаотично и продуманно, странно, но по-своему красиво. Он смотрит на распотрошенный журнал, будто вглядывается в безумное, нездоровое сознание Достоевского. И его совсем не пугает эта мысль.***
Куникида возвращается через два дня, бросив незаконченное дело. Он оправдывается тем, что никакой опасности оно уже не представляет, а еще — тем, что в этот раз не останется на ночь. Привезет еду, теплые вещи, пару новых журналов — и все на этом. Он просто хочет убедиться, что с Достоевским все в порядке. Река встречает его, как старый друг, предупреждая о близости зимы. Ее поверхность больше не напоминает гладкое темное зеркало — теперь она подернута рябью от мелкого дождя. Запах речной свежести смешивается с запахом подмерзшей земли и прелых листьев. На берегу реки течение времени ощущается с особой отчетливостью. Скоро придет зима, и обочины дороги припорошит снегом, а возле самого берега вода покроется тонким и хрупким льдом. Поборов соблазн притормозить у берега и пройтись пешком, Куникида сворачивает под мостом, подъезжает к пруду, который больше не бурлит от жизненных сил — рано или поздно течение затягивает в свой вечный ритм даже мертвые части реки. Берега пруда теперь окрашены в желтые и коричневые цвета, а вода кажется черной, как угольная пыль. Куникида входит в свой маленький дом и погружается в пустоту и холод. Печка давно уже не горит. Комната безжизненна и пуста. Только не снова, думает Куникида, и все его мысли устремляются к пруду, который кажется совершенно черным в это время года. Но инстинкт детектива останавливает его на полпути. Он вспоминает детали, к которым бы слеп пару мгновений назад: что замок был аккуратно заперт снаружи. Что возле дома остались глубокие следы другого автомобиля — более глубокие и широкие, чем у него. Что дом чисто убран и странно пуст — исчезла одежда Достоевского, постельное белье, стопки разрезанных журналов. Кто-то основательно поработал, избавляясь от следов пребывания Достоевского в этом доме. Куникида тяжело выдыхает и сжимает дверную ручку, та отзывается жалобным скрипом. Все его странная, безумная, скомканная, как старое письмо, жизнь сейчас скрипит, разламываясь на части. Он слишком привык к обществу Достоевского — беспомощного, потерянного, нуждающегося в его защите и опеке. Он был его тюремщиком, был его сиделкой, был гарантией того, что мир в безопасности от Достоевского, а Достоевский — от мира. Если демон вырвался на свободу, в этом виноват только Куникида. Он должен чувствовать страх, угрызения совести, вину. Но только не радость. Яркое пятно на столе привлекает его внимание. Единственный журнал, зачем-то оставленный в доме. Картина, которую Достоевский успел закончить. В ней нет ни хаотичности, ни абстракции, все штрихи-разрезы ровные, плавные, просчитанные, форма рисунка четкая и сделана явно уверенной рукой. Куникида напоминает себе: страх, вина и угрызения совести. Он не должен радоваться. Но он не может отвести взгляд от последней картины, оставленной ему на прощание. Из глянцевой «рамки» журнала, сформированное очертаниями и контурами аккуратно вырезанных страниц, на Куникиду смотрит собственное лицо.