ID работы: 9927090

wake me up when september ends

Слэш
PG-13
Завершён
241
автор
Размер:
6 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
241 Нравится 36 Отзывы 36 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Утро. Солнце, большое, пузатое такое, как бабушкин самовар, плавит стекло с неровностями вихрей, будто с далёкой зимы оставшихся, своей золотистой силой. Шторы… Штор нет, они сняты и проданы. А может и не проданы, кто ж знает, куда Маяковский унес — мог на рынке какой-нибудь старушке отдать, за бесценок. Или за ту банку варенья из поздней земляники, которую он притащил смущённый и хмурый, за день до этого. На вопрос «где взял?» ответил сурово и хрипло — «купил». А у кого купил, за сколько? И откуда знал, что земляничное у Серёжи любимое? Не мог же просто явиться, распугав оркестр петушиный, с перестуками кастрюль, бидонов, мозолистых рук, объявить во всеуслышание — «Мне, уважаемая, грамм триста ватрушек, пастилы белевской и сигарет «Сафо»! Ах да, ещё что-нибудь моему другу, поэту Есенину, он должен быть вам знаком!» Представить Володю, говорившего своей знаменитой лесенкой, было совсем не трудно. Ещё легче было представить его вручающим бабе какой-нибудь шторы ситцевые, нарядные, обшитые кружевом, краснея и бурча. Потому что Владимир Маяковский — имя громкое, дерзкое, смелое — алые пятна агитаций для окон РОСТа, глаза цвета пьяных вишен и гулкий голос, восходящий из самой глубины души, тягучий и красивый. Он прерывисто читает ступеньки строчек, а потом вдруг останавливается, оглядываясь на пройденный путь. Наступает пауза, публика замирает, ожидая продолжения. И каждый гадает: что же чувствует этот гигант мысли, слова, язвительного выпада, размашистого росчерка, пока стоит на сцене, застывший посреди этой короткой вечности между «вот лозунг мой» — «и солнца»? Волнуется ли он, вытягивая последнюю гласную, куда он поспешит после выступления? В кабак? В гастроном? А, может, сразу домой? Кто его ждёт там — девушка, друг? Что это вообще такое — дом? А Владимир взмахивает рукой повелительно, знаменуя конец выступления, и указывает всем ищущим и жаждущим — ответ. Публика хлопает, публика восторгается, публика кричит «браво!» и «бис!», вскакивая с мест. Никто не заметит, как дрожат пальцы поэта, когда он тянется ими как будто бы не в пустоту плавко-солнечную душного читального зала, а к кому-то животворящему, надёжному, любящему. Никто не заметит, как в углу, прислонившись к стенке, стоит Сергей Есенин, надвинув шляпу на лоб и склонив курчавую голову к плечу, улыбаясь своему единственному в мире солнцу. «Светить всегда, светить везде!» — не так ли, Володенька? Фигура, четко очерченная штрихами складок штанин возвышается над другими в почти божественной позе — хоть картины с нее пиши. Губы растягиваются в полуусмешке, рука тянется к спичечному коробку и сигарам во внутреннем кармане пиджака, чиркает пламенем и взмахом запястья с лёгкой небрежностью тушит. Нужно откланяться залу, дать автографы, ответить на чьи-то донельзя глупые вопросы. Нужно пожать кому-то потные ладони, паникуя от одной только мысли о том, чего эти ладони с пальцами жирными касаются каждый день-минуту-секунду. Нужно рассказать о новом сборнике, вот-вот в печать! О сборниках старых, а также об Ахматовой и Северянине, и каком-то никому не известном заморыше-поэте, ломким, как листья ранней осени, голосом почему-то напомнившем ему самого себя лет десять назад. Каким же он был тогда? Юным и высокомерным, отчего-то считавшим, что можно сделать мир лучше. И кого бы он улучшал? Редакторов, рассевшихся по подмосковным дачам или партийных в иностранных костюмах, толкавших патриотические речи? Им бы плюнуть в лицо, конечно, но глупости делать давным-давно опостылело. Он говорит что-то, монотонно и гулко, сам не понимая, о чем. Голос больше не дрожит, как это было в семнадцать. Да и семнадцатый год давно прошел. «Вы великий человек, Владимир Владимирович!». «Что вас, как мужчину, побуждает писать стихи?» Маяковский едва сдерживает горький смех. Он такой же обычный, как та молочница, смотрящая на него во все глаза. Просто более известный, почти скандально, со всеми прелестями блудной жизни: ощущением шаткой бессмысленности бытия и страха, что когда-нибудь заводной механизм его души и тела сломается, оставив скрипеть застрявшим ключом. Чем лучше спокойной жизни идеально советской женщины с платком в горошек и рабочими руками страдать по барным стойкам и чужим коммуналкам, разбивать лицо в кровь и рыдать, заливая его слезами и водкой? Товарищ, вы их не слушайте, будьте добры. Мужчины тоже плачут и носят женские пальто. Мужчины дышат осенним туманом и паром клюквенного чая, мужчины любят ландыши и французское мыло. Мужчины — простые русские мужчины! — что дымят, как паровозы, и пьют абсент, тайно празднуют Рождество и зажигают самые дорогие свечи по вечерам, читая друг другу допоздна стихи. Может, это он неправильный: испорченный где-то внутри, бракованный; а может, Вы не понимаете, взращенные на царской картошке и иконах Богородицы. «Любовь, — чеканит Владимир, — надевая шляпу. — Писать побуждает любовь». Никто не заметит, как он косится в сторону выхода, нервно сжимая челюсти и поминутно выскребая грязь из-под ногтей, пока пальцы не начинает саднить. Потому что его любовь никто не поймет, вздохнув вслед запахом духов «Красная Москва». Потому что его любовь жуёт за углом баранки с невозмутимым видом, поправляет ему бабочку и уводит подальше в переулки. Замечает его неважное настроение, дурачится и шутит, и лицо Володи расслабляется, показывая нечто вроде улыбки, что так редко озаряла напряженное лицо. Сережа радуется, как ребенок. Никто не поверит. Потому что Есенин и Маяковский — олицетворение антитезы. Два бойца на ринге русской поэзии. Такие разные на вид, они были ближе, чем бывают братья и сестры. Объединенные одной болью потерянного прошлого и обманчивости обещания прекрасного будущего, они вдруг оказались вместе и «за», и «против». Высмеяв загрубевшую нравственность в эпиграммы, щерясь, как бродячие собаки, с наступлением холода они прижались друг к другу, чтобы не растерять тепло. И «балалаечник» звучало невыносимо ласковой нотой из уст Володи, которому стихи Сережи грели душу из самых недр: тем ощущением единения с красотой природы, самым земным и человечным. И грубая эмоциональность Маяковского рвала Есенина на части своим невыразимым сумасшествием обожания и убийственной горечью. Вовсе они не разные. Приходят домой, иногда валясь от усталости гулянок по паркам и вокзалам черной угольной пыли и белых платочков. Маяковский растягивается в низком кресле и гладит кошку, запрыгнувшую на острые колени. Ругается тихо, шерсть на брюках останется, но не прогоняет, ворчит, улыбается — на этот раз по-настоящему. Поэтому так легко представить, как неловко Володя толкает кому-то в загорелые с дачного лета руки занавески. Он величественный, прямой и строгий, точно из железа отлитый, когда находится в кругу людей. А дома — мягкий и стесняющийся чего-то, весь нескладный, живой, любимый. Футуризм он, может, ради Сережи и не бросил бы, но вот шторы продать — так это запросто! Он ведь знает, что Есенин любит, когда солнце заливает комнаты с первых минут зари, в самом начале сентября ещё совсем рано, не доходя до шести. Ему это напоминает о холодно-трезвых и едва туманных рассветных часах под Рязанью, в деревне. Эта прелесть русской глубинки, которую Маяковский не знал, обрисованная нежным голосом Сережи казалось родной, будто и в самом деле прожитой, когда он пытался ее себе представить. Как хорошо проснуться ещё до восхода, в первый морозноватый день, когда тепло от печки стелется над домоткаными половиками, и босым ногам приятно красться на цыпочках к окошку поглядеть на заиндевелые кленовые листья. И чай греть и пить мелкими-мелкими глоточками, как будто заболел, чтоб уши горели от печного жара и какого-то мальчишеского возбуждения. Одному сидеть там, забившись в угол, пока остальные видят десятый сон, хоть до самого конца ночи! И Владимир просыпается от ослепительных лучей, и Петроград ещё спит, и Есенин мурлычет вместо кошки. А иногда, весь такой серьезный, залезает в постель и наваливается, обнимая округлыми икрами, смеша и пугая. Он до сих пор боялся его целовать. Есенин ведь не просто наивный голубо-березовый мальчик, со звонкими стихами и крестьянским рубашками. Он — литография всей русской сердечности, протянутая пряжей сквозь единственный чуткий слух. Он одновременно легкомысленный и трагичный, особенно когда нужно посмеяться над скорбью. У него в глазах зелень беззаботности так смешивается с горьким опытом, что в груди невольно щемит. Он не упрекает, он заботится. Хвалит, восхищается и, чуть-чуть совсем, завидует. Потому что Владимир Маяковский — имя громкое, дерзкое, смелое. А Сергей Есенин — это трава свежескошенная и народная песня. Вроде все на поверхности лежит, а приглядишься: увидишь зыбкое дно стройно-старомодных четверостиший. Есенин — омут, в котором водятся черти. И больше всего Маяковскому хочется пожать лапу когтистую каждому лично. Сережа говорит: «Мы бездомные души». Бездомные созвучно с бездонные. Бездонные глаза у него, бесстыдника, когда выгибается под ним, смотрит и правда, как хулиган, задиристо, хищно — и стонет. Ради этого и в четыре проснуться можно.

***

Утро. Володя ворочается в постели, натягивая на голову одеяло. По спине топчется Маруся, Сережа что-то читает около окна. Хочется спать. А ещё хочется почувствовать на себе Сережины горячие ладони, и Володя даже не знает, чего больше хочется. Снова пять, снова на улицах никого, снова по городу растекаться будет дым и трамвай, крики, маты — культурная столица! — и запах свежих булок. Ему чудится отец, родной Кутаиси, шум речки, запах тины на камнях, крики грузин и чаек. Где-то готовят сладкую пахлаву, ведрами выплескивают колодезную свежесть и собирают виноград. Мама гладит его по плечу и слегка тормошит, говорит мягко, но настойчиво, значит, они снова пойдут на рынок, и ему купят карамельного петушка, который — до слез жалко! — сгрызается так быстро! Внезапно, волшебство улетучивается, притягивая вниз, к земле, с высоты второго этажа. Оказывается, что так терпеливо тормошил его Сергей, и Владимир уворачивается от его пухлых губ, пряча лицо в подушку. — Разбуди меня, когда закончится сентябрь, — бормочет он в хлопковую наволочку. — Спи, — шепчет Есенин, садясь на край кровати над ним, как над ребенком, гладит по темноволосой голове. — До моего дня рождения успеешь. Позже Володя все же встаёт, потягиваясь, длинный, умывается, намочив волосы, приглаживает их быстрым жестом, тщательно моет руки. Есенин хмурится и заново ерошит их, заваривает чай. За столом пролистывается газета, спорится об акмеизме, строится, как коммунизм, план на день. Ветер несёт предвкушение листопада, хочется писать — но тетрадку он потерял ещё вчера, завалилась куда-то за мебель, наверное, не сразу найдешь. Володя усмехается на ремарку о бабушкином самоваре, проверяет время: когда в издательство идти? Сережа моет чашки под его подозрительным взглядом: смерть отца оставила на нем вечный отпечаток хронического беспокойства, которое искало выход из тела, заламывая пальцы и сводя скулы. Его изящные руки всегда покрыты цыпками, обветренные и мытые на сто раз, и Есенин мажет их детским кремом на ночь, безобидно ругая за очевидную пренебрежительность. Они ведь уже не такие юные, и на смену погоды болит голова, и кутить не хочется, а только сидеть дома, закутавшись в один плед. Вместо водки — кефир, вместо костей — паштеты. Выхоленные, балованные, они живут на подачки государства и ненавидят его, как шпионы, исподтишка. Вовсе они не разные. Володе нравится смотреть на звёзды. Играть в шахматы, плавать, ходить в кино. Володя любит дождь, потому что мир становится чище, и легче дышится, и курить не тянет. Ему не нравятся иголки и спицы, а от капусты так и вообще воротит. У него внутри — какая-то ранимая боязливость, которой он стыдится, и Серёжа штопает ему кальсоны, пока тот прячется в ванной, не слабый, не трусливый — такой, какой есть. Сереже нравится собирать ягоды, пачкая руки, набивать ими рот, целоваться. Чтобы зубы сводило и глаза жмурило от наслаждения — не для этого ли они ездили в его родные места в самый разгар цветущего июля? Ему нравятся абсолютно все времена года, отрывные календари, гостиницы и незнакомые места. А ещё Сережа до мурашек любит солнце и поэзию Пушкина. И, пока Маяковский собирается, расхаживая по квартире, как натянутая струна, звуча шлепками босых ног по полу, Есенин качается на стуле, декламируя Александра Сергеевича. Пусть Владимир будет ворчать, зыркать вроде недовольно, но так забавно, что хотелось залюбить хоть до смерти этого переменчивого человека, Пушкина с корабля современности уже не сбросишь: — Милый, он капитан. — Пусть тогда потеснится, чего ж ему убудет? Достаточно порулил, мог и нам дать. Пролетарская кепка вместо цилиндра. Вместо репродукций из Третьяковки — сатирические плакаты, которые Володя рисует ночами. Сережа ставит классику на патефон, за окном орут коты с полугодовой периодичностью и светит луна. В такую погоду хочется рисовать ночные тени и отблески на далёком куполе Исаакия, а не картинки про буржуев. Что значат традиции для «нового человека»? Вместо «Петербург» теперь «Петроград». Вместо Романовых — Ленин. Но что-то, пожалуй не изменилось с времен, когда в комнатушке лицея было тесно, и хотелось взлететь от необъятного восхищения осенней порой. Беззаботно-детской, для которой не существовало ни войн, ни потерь, ни потрясений. Только первые балы, ученическое платье, чернила и свежий воздух октября, в котором не существовало революций. Из которого в огромный мир выходили мальчики, точно так же уверенные в том, что они все изменят. Раз за разом, они мирились с теми, кто был выше, потому что любовь не выносит мятежей и каталажек. «Любовь, — произносил Есенин, складывая голову Маяковскому на колени. — Нас меняет любовь». Они сидели в гробовой тишине, когда замолкали даже уличные коты, и вспоминали жизнь, навсегда потерянную для них в современном «здесь и сейчас». И, когда светлело — с каждым сентябрьским днём всё позже и позже — они робко поднимали глаза к светлому будущему молочного неба над кирпичными крышами, садились на облупленный подоконник, ели тульские пряники, сочиняли строчки, которые никогда не узнает посторонний. За окном стучали женские каблучки. Раз-два-три. Опадали кусты, в мае цветшие сиренью. Ещё год назад они скитались, мечтая найти пристанище среди жестокости и отчуждённости. А теперь — у них есть ещё целый октябрь, чтобы нагуляться, как подростки с первой любовью, по промзонам и скверикам. Узнать друг друга, читать глаза в глаза, руками по шрифту Брайля толстенных книг души. И Пушкина, и Фрейда, и Бунина, и Ницше, и иже с ними — каждый проповедовал свое. И липы, и калитки, и площади кровопролитий, указы, сказки и метаморфозы органов власти. Здесь — это заново шумный Питер, осколками мрамора улиц и склоками ремонтников малой Садовой. Маленькая квартирка без отопления и штор, зато с земляничным вареньем и медовыми пластами на тонких стенах. Сейчас — Сережа стоит на пороге, провожая Володю по делам, со смехом напоминая не заснуть в трамвае. Утром ехать ещё не душно, и вагон, слегка прокуренный, пахнет кофе и хлоркой. По Сенатской гуляют размытые лица, солнце раскалывается в небе. Хорошо и ясно, и безопасность не кажется иллюзорной, люди живут и ждут чего-то, ждут тепла и вечерних танцев, ждут хлеба с маслом и негаснущих фонарей в переулках столиц, пока в ядре Кремля решаются их жалкие судьбы. Сентябрь нескоро кончится, значит, можно спать, улизнув из абсурдной настоящности в воображаемый Питер, где зима не наступает, занося древней метелью железнодорожные пути чудовищу поезда Троцкого, который неминуемо разбудит зло своим октябрьским гудком.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.