[ s e v e n ]
12 октября 2020 г., 20:01
Он делает три прыжка. Три, черт бы их побрал, но так никогда и не узнает, что один из них не остался незамеченным.
Знал бы – сказал, что к лучшему: неизвестно, выдержало бы его и без того раздробленное уродливо сердце, смогло бы продолжать биться, обладай он этим знанием.
Номер семь была обычной. Не такой, как все они в ручном цирке уродцев их возлюбленного – искренне им презираемого – отца. Она всегда была тихой, словно вынесенной за скобки – сторонилась всех, предпочитая общим разговорам и перепалкам молчаливо наблюдать, а то и вовсе прятаться в своей комнате, читая книги запоем, бесконечно практикуясь в игре на скрипке.
Номер семь была совершенно особенной – кто бы что ни говорил – лично для него.
Он не вспомнит, когда впервые, прыгнув в желании скрыться от утомившего еще с первых шпилек спора с Первым – куда угодно, только бы подальше – оказался на пороге ее комнаты, мгновенно вливаясь мыслями, каждым органом чувств в негромкую спокойную мелодию, плавно приходя в равновесие с каждым новым вдохом.
И тут же предпочел сбежать без слов, стоило ей отнять смычок от струн.
Но он бережно хранит, лелея в глубинах памяти – не давая исчезнуть, затереться до неузнаваемости – каждый момент, что проводил рядом с ней. Выкраивая, выкрадывая каждый раз – снова и снова – любую лишнюю минуту, чтобы оказаться рядом по надуманному, несущественному совсем поводу. Рассказывал ей о миссиях, на которых ее не бывало – и быть не могло в существующих обстоятельствах – беззастенчиво приукрашивая детали, стараясь преподнести происходившее на порядок интереснее, чем оно было на самом деле.
Он не знает, не может понять до конца, что она думает. О чем не говорит. Радуется ли его глупой почти что навязчивости, его отчасти бессмысленной, так презираемой всегда им самим болтовне. Думает, что ей, наверное, интересно знать, как проходят вылазки, в которых ей самой поучаствовать не суждено – иначе зачем она каждый раз слушает так внимательно, не упуская ни одного его слова, смеется негромко над откровенно дурацкими шутками, чуть ли не в рот заглядывает, пока он говорит.
Все дело, конечно же, именно в этих историях, но почему-то отчаянно хочется думать иначе.
Собственную беззащитно-нежную страсть, весь этот ранний пубертат с его нестабильным шатким нагромождением чувств, неловкими взглядами и случайными прикосновениями вспоминать теперь смешно и немного стыдно.
Он нашел их всех, – почти всех – собственноручно похоронил в развалинах мертвого, выжженного дотла неизвестной, непонятной в своей вездесущей разрушительности катастрофой города.
Он старательно проходит все стадии принятия – раз за разом срываясь в отрицание – и начиная заново.
Ему почти четырнадцать – здесь сложно вести точный учет времени – когда он находит ее книгу в чудом уцелевшей библиотеке на окраине города.
Он читает и не может оторваться. Ведет пальцами по одним и тем же строчкам в бескрайнем, болезненном исступлении, уже зная все их – каждую из них – наизусть, но все равно каждый раз с трудом сдерживая сдавливающий горло поток эмоций.
Пока его не было – уже слишком долго на момент написания – они успели обзавестись настоящими именами. И это знание, горьковато-скользкое ощущение потери чего-то важного, значимого, не отпускает его еще несколько дней после прочтения.
Ваня. Имя звучит на языке непривычно, срывается с губ раз за разом негромким – как она сама – лаконично-правильным сплетением звуков.
Ему нравится это имя.
Он продолжает произносить его – в глубине собственных мыслей, с каждым новым шагом вперед – и шепотом, на грани слышимости, силясь согреться выстуженными холодными ночами.
Ему пятнадцать, когда он находит – встречает – Долорес. Она немногословна, но обладает тонким чувством юмора, умеет молчать и слушать, и старается поддержать в моменты, когда он и сам не знает, что с собой поделать. Она становится лучшим компаньоном, единственным другом в окружающем н и ч е г о, заботливой и понимающей женой.
У нее очень внимательные умные глаза, она любит выдержанное бордо и – как негромко и по секрету ему однажды признается, боясь выглядеть глупо – цветные пайетки.
Иногда он почти наяву видит колючие огоньки ревности в ее глазах, но предпочитает никогда не касаться этой темы.
Даже в их несомненно близких отношениях у него есть что-то, что принадлежит только ему одному –
Долорес, кажется, понимает, и оттого он ценит ее еще сильнее.
Ему семнадцать.
Он весь болезненно, изломанно-острый, со страшными зазубринами внутри – не в пример внешним телесным шрамам, которых уже тоже немало: случаются разные по степени паршивости дни.
Он продолжает идти вперед: первый закон выживания – не сидеть на месте, постоянно двигаться, продолжает читать все, что только удается найти, постоянно без устали учиться, делать заметки – тонкая грань, любовное сплетение математики и физики – на полях единственной книги, хранимой во внутреннем кармане, рядом с сердцем.
Ему двадцать три, если он до сих пор не сбился в подсчете настолько похожих друг на друга дней, что те давно сливаются в один страшный и бесконечно-долгий.
Водка отдает привкусом машинного масла на кончике языка, и эта отвратительная маслянистая горечь не уходит, не слабеет ещё очень долго – каждый божий чертов раз.
Он делает это снова – шаг с опасно высокой крыши прямиком в пустоту, к концу всего – лично для себя – вновь захлебнувшись глухим бессилием.
Приходит в себя, стоя на четвереньках в пыли и пепле – колени отбиты в который уже по счету раз – опускает голову на ослабевшие в локтях руки и содрогается всем телом в задушенном вое, клокочущем изнутри рыдании.
Это малодушие. Минутная липкая жалость к самому себе. Слабость, а не выход.
Выход в том, чтобы найти путь домой, попытаться предотвратить катастрофу, в чем бы она ни заключалась.
Хочется молить о спасении от собственной пустоты
Ему почти что тридцать.
Долорес недовольно цокает языком, отворачиваясь: цифра семь явно лишняя в этой строке – в каждой из строк – она выбивается из точной выверенности расчетов, нарушает ровную канву формулы.
Это ошибка.
Но он с маниакальным упорством продолжает отстукивать мелом символ за символом – плечо мерзко ноет от многочасового напряжения – начиная каждый раз именно с нее.
Ему немногим больше сорока.
Он отчего-то именно сейчас отчетливо понимает, что пережил их всех. И это не ощущается, не отзывается в нем практически никак – чего смеяться, он чувствовать не способен уже физически, уж слишком много горьких «а если бы» внутри скопилось за все эти годы.
Долорес жарко шепчет что-то успокаивающее в самое ухо, манит призывно одним взглядом – милый, я согрела нам постель. Он допивает залпом отвратительно выдохшийся, слишком теплый виски и с глухой злобой швыряет стакан в стену.
У него внутри – выжженная клеймом усталость.
Ему практически – без пары месяцев буквально – пятьдесят четыре, когда он, взбешенный нарушившим их с женой уютное единение непривычным, чужим звуком, видит в прицеле вскинутого рефлекторно ружья… женщину.
У той блестят глаза и жирным красным горящие губы, она вся сочится холеностью и диким, чужеродным для этих мест лоском. Пятый не сразу признает в ней человека, а не очередную галлюцинацию.
Тошнотворный запах ее сигареты щекочет в носу, дребезжащий слишком высокими нотами голос нещадно режет по ушам, и ей здесь абсолютно точно не место.
Долорес отпускает удивительно похабный для привычной своей манеры словоизъяснения комментарий в адрес ее внешности. Пятый безмолвно соглашается, не в силах, тем не менее, отвести взгляд.
Дамочка говорит и говорит, сыпет щедро пригоршнями пустых, кажущихся абсолютно бессмысленными слов.
Она предлагает ему работу.
Она обещает вытащить его отсюда.
Сделка скрепляется не логичным, правильным рукопожатием – протянутая было рука грубо отброшена в сторону – поцелуй вязкий и маслянистый от приторно-горькой помады.
У воскрешения мертворожденной изначально надежды отвратительно тошнотворный вкус.
Ему пятьдесят шесть, он педантичен и пунктуален до тошноты, надежен, словно швейцарские часы и нечеловечески хорош в том, что делает. Любое невыполнимое задание завершается с четкой, отточенной плавностью.
Он не знает усталости, безжалостен и лишь иногда – наедине с самим собой и бутылкой не-важно-чего – дает слабину, раз за разом проходясь узловатыми старческими пальцами по корешку книги, потрепанной изрядно обложке, тем-самым-строчкам.
Старомодный, видавший виды костюм скрывает все шрамы, кроме этого – прорезанного собственной сенсорикой, отзвуком давней сердечной склонности – столь глубокого и отчего-то никак не желающего заживать.
Ему пятьдесят восемь лет. Его телу – снова тринадцать. И это было бы почти смешно, не будь оно настолько невыносимым.
Непривычно-тощие, бледные – не опять, а снова – руки выстужены осенним холодом. Он кривит губы в саднящем неудовлетворении самим собой – ей-богу, детский сад какой-то – и шагает в глубину ярких всполохов – с промозглой улицы прямо на ее порог.
Он малодушничает, резонирует сам от себя внутренне, психованно изворачиваясь между необходимостью и нежеланием говорить, шипит сквозь зубы, позволяя обработать разрезанную до сухожилия руку – совершенно не больнее обычного, но ее пальцы жгут и жалят, каждое их прикосновение – словно ржавым ножом по оголенным нервам.
Говорит. Много и совсем не то, что сказать бы хотелось. Эта история – не чета веселым россказням из детства, сейчас нет ни легкости, ни бешеной жестикуляции, ни старательно глушимого, слишком громкого в вечерней тишине смеха. Случайно столкнувшихся – на несколько секунд дольше естественного – коленок.
Есть только усталость и твердость намерения. Страх не успеть.
Ваня смотрит на него с болезненным немым вопросом во взгляде.
Хочется ей в лицо закричать, забиться рыбой об лед в недостойной, жалкой истерике – Только. Не. Жалей.
Она смотрит, и смотрит, и смотрит, и совсем ничего не говорит. Прикасается к худому запястью чуть огрубевшими от струн пальцами, накрывает безоружно раскрытую ладонь своей.
Просто дай мне уснуть в твоей постели и больше никогда – совсем – не просыпаться.
Прикосновение губ очень теплое, ласковое до дребезжащей сладкой тяжести внутри.
Воспаленная, десятками лет незаживающая рана – вдох за вдохом – срастается до непривычной целостности за грудиной.
Он остается, потому что не может заставить себя уйти.