Часть 1
24 октября 2020 г. в 20:36
— Вот ты вот это мне назло?
Польнарь грызет губы — места живого не осталось, весь рот красный; всегда грызет в чересчур напряженных моментах (иногда и ладоням от щербатых зубов достается), да глазами стреляет только в путь. Светлые они у него, свирепые — не глаза, а глазищи, пускай и посажены глубоко и из-под насупленных бровей сверкают, как из прорези в забрале.
Под надрывы «Героя асфальта» сверкают особо многообещающе.
Магнитофон едва-едва на треть громкости выкручен, а картавый Полька рявкает так, будто на полторы-две полных, и переорать Кипелова для него дело принципа.
— Нарочно, да? Да?!
Никита прячет улыбку в костлявый кулак, неубедительно делает вид, что сверяется с листком — сама сосредоточенность:
— Трусишь?
— А хрен тебе! — внушительных размеров кукиш из ниоткуда чуть ли не в нос впечатывается — Какорин едва успевает отшатнуться. — То пол у меня под ногами проваливается, то засада разбойничья, теперь вот это... Каждый второй ход! Как это называется?
Полькин гнев выливается в шумное раздосадованное сопение; наблюдать за его выразительной мордой — одно удовольствие, и в нём Какорин — чаще украдкой, чем в открытую — себе не отказывает. Никогда не отказывает.
Тем паче, что технарь Женька Польнарёв, косая сажень в плечах с гитарой наперевес и «тремя топорами» за отворотом косухи — последний, кого мог бы зацепить за душу диковатый интерес диковатого десятиклассника.
Так ведь до воплей цепляет.
И до возмущенных, как сейчас, и — редко, как говорится, да метко — до радостных.
— Это называется «ты сам так захотел», Женя.
Изуверства над польнарёвской фамилией остаются за порогом.
Здесь, на скрипучем матрасе с полезшими пружинами, с книжкой правил вместо стола — чтобы кости бросать — да в излюбленном сопровождении Арии, или КиШа, или меланхоличных Скорпов, или внезапной Эдит Пиаф, или чего попадется, — кассет у Польнарёва пруд пруди, и с каждой получкой становится все больше и больше, — Никита зовёт его только по имени.
Самым мягким, самым вкрадчивым голосом из своего арсенала.
Так, как ему хочется.
Так, чтобы тот снова и снова давился своим любо-дорого смотреть каким смятением и изображал, что не давится.
— Давай-ка, гришь, Никитка, не будем тянуть кота за резину, давай-ка поживее, понасыщеннее, — напоминает он, недолго, но старательно изображая одно из самых высокодуховных польнарёвских лиц. — Я сто раз оговорил, что в замке все на соплях держится, а ты все равно туда лезешь. И про разбойников сказал. Не-ет, доблестный Чариот у нас на такую мелюзгу чхал с высокой колокольни, через лес срежет, харизма позволяет. И вообще там с ними всё кости решили, не я.
Польнарёв хмурится в свой листок, бегает зрачками по записям — возразить нечего.
Какоринские глаза — узкие, близорукие и хитрые, как у лисицы, с такой черноты бессонными синячищами, будто втащил ему кто:
— Нет, ну если ты настаиваешь. Иерофанту вообще-то наверняка... почти наверняка хватит ловкости тебя обратно на скалу затянуть, — ломает губы до бесстыжих ямочек на щеках, — пропускай ход — и дело с концом.
Иерофанту до той самой скалы по-хорошему еще хода три; Никита знает, куда давить, и задетый за живое Поля снова вспыхивает, снова гвоздём вгоняет взгляд в лукавое бурятское лицо.
— Так же нечестно будет!
— А кто нам указ? — резонно и беспощадно. — Я мастер, могу и подтасовать, — Какорин все улыбается и улыбается, и от улыбки этой Польнарю почти дурно, — ради тебя-то. По блату, считай.
— Ой, да пошел ты знаешь куда со своими поблажками! Ишь ты, тасовщик сыскался! Так весь смысл теряется, — нос воротит и морщится, точно в зуб дало, — и вообще... Вот зараза! Нервов на тебя не напасешься.
Последнее — под этот самый нос, через смятую сумбурную ухмылку; Женька душит смех за зубами. Он соображает не сразу, но соображает, а вот взять и запросто расхохотаться после такого засранства — ниже его достоинства.
— Ма-ни-пу-лятор, — Польнарёв косится на Никиту, и как ни пытается скрыть, что самому смешно — физиономия один черт выдает с потрохами. — Шут с тобой. Давай-ка глянем, хватит ли Чариоту ловкости по старым корням вскарабкаться.
— Швыряй двадцатку, — благосклонно кивает Какорин.
— Ну, погоди, — Поля трясет двадцатигранную кость в ладонях, — вот я когда-нибудь мастером буду, вот ты попляшешь у меня...
Запись заканчивается, и магнитофон шуршит пустой пленкой еще секунд пять.
Потом щёлкает.
Польнарёв вдруг зажимает кость в кулаке, неуклюже подрывается с кровати:
— Пластинку только сменю...
И ставит последний альбом Пикника.
...
Никита знает, и прекрасно, что о нём люди говорят: парень толковый, ответственный, только вот чудной — с малых лет в каких-то своих облаках витает. Вымахал, а на землю спускаться — ни в какую. Только вот не догадываются, поди, что облака ему жить-то и не мешают, или что всякой душе — своя отдушина.
Да и хрен с ними.
Какорин не трогает их, и они не трогают Какорина.
Какорина трогает, когда в его облака тычут мозолистым от струн пальцем с таким искренним интересом, какой при всем желании не подделаешь, а потом, картаво поминая всех чертей, хватают в охапку и тащат на себя, как ватное одеяло.
Еще Какорина трогает Пикник, который он впервые услышал именно здесь, у Польнаря — матовый, немного надтреснутый голос Шклярского, задумчивые легкокрылые тексты, за редкими исключениями как-то сразу западающие глубоко под ребра.
Под него очень хорошо давать волю фантазии — неважно, игры ради или просто так, замерев со скомканной бумагой перед свежевымытым окном.
Однажды Никита вскользь обмолвился Женьке о том, что Пикник ему больно уж по душе.
С тех пор польнарёвский выбор падает на него примерно впятеро чаще.
...
Скажи кто Евгению Петровичу Польнарёву всего полгода назад, что он будет с самым серьезным подходом страдать хернёй с костяшками, листками, затертыми карточками и выдуманными рыцарями, как желторотый воробей младшего школьного возраста — не поверил бы.
Его выдуманного рыцаря зовут Чариот; с именем помог Какорин, и Польнарёв, в свое время зубривший немецкий, не уверен, как это переводится и с какого. Главное, что звучит красиво, с достоинством, не хуже какого-нибудь Ланселота или Арагорна.
Женька, двадцать два года от роду, всерьез гордится таким выбором.
Безымянный Никитин лекарь, которому Иерофант — и класс, и таинственное прозвище, ему тоже по нраву: лучшего напарника Чариоту не выдумаешь, сколько ни думай, а ведь Польнарёв даже не просил Какорина подгонять характеристики, чтобы так вышло.
Играют сугубо вдвоем, играют взахлёб, и раз уж повезло не разминуться со свободным временем — наиграться не могут до половины двенадцатого: ругаются, смеются, и Никита не в первый раз подмечает, что в шкафообразном косматом Польке загубили настоящего поэта-лирика.
Тот грохочет во всю грудь — так, что по батарее прилетает от рассерженных соседей.
Какорину утром в школу. Жене, технически, тоже на учёбу, но Женя — тот самый тип, который зовется «головастым разгильдяем» и вполне может позволить себе гулять в середине семестра, и пользуется этим, и нет дотошных родителей, что беспокоились бы за посещаемость.
Польнарёв считает своим гражданским долгом всякий раз провожать Никиту через полгорода до самой его квартиры.
Возражений не принимает.
— Ты, Никитка, не обижайся: у тебя еле-еле душа в теле, — трещит, набрасывая косуху и стягивая выбеленную до состояния пакли копну в куцый хвост, — а по улицам ночью мудаки всякие бродят. С ножиками, знаешь, с бутылками битыми. Случится с тобой что — как я мамке твоей в глаза смотреть буду? А Жорке? А Иосифгеоргичу?
Поля говорит это буквально каждый раз. Слова разные, суть та же.
Какорин заматывается в шарф с носом и, пряча беззлобную усмешку в вязанку, думает: как же так получилось, что ни одного мудака они до сих пор-то не встретили.
Впрочем, Полька питерский.
Там, говорят, с этим совсем худо.
...
Польнарёв стоит, весь оранжевый от мигающего фонарного света, долго стоит, задрав белобрысую голову к какому-то из окон Никитиной, предположительно, квартиры — хоть и высчитывал по этажу и расположению входной двери, а все равно не уверен.
Скажи кто ему, что заморенного вида школьник — очки в роговой оправе да старенькая опрятная форма с заплатками на локтях — будет такие вихри у него в душе крутить, со своими костяшками или без них, — по шее бы треснул. Раз пять, чтобы наверняка.
Не всякой девчонке, пусть бы даже и с самым звонким хохотом, в самой хорошенькой джинсовой юбочке, под силу такие вихри.
Так иной раз глянет, что слова не договоришь, воздуха не довдохнёшь — на стену лезть охота.
Он думает об этом куда чаще, чем стоило бы. Чем сам хотел бы.
Настолько часто, что уже даже не грызёт себя благим матом — бесполезно.
Ни за то, что из-за хитрожопой какоринской ухмылки в брюхе свербит до одури.
Ни за то, что Никитка, выгоревший на солнце черт знает до чего, на свету совсем рыжий, и ни за что не признаешь в нём темноволосого от природы бурята — красиво, зараза, как расцелованные докрасна девичьи губы.
Ни за то, что Женя слишком остро помнит, когда у него день рождения, и жалеет, — хоть о стену кулаки чеши, — что познакомились только в конце августа: семь пикниковских кассет еще почти целый год беречь, да и какой смысл, если к тому времени они их до дыр заслушают.
Как же, блядь, все это знакомо, думает он, влюбляться умеющий лишь напропалую, всем своим глупым недоласканным сердцем.
Свет в занавешенном окне погас минут десять назад.
Польнарёв все никак не может накуриться.
...
Октябрьскими вечерами пусть и зябко, но пока не так, чтоб пальцы стыли до неподвижности; а еще моросит — не заправишь магнитофон батарейками, не потащишь на улицу; вот и получается, что единственная музыка, которая есть у Польнаря — его новенькая шестиструнка под полторашку портвейна.
Полтора литра на пятерых — точнее, четверых: Какорин, уступчивый лишь избирательно, наотрез отказался — маловато будет, но Польке хватает для толики легкого безрассудного куража, а худенькие девчонки — те вообще хихикают вовсю, весело и бесстыже.
Никита совершенно неожиданно имеет у них большой успех. К вящим смешливым смущениям Поля на весь двор пророчит рыжую веснушчатую Маринку ему в невесты.
Маринка дует хорошенькие губки и говорит, что Польнарь — балбесина.
Какорин кивает с важной солидарностью, пронзительно хохочет — одними лишь глазами.
Они кучкуются на детской площадке, на асфальтовой горбушке со столом для местных картежников — Женька на самом столе, широко расставив ноги на скамейке, а остальные — где попало.
Польнарёву не привыкать, а вот для Какорина такие посиделки совсем в новинку.
Изредка Женька зычно переругивается с мужскими голосами, неизменно пропитыми и недовольными, из окон окрестных домов — молодежь, мать вашу ети, драная, топить вас, как котят, спать порядочным людям не даете.
Куда чаще — бьет по струнам.
Хватает трех блатных аккордов, и Поля снова запевает что-нибудь цоевское, и девчонки подтягивают нестройными голосами, дорисовывая до квартета.
Не поёт один лишь Никита — подпирает щеки, уткнувшись локтями в стол рядом с польнарёвской задницей, да вкось глядит на то, как надрывается над гитарой ее рокочущий хозяин, окруженный женским вниманием и оттого прямо-таки счастливый.
Славный у него голос.
Не Шклярский, конечно, но есть что-то в его картавом скрипе, прокуренно-мелодичном — хорошее такое, задушевное. В одиночку бы послушать, без девчачьей какофонии.
Какорин почти не жалеет, что поддался на поперву бойкое, а минуту погодя — по-щенячьи жалобное уламывание в телефонную трубку.
Хорошо, что мать с отцом в ночную смену.
Не всякий в городе может похвастаться такой свободой: мало-помалу девчонки разбегаются.
Поддатая Мариша, прощаясь, чмокает Никиту в острый нос.
Он не успевает вовремя отдернуться.
— Всё, — мурлычет абсолютно довольный собой Польнарёв этаким заговорщицки-свойским голосом, когда Маринина фигурка в легком забугорном пуховичке скрывается в одной из хрущёвок. — Вот ты и попал. Хоть человека из тебя сделаю, — смеется, — вон, даже Маринка на тебя запала.
— Щас, — хмыкает Никита и зябнет под накрапывающими иголочками. Цок-цок зубами, ладони красные — трёт-растирает. — Охота мне в вашу любовь лезть.
Глаза у Польки вмиг делаются по пять копеек — даже по столу прихлопывает:
— Любовь? Это ты еще откуда выудил? — кусает тлеющий бычок да пышет из носа густым, ноздреватым от сырости дымом. — Никитка, ты это... такими вещами со мной не шути, ага?
Какорин сардонически ухмыляется — ох и живописная у Женьки морда.
— Любовь — штука серьезная, — отчего-то его вдруг безбожно конфузит, так, что болт не забьешь, однако договорить для Женьки принципиально. — Тут понимать нужно, что за человек и какой он. А Маринку я вообще третий раз в жизни...
— Ты с ней целовался, — охотно напоминает Никита и челку свою дурацкую на пальце крутит, как та же девчонка — машинально, не задумываясь ни капельки.
— Я? Целовался?! — аж горлом клокочет, хватаясь за сердце, а потом наконец догоняет и срывается на хриплый добродушный смех. — Никитка, блин! Это не «целоваться»! Это «курить по-цыгански»! Другое, понимаешь? Эх ты, всему-то тебя учить надо!
Фонарь над ними тоскливо моргает пару раз и вдруг гаснет.
А следом за ним — доминошной гирляндой, фонарь за фонарем, окно за окном — в темноту обрушивается целый квартал, а небо затянуто низкими моросящими тучами, и хоть глаз выколи — один черт ничего не увидишь, кроме рыжей искорки от Жениной цигарки.
— Ничего это не значит, — искорка качается, на миг расползается яркой полоской. Женя резко выдыхает, и Какорина обдает горьким дымом. — Я девкам курево стрелять не хочу. Молодые еще, красавицы, нечего себя травить. Да вот ты ж видал, какими глазищами смотрят! Как откажешь? А так — дым уже, понимаешь, переработанный, и вреда от него меньше...
Никита тихонько фыркает — как-то не шибко много Польнарю веры.
Тот сносит это с поразительной покорностью — а может, и нет: жалко, лица не видно, одно лишь сопение да тусклый рыжеватый кусок руки в те моменты, когда Женька затягивается.
Сидят молча.
Вслед за светом будто бы вырубается звук, и далекий, квартала за три-четыре, многоголосый шум какой-то малолетней компашки кажется таким ненастоящим, точно не имеет никакого отношения к этому миру.
— Ничего не значит, говоришь, — какоринский голос, негромкий, неожиданно... мягкий, что ли, как тот, каким он его по имени величает, взрезает эту гулкую тишину.
Еще ничего не случилось, ничего толком не сказано — а у Польки спирает дух, и сердце ёкает, и по зашкирку ползут колючие, трепещущие мурашки.
С полминуты ползут.
— Жень, а Жень, — говорит Никита, а голос как-то странно подрагивает, — а давай покурим?
Темнотища кругом такая, что сколько ни торчи в окне — хрена с два что разглядишь.
И то ли она, бархатная и колдовская, щелкает чем-то в дурной голове, то ли то, что Женька земли под ватными ногами не чует — на промокшую лавку сползает без тени ропота.
Затягивается.
Ищет непослушными руками Никиткино лицо и чуть не обжигает тому скулу зажатым меж пальцами окурком.
Не помня самоё себя, выдыхает прогорклый дым в лягушачий его рот.
Накрывает губы своими.
...
Они целуются, — глубоко и очень-очень неуклюже, — вцепившись друг в друга до боли в промерзших костяшках.
Ни стыда, ни совести, ни, по сути-то, осознания, что именно происходит.
Один только шум крови в воспаленных висках да обветренные губы, одинаково охочие, одинаково дурманящие.
В траве у подножия горбушки одиноко тлеет недобитый бычок.
...
Страшно, когда подходишь к обрыву.
Сердце ухает и рвется в пятки, когда останавливаешься на краю, когда в малодушных ногах так и скребет развернуться и убежать, пока не поздно.
Но стоит наконец шагнуть в подернутую киселистой дымкой пустоту — и ничто на целом свете больше не кажется хоть сколь-нибудь пугающим.
Жаркие-жаркие какоринские губы, неумелые, потресканные, мокрые от слюны и соленые от укусов — они никак не могут нализаться, им едва хватает терпения на лестничный пролет, и Женька вслепую тащит его за собой за руку, сухую, длиннопалую, и лезет целоваться на каждой площадке в обесточенном подъезде, и, если б не хренова гитара, в ручищах своих сжал бы так, что самому не вдохнуть.
Темно — без разницы, открыты глаза или нет; ни слова, ни вопроса — одно лишь дыхание, хриплое, спотыкающееся, обжигает губы со щеками, обжигает так сладко, что аж больно, и Никитка, вцепившись в отсыревшие польнарёвские патлы, сипло и пылко мычит в горький прокуренный рот.
— Тише, тише, — шепчет Женя, почти не отрываясь.
Рот переполнен слюной — шепот клокочет на зубах, дрожит то ли от нежности, то ли от безрассудства.
Он долго не может попасть ключом в скважину и ругается сквозь эти самые зубы, каким-то чудом не сгорая на месте от своей жадной оголтелой любви.
Ею разит так, что у Никиты кружится голова.
Не ухватись за перила — рухнул бы ничком.
Верхняя одежда, промозглая, забыта в прихожей, прямо на полу, под долгий стон свалившейся шестиструнки, и никому нет до нее никакого дела.
Ни до чего нет дела.
Есть только холодные от измороси руки, безыскусные, бредущие по наитию, старый скрипливый матрас да исступленный шепот ошалевшего Женьки, в котором загубили чёртова поэта.
Куревом поэт провонял насквозь, да каким-то терпким ядрёным потом — от этой гремучей смеси в паху тянет еще крепче, хотя всего жалкую секунду назад казалось, что уже некуда, нечего больше в поджаром животе распалять; жесткая мочалка волос залепляет лицо, шею, грудь, тощие-тощие бедра — куда только Жене приспичит обрушиться со своей диковатой, напористой лаской — и щекочется, и Никита, который даже с девчонкой ни разу не целовался, ёрзает, изводясь и кусая ладони.
Слава богу, что Женьке никак не увидать его раскаленных щек.
Он трется об него всухую, он всхлипывает оттого, как Никитка давится стонами в закушенную ладонь — всхлипывает, как мальчишка; он любит его так сильно, как нельзя, наверное, человеку любить.
Сердце не выдюжит.
Разве что самое бестолковое.
— Ну, ну... тише, — шепчет уже Никита, облепив его шею тощими руками, выглаживая жесткую, шершавую волосню — узловатые пальцы вздрагивают, и слова — вслед за ними, на сбитом выдохе, робкие и такие отчаянно-ласковые, каких Какорин в жизни не говаривал.
Света нет до самого утра.
…
— Ну, молодежь, по коням?
Старик, которому из-за неиссякаемой бодрости не дашь и сорока, — только седина и выдает, — лихо поднимает внушительного вида чемодан да головой по сторонам вертит, точно целый перрон решил осчастливить солнечной одесской улыбкой.
— Польнарёв! Женька! — машет крепко сбитой рукой. — Поезд ждать не будет, пока ты гадостью своей надышишься! Давай-давай, бежи сюда, на другой нам мест не положено!
— Третью подряд курит, — будто бы в сторону подмечает Абдуллаев, как-то странно морщась — на и без того темное лицо ложится лишняя тень.
Этого Полька не слышит: что-то кричит в адрес Георгича, — крик тонет в вокзальном гомоне, — но к бычку прикладываться начинает с удвоенной частотой.
С той ночи они с Какориным не разговаривали толком — какие-то совершенно идиотские дежурные фразы, застревающие в горле, не в счет; да и те за подвиг сойдут, когда просто стоять рядом — как наждаком по нервам, а уж в глаза посмотреть — на две головы выше всяческих сил.
Ни одного созвона, и тем более никаких игр.
Никитину школу Полька огибал за два квартала, боясь — остро, вздыбленно, как распоследнее ссыкло — пересечься и выкривить несгибаемую душу, — не заметил, мол, — и со всей дури ненавидя себя за это.
Он злился на себя, злился на Какорина и заливал злобу херовым портвейном.
Подолгу бесцельно бродил по окраине города с опухшей небритой мордой; руки не доходили ни до техникума — документы забрать, ни до гитары, и какая вообще могла идти речь о ночных гулянках?
Потом перезлился.
Как подступиться — так и не решил.
Даже сейчас — стоит тощая фигурка в пальто, прямая, как спичечка, в считанном полудесятке метров, да щебечет о чем-то с угрюмым Жолгаем-Жоркой, сторонясь время от времени, — пропуская тех, кто торопится занять свое место в поезде, — а Польнарёв даже смотреть не может в ее сторону дольше, чем две секунды; заходится, кусается под ключицей, и руки от выкуренного трясутся, и голова тяжелая, как из чугуна отлили.
И так, черт побери, не к месту вспоминать о том, какие покусанные у него губы.
И с ним — бок о бок — ему еще ехать хрен знает сколько, и сотня других «и», и...
— Женя, — раздаётся вдруг так близко, что Полька, гаркнув, роняет недобитый бычок на платформу.
Голос его, не чета Иосифу Георгиевичу, негромкий и хрипловато-мягкий — а в висках звенит так, будто в помине нет ни нестройного гула снующей туда-сюда толпы, ни треска стальных колес на стыках рельсов.
— Жень, — Полька задницей чует его лукавую полуулыбку, — в дороге курить нечего будет.
И не то, чтобы Польнарёв находит в себе огрызок смелости взглянуть — как-то само получается.
Никиткины глаза, хитрые и раскосые, смеются — по-доброму, по-тёплому; смех поблескивает вслед за солнцем на стеклах очков. Он держит свой чемодан за ручку двумя руками, точно какая-нибудь застенчивая первокурсница, и нос у него красный от первого ноябрьского мороза.
— Пойдем, — кивает в сторону поезда. — Заждались тебя.
Смущенный до чертиков Женька, растерянно шаркая, размазывает бычок о платформу.
...
Перед тем, как они последними заходят в свое купе, Никита на пару секунд сжимает плотные мозолистые пальцы в своих, — трогательно и абсолютно нарочно, — и Польнарёв, наконец, заново выучивается дышать.