***
— Вон там. Ага, хорошо. Нет, не-а, не получается, попробуй рот открыть, что ли… Ползеркала мы завесили полотенцем. Саша с намыленным лицом склонился над раковиной. Стоя сбоку, пытаюсь руководить его движениями. Просто дать мне бритву и подставить лицо он отказался. Так агрессивно, будто я что неприличное предложил. — Вот здесь всё? — До блеска. Давно уже. — А это что? — Саша ощупывает подбородок. — Там до блеска, а тут колется. — У тебя просто так волосы растут. — Я знаю, как у меня волосы растут! Сонные люди, забредшие в санузел, приостанавливаются в дверях и пялятся, кому сколько позволяет застенчивость. Кто-то даже рискует спросить, что мы такое творим. Саша говорит, это на спор, и неловкий интерес сразу сменяется интересом сочувствующим. Сочувствующих набирается трое. Я мечтаю, чтобы они исчезли, а ещё лучше — чтобы исчез я сам. Едва могу сосредоточиться. — Нет, назад. Назад — это к затылку, а не обратно, ну… Наблюдатели расходятся, когда Саша, фыркая, смывает пену. Он поворачивается к зеркалу спиной, и только тогда я подаю полотенце. — Не оборачивайся. — Я помню. Мне оборачиваться можно. После ночи на испуг не осталось сил. Саша вытирается, спрятав лицо в полотенце, а его отражение, опустив руки, смотрит на меня. Хмурится, кивает на Сашу и что-то говорит. Я не слышу, а по губам читать не умею. Птицеед, швыряет полотенце на пол и кричит на меня. Злые слова не проникают сквозь стекло. Показываю ему язык и отворачиваюсь. — Не смотри туда, — повторяю Саше, и он не отвечает, потому что, конечно, помнит сам.***
Мы сидим перед стеклянной витриной и смотрим на серое пространство под небом. На улицу, вот как это называется. Небо нервирует меня. Под ногами — твердь, сверху — бездна. Кажется, мир, подчиняясь равновесию хаоса, вот-вот крутанётся с ног на голову. И дома, машины, деревья, я сам — всё унесётся в пустоту, сталкиваясь и смешиваясь. — Хандришь? — спрашивает Саша. — Нет. Просто не выспался. Мы едим из порционных коробочек с красно-жёлтой эмблемой. Что-то очень жирное, пахучее и ненормально-вкусное. «Ненормально» — в самом пугающем смысле: когда я кладу в рот первый кусочек, мозг едва не взрывается от нового ощущения. «Чудесно! Божественно! — вопят рецепторы. — Зачем вообще нужна другая еда, если существует что-то настолько вкусное?!» — Хандришь, — заключает Саша. — Когда кушаешь в Маке, надо радоваться. Выключи меланхолию. — Легко сказать, — бурчу я. Хочу допить молочный коктейль, но звук через трубочку слишком громкий. Убираю стакан в сторону. — У меня рубильник есть, по-твоему? — Есть. Сердито смотрю на него. — Нет. — У всех есть. — Ну и переключай свой на здоровье, — вытираю руки и лезу за блокнотом. Достаю его — и не решаюсь открыть. Внутри слишком много лиц. — Мне снятся дурацкие сны. Про тех, кто остался дома. — И что с ними происходит? — То, что и должно… В смысле, я просто вижу, как они там дальше живут. Ищут меня, что-то ещё делают. И ладно бы я видел тех, кого хочу видеть… — Нель, — зовёт Саша. — Если ты знаешь, как вернуться, скажи, чем я могу тебе помочь, и я помогу. — А бриться как будешь? — само собой вырывается, острить я вроде не собирался. Саша, хрюкнув, тянется за салфеткой. — А ты хочешь, чтобы тебе снился кто? В Сашином тоне скользит подвох, но я честно перечисляю, загибая пальцы: — Родители, дядя, друг… — А девушка есть? Что в этот момент замыкает в моей голове — не знаю. Пожав плечами, выдаю: — Ну да, вроде как. Тут же прихожу в себя. Так стыдно, что чуть пар из ушей не идёт. Сейчас Саша начнёт задавать разоблачающие вопросы: «Как зовут? Сколько лет? Что у вас было?» Не на втором, так на третьем я не выдержу, и придётся признаться, что соврал. — Нарисуй её, — говорит Саша. Я округляю глаза: — Прямо сейчас? — Ну да. Слабо? Я нервно усмехаюсь. — Ну… нет. А зачем? — Чтобы она тебе приснилась. — Это работает? — Без понятия. Проверим. Давай-давай, у нас куча времени. Я смотреть не буду, я буду гуглить, куда нам дальше податься. Блокнот почти высох. Но, когда я рисовал Сашу по мокрой бумаге, линии отпечатались на оставшихся чистых страницах. Теперь на любом рисунке будет, как призрак, выступать бесцветный и выпуклый Сашин профиль. Это забавно. Я добрую сотню раз рисовал лицо Тины, подбирая черты и выражение для портрета со скрипкой. Портрет так и не закончил — жалко, теперь неизвестно, когда вернусь. Но хоть отчасти своего добился: рука легко намечает её прямые черты, высокий лоб, чуть заострённые скулы, вечно сжатые губы. Глаза — вот что самое сложное. Я рисую синей ручкой, у меня нет права на ошибку. Внимательные, настороженно-вдумчивые глаза. В них не хватает обычного спокойствия. На что она смотрит? Фигура со скрипкой, колдовские нити, кукольные фигурки вокруг. Тина держит большой лист за уголки и прислушивается к себе, пытаясь понять, что чувствует. Что Нель имел в виду? Это просто аллегория — комплимент её музыке? Она бы хотела думать иначе. Её место на рисунке должен был бы занять отец. Таким она видит центуриона: сосредоточенный и спокойный, водит людей за ниточки. Со стороны не заподозришь, как ему тяжело. Тина знает: после самовольного обмена дежурствами ей не избежать разговора с отцом. Неделю будет стыдно смотреть мальчикам в глаза и браться за скрипку. Она никому не объяснит свою глупость. Что ж, надо оправдаться хотя бы в собственных глазах, а значит — довести дело до конца. Я впервые чувствую её мысли. Вижу свой рисунок её глазами, чувствую, как впивается в тело край холодной ступени: Тина сидит на лестнице в милитском переходе. Где это? Ищу ответ — и по слоям вскрываю её память. Последние минуты, последний час, последние два часа… — Спасибо, что проводили, декан. У Флавия не остаётся сил на обходительность. Он проходит в комнату первым. Опускается на матрас, гладко застеленный коричневым покрывалом. Бормочет, как бы оправдываясь: — Надо попросить, чтобы потом постирали… Он чувствует себя очень грязным, но встать и дойти до санузла тело отказывается. Тина знает, каково это. Разница в том, что ей после тяжёлых тренировок становится легче на душе. Флавию не станет легче ещё долго. Тина видит, как бегают по сторонам тёмные зрачки. Он осматривается, ищет перемены — значит, не возвращался с тех пор, как устроился в Императорскую Канцелярию. Она тоже смотрит вокруг. Два спальных места, но ни одной кровати. Постель хозяина скомкана, будто он только что проснулся и ушёл. Она представляет, как Нель, подрываясь на ноги, задевает головой массивный ночник. Неизбежно и безнадёжно, два-три раза в пятидневку. Из-под одеяла торчит угол бумажного листа. Тина садится на корточки. Это невежливо, некрасиво, неприемлемо по всем человеческим правилам… но Ризанетти дважды дал ей разрешение смотреть на свои рисунки. Этого достаточно. Флавий будто понимает что-то. Он говорит: — Нель не будет против. Он хотел вам показать, когда закончит. Он очень много сил на это потратил. Ему нравится ваше лицо — как художнику, я хочу сказать. Флавий старательно говорит о Неле в настоящем времени. Надолго ли хватит его оптимизма? Они молчат пару минут. — Декан, — Флавий приподнимается на локте. — Вы не хотели бы пройти в столовую? Домина Дильгос будет вам рада. И я тоже не хочу, чтобы вы уходили, но мне нужно переодеться. Последний шанс вспомнить о здравом смысле и отступить. Тина сегодня упорно выбирает глупость. — Мы должны обсудить кое-что после того, как вы поговорите с Дильгосами. — Почему не сейчас? — Я не уверена. Но если вы услышите… — она хмурится, в мыслях ругая себя: так много слов, и ни одной ясной фразы. — Если произойдёт что-то странное — я буду в переходе возле того подъёмника, на котором мы приехали. Подожду вас до шестнадцати часов. Глаза Флавия тревожно распахнуты, но он приподнимает уголки губ: — А ваш десяток? Тину злят такие вопросы. Особенно когда она знает, что виновата. Уилл отведёт товарищей наверх, они займут посты и дождутся её — в дисциплине мальчиков Тина не сомневается. А вот они не начнут ли сомневаться в декане, который позволяет себе так много? Тина отстраняет эти мысли. Поздно беспокоиться. Она запускает руку за пазуху. К лифу с двух сторон пришиты карманы для денег и документов. Среди плотной новой бумаги легко отыскать на ощупь ветхий клочок. Рисунок протёрся в центре, на пересечении сгибов. Она много лет подряд складывала его в четыре раза. Не стоило — но как иначе спрячешь? Это много лет было единственным секретом Тины от отца. Пока не объявился человек, который снова назвал себя Ризанетти. Я хочу взглянуть глубже — я снимаю слой времени много больше, чем в прошлый раз. Год, несколько лет… два десятилетия. Я листаю их обратным отсчётом, как бумажные страницы. Забравшись чуть дальше своего рождения, чувствую барьер. Преодолеваю его болезненным усилием, будто в узкую щель протискиваюсь — и вот она, точка, которой касаются мысли Тины. Она старается не заходить лишний раз в лазареты. Там пахнет чистотой и лекарствами. Так пах коротенький беспомощный период, который Тина, за неимением лучшего слова, зовёт детством. Она хорошо помнит домине Заруса. Настолько хорошо, что первым делом заметила, как Флавий похож на своего отца в молодости — не чертами, но улыбкой, а на лице Флавия только и есть живого, что улыбка да глаза. Чем больше говоришь с младшим Зарусом, тем меньше общего видишь со старшим, но в первую секунду не заметить сходство невозможно. Домине Зарус пытался представиться Эстинианом, но Тина упорно коверкала длинное имя. На самом деле, в четыре года она и потруднее слова выговаривала. Но Тина только-только научилась не картавить — и в длинном имени без буквы «р» не было совершенно никакого проку. Зарус сдался и позволил звать себя «За-рррр-усом». Тина радовалась, когда он приходил. В системе её радостей За-рррр-ус стоял чуть выше нового элера, чуть ниже новой книжки и намного ниже прогулки по коридору. Он объяснял странные вещи, спрашивал: «Ты понимаешь меня?» — и смешно сердился, если Тина в ответ мотала головой. После За-рррр-уса иногда приходили другие люди. Обычно пара клерков и четверо милитов званием не ниже декана — читать узор пластин на туниках Тина научилась раньше, чем выговаривать «р». За-рррр-ус учил, как им отвечать, и Тина вроде бы справлялась — по крайней мере, её никогда не ругали после этих разговоров. Они спрашивали про маму. И всегда перед этим её любимая элера (Как её звали? Оливия? Овидия?) говорила Тине на ухо: «Если захочешь, чтобы они ушли, скажи мне, и я их сразу прогоню». Тине нравилось шептаться, но не нравилось, что в этот момент элера делала слишком серьёзное лицо. Тине никогда не хотелось, чтобы эти люди ушли. Им она тоже радовалась — капельку меньше, чем За-рррр-усу, потому что никто из них не умел смешно сердиться. Они вообще никогда не сердились и говорили очень осторожно. Тина со временем поняла: все боятся, что она расплачется. Почему она должна плакать — было непонятно. Когда задавали вопросы, Тина вспоминала только сюжет, который Эстиниан вдалбливал ей в голову: «Папа нёс тебя на руках, помнишь? Нет? Ладно, тогда просто поверь мне и запомни. Папа нёс тебя на руках, потом случился взрыв — он оставил тебя на полу, ушёл, потом вернулся. Ты его спрашивала «Где мама?», он сказал: «Умерла», — и больше не отвечал, просто унёс тебя оттуда, где всё горело. И за вами шли милиты. Вот так им расскажешь. Поняла?» Тина, хоть и мотала головой веселья ради, на самом деле всё понимала — или хотя бы запоминала. В отличие от этих людей, которые спрашивали одно и то же разными словами. Кажется, они думали, что Тина врёт, но она не могла врать о том, чего не помнила. И ещё они вечно ждали её слёз. Чтобы им было полегче, Тина объясняла: ничего страшного не случилось, папа говорил, что она с мамой скоро увидится, так что грустить не надо. Понятно ведь, что мама не могла насовсем уйти. Даже повторяла мамину фразу: «У неё целый десяток на плечах, не может всё внимание мне одной доставаться». (Тина очень хотела посмотреть, как мама катает на плечах девятерых милитов разом, но ей почему-то не показывали). «А плакать я не буду, милитам нельзя плакать», — добавляла Тина. Почему-то её не хвалили, а только странно переглядывались. Один раз тощий клерк попросился выйти, и Тина заметила, что он сам ревёт. Больше он не приходил — Тина решила, что его наказали за слёзы. Намного позже, лет в семь, когда Тина могла стоять на ногах и знала, что такое «умереть», она спросила у отца, как долго домине Зарус ходил к ним в лазарет. Она думала, очень долго, чуть не полжизни. Оказалось — меньше года. И потом ещё пару раз — в коротенький неспокойный период, когда на верхних ярусах менялось милитское начальство, о деле центуриона Тагнера снова вспомнили, и адвокат понадобился опять. На время второго процесса Тину перевели в лазарет сорок шестого яруса. Странный выбор, но сейчас она понимала, что причин было достаточно. Центурион хотел держать дочь подальше от следователей — чтобы не мозолила им глаза и сама не слышала лишнего. У За-рррр-уса был клиент на сорок шестом. Трогот Дильгос в то же время пытался вернуть к жизни отнявшуюся ногу. — На сорок шестом есть хороший элер, — Эстиниан говорил с отцом, сидя у койки Тины. — Он занимается похожими проблемами, лечит сейчас Трогота Дильгоса. Стефан Дильгос рад будет вам помочь, хотя бы обеспечив присмотр вашей дочери. — Стефан Дильгос вряд ли сейчас хоть чему-то обрадуется, — хмыкнул отец. Но согласился. И управитель сорок шестого не возражал. Тина помнила: он вышел их встретить, лично проводил до лазарета и при этом умудрился ни разу не взглянуть на гостей. Новое место было не лучше старого. Тина скучала по Оливии. «Хороший элер» оказался не таким уж хорошим. Некому было носить её на прогулки по коридору. Книжки закончились. Трогот Дильгос лежал за ширмой. Отец запретил с ним разговаривать, но зато к Троготу ходили друзья, и Тина, притворяясь спящей, слушала их разговоры. Ничего не понимала, но всё запоминала. До сих пор могла бы кое-что повторить. Когда пришёл Ризанетти, она спала по-настоящему. И всё равно готова была поклясться, что почувствовала во сне, как кто-то появился. Не подошёл к ней, а рядом возник из пустоты. Тина испугалась. Но глаза открыла и уставилась на мужчину. В темноте было видно, что он взъерошенный и что тоже, замерев, смотрит на неё. Тина знала: если страшно, надо звать на помощь. Она глотнула воздуха, чтобы закричать, но человек шлёпнулся перед кроватью на колени, прижал палец к губам. — Ч-ш-ш, ну пожалуйста! Что-то такое было в его голосе, что Тина перестала бояться. Значит, кричать стало незачем. — Я Элио, — представился он. Протянул руку, но Тина спрятала ладони под одеяло. — Тина Тагне-рхх, — рычать шёпотом было неудобно, — хезехв втохого я-рррх-уса. — Уже научили, — ужаснулся Элио. — Тогда Корнелио Ризанетти. Отпрыск. — А я-рх-ус? — Восемьсот сорок второй, — усмехнулся он, опираясь локтями о койку. Тина для себя представляла: если число настолько большое, что она не сможет его написать, значит, ярус где-то далеко внизу. — Давно ты тут? — спросил Ризанетти. Тину учили не разговаривать с чужими людьми. Она об этом помнила, но почему-то всё рассказала. Да, давно. Да, одна, немножко скучно, но не очень. Ризанетти не спрашивал, что с ней, она сама скинула одеяло и показала тощие ноги: — Вот. Ризанетти не понял. Тина почти обиделась. — Я не научилась ходить, потому что болею. Меня тут лечат. Тина привыкла, что на взрослых это производит впечатление. Они делают грустные лица, жалеют её или начинают хвалить за каждое слово. Ризанетти сказал: — А-а. Они помолчали. «Он совсем не умеет знакомиться», — подумала Тина. И решила подсказать: — Ты почему не говохишь, что тебе жалко? — А тебе все так говорят? — Ну да. Чтобы быть вежливым, надо говохить одни и те же слова хазным людям, — постаралась она повторить отцовское объяснение. Кажется, что-то напутала, но Ризанетти понял. И засмеялся. Тине понравилось, как он смеётся. — Да, одни и те же слова хазным людям, — повторила она, чтобы Ризанетти засмеялся ещё раз. Но он посерьёзнел и сказал: — А я сегодня умру. Тина с удовольствием подумала, что понимает это взрослое слово. — Ты больше ко мне не пхидёшь? — Приду. Ты будешь уже большая. И никто тебя не будет жалеть, все будут только восхищаться тобой. «Это значит, мама тоже ещё придёт, надо только сначала вырасти», — подумала Тина. Элеры говорили, растёт она медленно. Это плохо, ждать придётся долго. — А по-рррх-аньше нельзя? Ризанетти пожал плечами: — Кто знает. — А где ты будешь, пока не ве-рх-нёшься? — Кто знает. Тина Тагнер из резерва, мне очень грустно сегодня. Как думаешь, что мне делать? — Заняться делом, — озвучила Тина единственный совет, который слышала от взрослых. Ризанетти усмехнулся, будто хрюкнул. — Я умею только рисовать. — Это не дело. — Жалко. Хочешь, нарисую тебе что-нибудь? — Я сама умею, — Тина потянулась к тумбочке, открыла ящик, чтобы показать бумагу и карандаши. — Давай кто лучше, тот и победил. — Что «лучше»? — Кто лучше на-ррх-исует. Тот и победил, — повторила Тина. — Так нельзя сравнивать. — Почему? — Потому что тебе больше нравится одно, мне — другое. Как понять, кто лучше? — У кого мне больше понхавится, у того и лучше. — То есть меня ты не спросишь? — Нет. — Почему? — Потому что ты не рррх-азби-рх-аешься. Он опять засмеялся. — А что мы такое будем рисовать, что я не разбираюсь? — Ск-ррр-ипку, — сказала Тина, не задумываясь. Она рисовала только скрипки с тех пор, как отец сводил её на концерт. Артур, милит из маминого десятка, даже уговорил музыканта показать ей инструмент поближе. Долго рассматривать не получилось: Тина потянулась потрогать, музыкант отдёрнул скрипку и, кажется, рассердился. Но ощущение гладкого дерева осталось под пальцами. И Тина успела всё-всё рассмотреть. Она никогда не рисовала людей, это было скучно. Только скрипку. Можно ещё смычок, если сбоку остаётся много места. Оливия говорила, это называется «натюрморт». Тине слово не нравилось. Вот если бы она рисовала сломанную скрипку, тогда ещё согласилась бы звать натуру «мёртвой». А так… — По-ррр-тхет ск-ррр-ипки, — уточнила Тина, вспомнив подходящее слово. — Идёт, — кивнул Ризанетти. Тина по голосу поняла: идея ему нравится. Ризанетти включил ночник и устроился на полу. У него был свой карандаш, правда, только один, и свой блокнот. Это было хорошо: бумаги оставалось мало, делиться не хотелось. Она рисовала на коленях, подложив книгу под лист. Получалось хорошо. Ризанетти улыбнулся, когда она сунула картинку ему под нос: — Правда портрет скрипки, по-другому не скажешь. Ты победила. — Сначала своё покажи, — помотала головой Тина. — Кто пхидумал, тот и рх-ешает. Ризанетти вырвал из блокнота лист и положил ей на колени, поверх одеяла. — Зачем с человеком?! — возмутилась Тина. Так громко, что сосед за ширмой заворочался. Ризанетти, округлив глаза, приложил палец к губам: — Тихо! Не сердись. Это ты. Ты сказала: «портрет скрипки», и я сразу представил… Давай ты это спрячешь у себя и никому не будешь показывать? Сначала Тине просто нравилось хранить секрет. Портрет стал важным потом, когда она стала старше. Когда взяла в руки скрипку, когда сделала первые шаги, цепляясь за отца, когда начала говорить со сверстниками. Скрипка не слушалась, слабые мышцы нещадно болели, другим детям с ней было скучно, и все они умели и знали намного больше, чем она. Но девушка на портрете была красивая. Тина почему-то знала, что музыка из-под нарисованного смычка звучит хорошо — так хорошо, как она слышит у себя в голове и никогда не может сыграть. Девушка на портрете стояла на ногах. Ноги были стройные и послушные. Ризанетти сказал: «Это ты». Тина сличает штрихи на двух листах, как отпечатки пальцев. Неудачное, впрочем, сравнение: здесь сходством ничего не докажешь. Меланхоличный мастер искуснее влюблённого мальчишки, второй подражает первому, да и не слишком много она понимает в графике. Глаза работают против хозяйки: Тина не знает, видит она сходство рисунков или только хочет видеть. Она слышит шаги — нетвёрдые редкие шаги высокого человека. Рисунки не прячет, только поднимает голову. Флавий останавливается у ступеней. Кивает: — Декан, — лицо его странно неподвижно. — Вы знали, да? — Знала, — Тина двигается, освобождая место на ступеньке, хотя знает, что Флавий даже сейчас не сядет в пыль. — Вы должны были меня предупредить. — Тогда вы бы вели себя неестественно. И я не была уверена, как всё случится. — Откуда вы вообще знали? Тина молча протягивает Флавию «Портрет скрипки». Он подставляет рисунок под лампу, бережно держась за уголки. Смотрит на Тину. Слова сейчас его не слушаются, но вопрос легко угадать. — Мне было четыре года. «Это было в день его смерти», — вертится на языке, но Тина сжимает губы. Не надо параллелей с сегодняшним днём. О втором Ризанетти ещё рано скорбеть. — Вы ведь помните странности, которые о нём рассказывали? — Мне было четыре года, — повторяет Тина. — Я не слышала рассказов или не обращала на них внимания. Я видела Элио Ризанетти один раз и помню только то, что происходило в тот вечер. — Что-то странное? — чёрные, тенью окружённые глаза смотрят с мольбой, и это почти страшно. Флавий не может объяснить, чего добивается от неё. Она помогла бы ему — если бы сама хоть что-нибудь понимала. Флавий находит слова первым. — Я читал воспоминания Корнелио Ризанетти, — говорит он. — Там мало было сказано о нём самом, но много о Дильгосах. Я всему верил. Там он рассказывает о том, как уходит и возвращается. Я рискнул напомнить об этом родителям Неля, чтобы утешить: я думал, они не обрадуются, если узнают, что сын идёт по стопам их покойного сумасшедшего друга, но в такой момент любая надежда пошла бы на пользу. Если Нель исчез, как Ризанетти, он точно жив. — Что вам на это сказали? — Тина знает ответ, но Флавий, споткнувшись о собственную боль, теряется. Нужно его направить. Флавий медленно качает головой. — Они говорят, что рукопись — выдумка более чем наполовину. Он пахнет эфирным мылом. На нём чужая рубашка с белым воротником, слишком широкая и короткая. Наверное, дядя одолжил: отец должен беречь форму, его в любой момент могут вызвать наверх. Я пытаюсь рассмотреть Флавия сквозь призму чужого взгляда. Коснуться его ощущений, его памяти. Мамин голос звенит у него в ушах. Я ловлю эхо и чувствую, как руки холодеют. «Элио был сумасшедшим, Флавий. Маттео держал его взаперти, это не шло на пользу, особенно после того, как Элио увлёкся идеями Трогота. Он сочинял неплохо, пускай и хуже, чем рисовал. Главное — он сам верил в то, что пишет. Настолько, что читатель вроде тебя не мог усомниться». «Разве всё ложь?» «Не всё. Исследование было, Моссы были. Но ты правда думаешь, что Трогот мог бы удержать в тайне перемещения Элио, а потом и своё перемещение, если бы это было правдой?» «Казур тоже говорил…» «Казуру идёт восьмой десяток, Флавий. У него всю жизнь голова работала специфически, он очень впечатлительный человек, а сейчас тоже сидит взаперти. Ты понимаешь, о чём я? Он умрёт, если перестанет верить в Ризанетти, без шуток». «Тогда куда исчезал Ризанетти, если не в Перфекциум?» «Ризанетти исчезал только для самого себя, когда терял связь с реальностью. Он был серьёзно нездоров. Я бы больше всего на свете хотела согласиться с тобой, Флавий, я бы в любое чудо сейчас поверила, но я знала Элио и видела, что с ним происходит». — Нель! Эй! Кто-то зовёт меня, но я отворачиваюсь, мыслями бегу от этого голоса — Флавию навстречу. Чувствую: выбивается из брюк чужая рубашка, саднит рука, сквозняк холодит влажные после душа волосы, выгибается в пальцах шершавая бумага. Вижу: Тина сидит на ступенях, её пальцы сцеплены в замок, брови чуть сведены. — Со мной было то же самое, — говорит она тихо. — Ризанетти был необъяснимым — но я не знаю, почему, я многого тогда не понимала, может, дело в этом. Может, он просто отличался от взрослых, к которым я привыкла. Отец потом отрицал любые странности. — Вы спрашивали центуриона Тагнера о Ризанетти? — Отцы, в одиночку растящие девочек, и не на такие вопросы привыкли отвечать, домине. Они вяло улыбаются друг другу. Впрочем, губ Тины улыбка касается только на секунду. Она вскидывает руку и указывает на коридор. Шаги с перестуком и тяжёлое дыхание — институтский сигнал тревоги. Флавий неуместно усмехается, вспоминая, как Фабио панически шептал: «Дильгос!» — и сгребал под кровать всё запрещённое (запрещённого он держал много, от книжек до бутылок). А Нель вскидывал глаза от блокнота и ошалело отзывался: «Чего?!» Дильгос грузно опирается на трость и, глотая воздух, грозит Флавию пальцем: — Ты… мог бы и сам… простите, декан, — он кивает Тине со всем почтением, какое позволяет одышка. — Почему вы не зашли? Я… кха… должен вас благодарить: если бы не вы, домине Зарус ускакал бы на второй ярус. Флавий опускает глаза. У него осталось сил совсем немного — чтобы держаться на ногах и не расплакаться, как ребёнок, не из-за Неля даже, а просто от усталости. На ещё один разговор его не хватит. К счастью или к сожалению, он забыл, как хорошо Дильгос его чувствует. Полная рука ложится Флавию на плечо. Дильгос невольно опирается на него, и Флавий напрягается, чтобы помочь тому устоять. Они все устали, и неизвестно, кому тяжелее приходится. — Декан, я заставлю его поспать. Думаю, нам будет ещё о чём поговорить втроём. Могу быть вам сейчас полезен? — Нет, домине, спасибо. — Тогда прощаюсь. И Флавий прощается, пока не рухнул прямо здесь. Я замираю, как перед входом в тёмный разлом. Дядина память не пускает меня, но Тина смотрит на него, и прошлое тенью скользит в её зрачках. За этой тенью я бросаюсь, позабыв себя, задохнувшись, зная отчего-то, что пожалею. — Элио! — это дядин голос. — Стой, Элио! Что-то грохочет, падает ширма. Дядя роняет очки, не поднимает, бросается за Ризанетти, а тот пятится. В искажённой памяти Элио движется медленно — медленнее, чем Трогот, волокущий мёртвую ногу. И всё равно расстояние между ними увеличивается… Моё сердце спотыкается. Это не метафора. Забавное чувство: как на качелях. Оно вздрагивает и замирает, щекотно, почти приятно. Оно предупреждает: остановись. — Нель! Саша нависает надо мной, опираясь на спинку стула. Хмурый и встревоженный, заглядывает в лицо: — Я пять минут тебя зову. Ты как себя чувствуешь? — Нормально, — это неправда, потому что меня потряхивает. В ушах звенит мамин голос, убеждающий Флавия, что Ризанетти был сумасшедшим, а значит, я не вернусь. Ей так было легче в тот момент: она спорила и отвлекалась от мыслей обо мне. Но теперь, сию минуту, каково ей? Самое ужасное: мне плохо не только и не столько из-за мамы. Я не должен был встретить Ризанетти у Тины в голове. Но я встретил — я глазами Тины смотрел в его глаза, и мне страшно об этом вспоминать. Кажется, продлись эта встреча минуту дольше — и что-то сломалось бы, то ли мир вокруг, то ли я сам. Глупо, слишком громко для такого пустяка, но я чувствую опасность. Вроде той, что Саше сулят зеркала. — Ты провис на пять минут, — повторяет он. Скорее всего, преувеличивает: за пять минут он успел бы не только вскочить с места, а вызвать элеров (врачей, Нель, врачей) и переполошить всех, кто сидит рядом. — Часто с тобой такое? — Бывает иногда, — вру я. А может, и не вру. — Задумался сильно. И всё же я рисую не больше двадцати минут. Как течёт время здесь и там? Тина, Флавий и Дильгос только что говорили на милитской лестнице. А вот воспоминания перебегают из чужой головы в мою куда быстрее, за неуловимые доли секунды. — Сильно, ага, — передразнивает Саша. — Ого! — он опускает взгляд на рисунок, хотя обещал не смотреть. — Она настоящая? Это про Тину. — Не такая настоящая, как в жизни. — Можно? — Саша тянется к рисунку, и я позволяю ему взять блокнот в руки. Что скрывать от человека, чьё лицо уже проникло на половину страниц? У Саши очень странный взгляд. Не знаю, как толковать его. Спрашиваю: — Что́ плохо? — Ничего, — качает он головой. — Наоборот. Это неправда. Фигура в центре почти удалась, но всё остальное — ворох истеричных линий. Уже не исправишь, а страницу вырвать жалко. Я хотел набросать голову Тины в разных ракурсах, поймать оттенки выражений, но перестарался и поторопился. В центре — точно Тина, а вокруг — чужие лица и пристальные равнодушные взгляды. Только один отличается — женщина смотрит через плечо с задумчивым сожалением. Похожа на Тину, но не Тина. «Что случилось с женой центуриона Тагнер?» — мелькает вопрос и забывается: ответа я ещё долго не смогу узнать, он и не важен сейчас. — Оркестр чужо смотрел, как выплакивалась скрипка без слов, без такта… Саша ловит мой удивлённый взгляд и пожимает плечами: — Вспомнилось. Это стихи. Их трудно перевести… — Не надо, — говорю я. — Там про скрипку… — Не надо. Прочитай дальше. Я понимаю каждую строчку на чужом языке, и это странно. Но что куда страннее — на рисунке нет скрипки, а Саша всё же читает: — …я встал, шатаясь, полез через ноты, сгибающиеся под ужасом пюпитры… Сашин голос становится глубже, и движения тона подсказывают мне слова. Я угадываю смысл, как угадывал цвета и запахи в письмах Флавия. Я так мало знаю про Сашу, но сейчас он становится ближе на один огромный шаг. — Музыканты смеются: «Влип как! Пришел к деревянной невесте! Голова!» А мне — наплевать! Я — хороший. «Знаете что, скрипка? Давайте — будем жить вместе! А? Девушки за соседним столиком хлопают круглыми глазами. Саша им подмигивает и повторяет: — А? Они смеются и отворачиваются. Саша макает солёный ломтик в жёлтый соус и отправляет в рот. — Всё понял? — спрашивает в шутку. Мне не хочется улыбаться. — Да, вообще-то. Он, на удивление, верит. И хмурится: — Ты мне что-то про себя не договорил. — Я очень много про себя не договорил, как и ты, вообще-то. Мы второй день знакомы. Саша кивает, дёрнув бровями: — Справедливо, — смотрит в сторону, говорит медленно: — Я что-то похожее всегда представлял, когда это читал. Не скрипку, а человека. Ну, или мне теперь так кажется. Меня колет странное чувство. Глупо назвать его ревностью, но… Но я так и не понял Тину, а Саша угадал очень много, едва взглянув на плохой портрет. Я отворачиваюсь. Не хочу пока смотреть на Сашу. Если посмотрю — он продолжит разговор, а философствовать или болтать о чепухе сейчас одинаково тошно. Небольшая очередь тянется к стойке, за которой девушка в странном головном уборе — козырёк есть, а волосы не покрыты — раскидывает на подносы коробочки, стаканы и круглые булки в обёртке. Люди ждут и смотрят в свои маленькие экраны. Я чувствую чей-то взгляд, ищу его среди опущенных голов. Нахожу — совсем не то лицо, которого ждал. Узкая мордашка с длинным ртом, чёрные всклокоченные волосы, сутулая маленькая фигурка. Уродец ныряет за чужое плечо, и больше я его не вижу. Мы ищем Алису весело и бессмысленно. Сначала едем в гулкий прилизанный офис. Саша долго говорит с людьми в форме, отдаёт им фотографии сестры и ещё какие-то бумажки. Фотографии он и мне показывает. Я качаю головой, мол, не видел, и думаю тоскливо, что это не поможет. В огромном городе я подберу сотню лиц, похожих на мёртвую картинку, и ни разу не угадаю. Если бы фотографии двигались, может, было бы проще. Потом мы бродим от широких улиц к переулкам, заходим под яркие вывески. Часто двери закрыты до вечера — Саша что-то ищет в экранчике, кому-то звонит и выясняет, кто у них играет на этой неделе. Заговаривает с немыслимо одетыми людьми, тоже о чём-то расспрашивает. Не всё мне переводит, а я и не прошу. Рассматриваю цветные светящиеся буквы. Букв так много, будто я затесался на страницы книжек Флавия. Влился между символов — и то, что казалось плоской страницей, превратилось в трёхмерный мир. Машина с опасными зеркалами остаётся возле хостела. Саша показывает мне метро — и оно мучительно напоминает Пиктаринтум. Было б совсем муторно от этого сходства, если бы не шум, цветные указатели и эскалаторы. От станций до вывесок ходим пешком. Я гляжу по сторонам и, поймав злой блеск, предупреждаю: «Не смотри налево. Не смотри вверх. Не оборачивайся, там зеркало. Вот сейчас закрой глаза, да не врежешься, дай руку, только за угол свернём». Руку Саша не даёт, но держится за моё плечо. Несколько раз чувствую чей-то взгляд. Кручу головой, но сутулого человечка замечаю всего один раз — через улицу, в толпе у полосатого перехода. Надо бы сказать Саше, но я молчу. Если оно подойдёт ближе, я справлюсь. Сам. Пусть Саша решает одни проблемы, я хочу решать другие. Вообще хоть что-нибудь решать.***
Неестественно-белобрысый парень седлает стул и что-то говорит Саше. Тот смеётся и пробегает по струнам большим пальцем. У нас странные соседи. Им, наверное, нечем заняться, потому что время приближается к полуночи, а они сидят и слушают, как играет Саша. Один только забился на верхнюю койку и спит, натянув одеяло на голову. Я думал, он тут самый нормальный — оказалось, самый пьяный. Мне не нравятся эти люди. Они все примерно Сашины ровесники, много смеются и ведут себя так, будто мы давно знакомы. Их шутки пахнут алкоголем и липнут к телу. Щёки устали давить неловкую улыбку. Саша хорошо подражает их развязному веселью. Наедине со мной он говорил на тон ниже. И выглядел умнее. Я достаточно привык к Саше, чтобы чувствовать: ему неприятно что-то из себя строить. Но соседи могут подсказать, где искать Алису. Только это, наверное, и заставляет Сашу сейчас показывать все тридцать два крупных зуба и отвечать на похабные шутки так, что я краснею, не понимая ни слова. Он играет то, что они просят. Если не знает — слушает песню с экранчика и пытается подобрать. Не всегда получается похоже, но тогда Саша просто поёт, как получится, и ему подпевают, заглушая и голос, и музыку. Им всё равно. Поначалу мы (мне так не хочется произносить слово «мы», глядя на эту компанию) осторожничаем, потому что «сейчас придёт комендант и всем вставит». Никто не приходит — это не место, где следят за порядком, достаточно взглянуть на облупленную краску и пересчитать постояльцев, которые спят ночью, а не днём. Саша без стеснения бьёт по струнам, и мне жаль стараний его гитары, но — мы ищем Алису, и шансов так мало, что любой нужно хватать. Саша хлопком прижимает струны. «Тум», — отзывается гитара. Я сижу на втором этаже, не вижу его и не понимаю слов, но взгляды парней с противоположной кровати обращаются на меня. — Я сказал, ты нарисуешь портрет того, кто узнает песню, — говорит снизу невидимый Саша. — Нарисуешь ведь? — Какую песню? — не сразу выхожу из угрюмой задумчивости. — Ту самую, ну. Так нарисуешь? Ту самую, которую Саша услышал, когда ему позвонила сестра. Ту самую, которую он пытался подобрать в пять утра. Я не хочу рисовать никого из них, но как тут скажешь «нет»? Саша наигрывает перебор, под который я проспал единственный спокойный час за эту ночь. Он мычит мелодию, и я понимаю, что утром слышал совсем другой голос. Чего только не вытворит сонный мозг. Надо бы разглядеть соседей, а то вдруг кто-то всё же поможет Саше, и придётся рисовать. «Слепые Малыши с ними, — думаю сердито. — Надо будет — разберусь». Обхватив колени руками, смотрю в сторону. Сквозь приоткрытую дверь виден треугольник ковра. Узор затоптан, цвета растворяются в желтоватом полумраке. Меня раздражают путаные линии, и я хочу отвернуться, но почему-то медлю. И вижу, как вздрагивают тени. Проём перебегает чёрная фигура. Музыка не обрывается, не смолкают голоса. Никто не заметил. Слишком быстро — доля секунды. Я слетаю на пол по хлипкой лесенке и только у дверей осознаю, что делаю. Куда меня несёт? Зачем? Сашины пальцы замирают на струнах. — Ты куда? — Надо, — огрызаюсь я. — Направо до конца коридора, — так тонко парировать раздражение умеют, наверное, только старшие братья. Саша прекрасно знает, что я без него помню, где туалет. И знает, как я взбешусь. Ну а я знаю, чего он добивается, и мне некогда возмущаться. — Отстань, — бросаю через плечо. Уже в коридоре думаю: «Надо было вообще промолчать», — но эта мысль занимает меня недолго. Пружинит под ногами ковролин, серый, как автомобильные дороги. Гудят квадратные лампы на потолке. В конце коридора два квадрата погасли. Жёлтые стены сходятся к полумраку — и расступаются двумя закутками. Я замедляю шаг. Что там притаилось, не увидишь из-за угла. Выдыхаю медленно и бесшумно, прижимаюсь плечом к левой стене. Правый закуток первым открывается передо мной. Ничего там нет, кроме ободранного пухлого дивана и тощего цветка в горшке. Полосы света и тени движутся по ковролину — напротив должно быть окно. Выглядываю за угол налево. Сначала вижу только голую стену в неровной краске. Потом — окно. И огромный птичий силуэт на подоконнике. Отскакиваю назад, спиной вжимаюсь в стену. Сердце колотит, как бешеное: «Беги-беги-беги!» Только далеко ли я убегу? — Птенчик вылупился, — радуется скрипучий голос. — Покажись, ты же вежливенький. «Оно меня не тронет, — говорю себе. — Не сможет». Сам не знаю, почему в это верю. Но, набрав воздуха в грудь, шагаю из-за угла.