Мы идеальная пара
Я без эмоций, а ты без одежды.
Майки не интересовал секс в привычном виде. Майки вообще мало что могло заинтересовать, если честно. Таким он и выглядел — равнодушным до всего так, что невозможно, так, что Санзу из кожи вон лез, чтобы сделать для него хоть что-то, что пришлось бы его королю по душе. Именно поэтому он никогда не говорил ему и слова против. Даже тогда, когда обнаружив его под дозой очередной, Манджиро только за галстук поволок его к кровати, как за поводок непослушную псину, провинившуюся. Когда толкнул на простыни грубо, а Майки мог, несмотря на внушительную разницу в их росте, Майки всегда превосходил его во всем, особенно в силе. Не сказал ничего против и в момент, когда Манджиро забрался сверху, — нет, Харучиё только застыл под ним завороженно, думая скорее, что это галлюцинация и иллюзия, вызванная веществами, — когда галстук его наскоро развязанный с нескрываемым раздражением (оттого, что не с первого раза получилось, но у самого Харучиё вышло бы ещё хуже) полетел в сторону. Манджиро оседлал его бёдра, плотно прижавшись к его тазу, и весом своим немногим пригвоздив к матрасу намертво. И нет, не оттого, что Харучиё не мог его бы столкнуть в любой момент, он мог, но он бы не позволил себе, руки бы отрубил, выбил бы эту мысль из головы свинцом. Майки в этой полутьме собственной спальни тянется рукою к карманам брюк Санзу, выуживая оттуда блистер полупустой, которым шуршит показательно, мол, смотри, я знаю, что ты носишь с собой на постоянке. Я знаю про тебя больше, чем ты можешь подумать. Санзу только усмехнулся нервно и расплылся в не менее нервозной улыбке, не отнекиваясь и не собираясь что-либо говорить, только поддается послушно, когда Майки одну из пилюль вынимает, яркую, разноцветную, когда кладёт её себе на язык и наклоняется. Наклоняется прямиком к нему, схватив за подбородок и толкаясь в его рот языком, проталкивая капсулу. И пусть воздуха не хватало, пусть это было больше неприятно, нежели что-либо ещё, Харучиё ощутил ненормальный прилив возбуждения и счастья, прилив странной эйфории, ударившей по голове внезапно и резко, как кувалдой. Санзу бы согласился на это и в случае, будь в капсуле этой — быстродействующий смертельный яд, он бы поспешил забрать его с языка Майки, лишь бы ему не досталось, лишь бы на нём не сказалось. Но это был просто наркотик очередной. То, что так старательно в него пропихнул Манджиро, а для чего — ему одному известно. Но Харучиё, опять же, не против. Хару послушный мальчик, хороший песик, сглатывает без возражений, пусть и глотке встает эта таблетка несчастная, ему нет до этого дела. Потому что Манджиро расстегивает его рубашку. Нет, не расстегивает — он делает это небрежно, срывает некоторые пуговицы, но не от того, что страсть лилась через край, нет, просто ему так хотелось. Просто хотелось слышать, как отлетают пуговицы в неизвестном направлении, ударяясь где-то об пол, слышать, как рвутся нитки. Видеть, как это возбуждающе сказывается на Санзу, что так нездорово принимал эти жесты на себя, что будто с каждым движением Сано он куда больше контроля над собой терял и собственного рассудка, что по глазам виднелось так четко, как никогда, а ведь они уже и без этого отливали стеклянным блеском, который так скучно было рассматривать. Его глаза были красивыми до невозможности, пусть Манджиро и не признавал этого никогда вслух, но такие они, остекленевшие, теряли то, что делало их особенными. Превращались из драгоценностей в безделушки, поделки обычные, что продать пытаются по цене оригинала. В них Манджиро больше не смотрит, пусть Хару и цеплялся так отчаянно за его взгляд — как за своё единственное спасение в этом нарастающем сумасшествии. Сумасшествии, которое Майки так любил использовать подобно инструменту удобному и податливому. Как и сам Харучиё. Долго возиться с Санзу для того чтобы ощутить упирающееся в бедра возбуждение не было необходимости. Достаточно было лишь тазом дразняще повозиться у его паховой области, туда-сюда, руками поводить по открывшейся грудной клетке, огладить пальцами соски и ниже, ребра выпирающие пересчитать, по торсу увести это касание дальше. Пока сам делаешь движения такие, словно насаживаясь на него, на его член, с каждым своим подобным движением замирая на Харучиё на некоторые доли секунды в таком положении интересном, создавая давление. Он терся об него, и был даже момент когда Харучиё забыл, как дышать: Майки руку его взял и завел под вечно черную футболку, такую же извечную как и её цвет, завёл и позволил дотронуться. Позволил сделать то же, что Майки и сам делал с ним всё то время. Пусть потом он также резко и оборвал эту ласку позволительную, словно ещё хуже хотел сделать тем, что преподнес сначала, а после практически сразу же и отобрал. И Манджиро делал все эти действия с невообразимо спокойным лицом, когда как у Харучиё разный спектр эмоций сменялся друг-другом, окрашиваясь в палитры совершенно новые. И продолжал делать, не стыдясь измываться над чужим возбуждением, пока не раздался скулеж жалобный, почти слезливый, — наркотики уже достаточно затуманили его разум, и Хару плохо понимал, что с ним происходит, — от которого у Майки в голове осознание приходит: готов. Он готов. Сано сам себе кивает, во мгновение прекращая любые махинации, что совершал с телом снизу секундами ранее. Харучиё заизвивался, губу нижнюю закусив с усилием, видимо, мольбы сдерживая о том, чтобы Манджиро хоть что-то с ним сделал, с телом его, что под веществами на всё ему оказанное среагировало по-особенному. По-особенному живо и ярко, настолько, что в глазах мельтешили пятна оттенков ядерных, пятна абстрактные. И неясно отчего его так торкнуло: от самого Майки ли, или от смеси веществ в его организме. Санзу это, конечно, мало беспокоило. Всё, что волновало его воспаленное сознание сейчас — это Манджиро. Его Манджиро. Его Король. Его Хозяин, если угодно. Его свет, душа его, сердце и легкие, разум и воля. Каркас. Ребра и скелет. Без Майки от Харучиё останется одно название, бесхребетная куча кожи и мяса, лишенная сознания и органов, основной системы для функционирования как организма живого и разумного. От него итак осталось слишком мало, его личность и без того изломана, восстановлению не подлежит и для использования почти не годится… С точки зрения общества как такового. Потерянный человек, девиантная личность, ненормальный и безумный. Пропащий, если одним словом. Таких, как он — за решеткой закрывают или стремятся казнить, ибо пользы от них, ему подобных, только горсткой пепла в печи, трупом на электрическом стуле. Без Манджиро он не имеет права на существование как таковое вообще. И Майки словно бы мысли его беспорядочные, потоком вязким пробегающие-протекающие мимо — подбирает, испив. Узнает всё то, что в них скрывается, пусть и является бредом наркотическим. Как и сама эта ассоциация в принципе, ведь ему и без этой экзекуции известно о всём, что Харучиё думал по поводу себя самого. И догадки Майки подтверждает благополучно и лишний раз не раздумывая, подтверждает тогда, когда из ящика прикроватной тумбы вынимает ошейник с поводком. Черные такие. Хорошо ему, Санзу, знакомые. Кожаные. Хару добровольно подставляет шею, приподнявшись головою и ожидая момента, когда черный ремешок затянется с усилием. Так, чтобы сдавливать слегка. Пальцы Манджиро слабо и скорее всего случайно дотрагиваются до кожи чуть ниже волос, до кожи пылающей от самого факта происходящего сейчас, и по спине пробегают мурашки, проходит дрожь, мелкая дрожь и вовсе пробивает всё его тело. А ведь это только кончиков пальцев касание к коже и волосам, легкое и, по сути, ничего не значащее. Вряд ли для Манджиро что-то большее, чем эти касания, значило многое. Для него, опять же, значение имело мало что. Он, Хару, честно не знал, что важно этому человеку. Важен ли он ему? Важен? Хоть сколько-то, хоть немного, хоть немногое он значит для него? Хотя бы как для бескрайней вселенной значение имеет маленькая звезда? Хоть… Мысленно Харучиё даёт себе пощечину. Он начинает снова думать не о том, о чем нужно, или, как минимум — можно. Об этом нельзя, нет-нет, нельзя. Это наркотический бред, запретная тема и зона, красный флаг, знак стоп. Знаком стоп служит и то, что за поводок тянут, придушивая. Манджиро недоволен тем, что внимание его пса отведено куда-то в себя самого, а не на него, не на его Величество, обделенное в данную секунду вниманием. Санзу исправляется тут же — взгляд рассеянный сосредотачивает на лице болезненно белом, на этих глазах черных, его сверлящих, его реакцию на жест этот грубый рассматривающих. Эти беглые зрачки, судорожно ищущие концентрации внимания на одном единственном объекте его обожания, хрип, сбегающий с губ, напрягшееся в момент тело. И руки, что потянулись инстинктивно к шее, которые Манджиро тут же уводит прочь, как бы напоминая: ты что, забыл правила? Харучиё вспоминает. Тут же уводит ладони в сторону, цепляясь за простыни рядом, ведь только это он и мог себе позволить, только это Майки ему и позволял. Хватку на поводке ослабляют, давая вдохнуть. Давая улечься на подушки обратно, но глаз себе Санзу отвести уже не даёт, хоть и было некоторое желание подсознательное увести глаза вверх, в потолок, отдышаться. Но нет. Нельзя. Не посмеет. А ему, Майки, оно и не понравится. Ему нравится дрессировать Харучиё, выдрессировывать, ломать и собирать заново, делая то, чего он, Санзу, временами ожидает меньше всего. Так и сейчас. Так и сейчас — Манджиро слез с него лишь, как оказалось, для того чтобы схватиться за ремень брюк. Расстегнуть. Распаковать его, как подарок себе самому, себе любимому. Стянуть наконец этот надоедливый для Харучиё элемент одежды, — член больно упирался в ткань мало того что белья, так ещё и брюк, — вслед за ним и то, что было под ним. Обнажая всё то возбуждение, что было сокрыто под одеждою, но которое Манджиро так явно чувствовал собой, находясь сверху, на нём, седлая. А хотелось ощутить в себе, на самом-то деле. Но он не даст Санзу узнать об этом раньше, чем исполнит задуманное. Потому что по его лицу действительно неясно, что он хотел. Унизить его? Оставить в таком состоянии, убедившись в истинности реакций своей преданной псины? Санзу скулит, будто заранее умоляет: не оставляй меня с этим, пожалуйста. Пожалуйста. Пожалу-… Что-то промелькнуло в этом нечитаемо-темном взгляде такое, что будто бы дало призрачную надежду — не оставит. Может, специально, может — лишь за тем, чтобы её тут же и отобрать, но всё же. Всё же. Он взмаливается ему, как собственному будде, и как в замедленной съемке наблюдает за тем, что делает Майки. Он приспускает его брюки и всё ненужное ещё ниже, то же делает и с, — о боже, — собственными вещами. Но не трогает кофту, нет, и Хару было почти потянулся за тем чтоб сделать это самому, как по рукам его ударяют шлепком, мол, не вздумай. Щенок команды слушается, руку отстраняет сразу же, и бегающий взгляд извиняется за обладателя этих глаз-стеклышек заместо слов. Манджиро смиряет его взглядом тяжелым, почти сдавливающим ребра, сердце, грудную клетку своей тяжестью, массивностью, той властью, которую он имел над ним. Словно Майки сверхчеловек, что в один момент по-собственному желанию мог заставить Харучиё превратиться в сплющенную кучу мяса и костей, придавить, как если бы давление и гравитация были слишком сильными для него. А потом Майки оказывается — снова — сверху. И ладно бы — но в его руках находился тюбик с неизвестным для Хару содержимым, о котором он догадывается тогда, когда Майки руку свою заводит назад, чуть хмурится, едва ли сводя брови, и звуки раздаются… хлюпающие. У Санзу дыхание перехватывает. Он забывает, как дышать, да и если бы помнил, то и не дышал бы вовсе всё равно. Потому что ни секунды, ни единого звука он не хотел потерять. Не хотел упустить. Ни единого очевидного знака о том, что Манджиро сам в себя пальцами проникает, пусть и выглядит при этом так непринужденно, так… отстраненно, словно вовсе и не делал это прямо на нем, на Санзу, смотря ему прямо в глаза. А Хару задыхался почти. Он воздух втягивает шумно, чувствует запах смазки сладковатый, в следующую же секунду чувствует и касание прохладное на члене собственном, отчего выгибается как струна, напрягаясь, на что Майки цокает, вжимая его обратно собой. Распространяет смазку по органу. Вверх-вниз. С губ Хару стон протяжный, и Майки это будто бы даже противно, но нет, это Хару выдумал и надумал себе, ему всё равно. Он всё с той же незаинтересованностью продолжал совершать начатое, прекратив в один момент, как и все, что было до этого. Внезапно и безжалостно. Другой рукою Манджиро вновь тянет его ошейник на себя. Этим действием он вызывает хрип, заставляет тело под собой напрячься куда более, чем до этого, и выводит Санзу на новый уровень восприятия всего с ним происходящего, так как в очередной раз придушивает. Сильнее, чем в предыдущий. Ощущения обостряются, хотя, казалось бы, разве можно было увеличить и без того возведенные в абсолют и на максимум чувства к Майки, что Харучиё испытывал благоговейно и трепетно? Можно, как оказалось. Можно было сломать систему измерения, подвестись сутью к бесконечности, пусть и туманилась разумность, та немногая, что в нем осталась, откровенной похотью и желанием отнюдь не высоким, не такими благородными чувствами, коих Манджиро был достоин. И Харучиё было почти что сам себя пристыдил за то, что испытывает, — и все то одновременно с безграничным восхищением, — как Майки бесцеремонно насаживается на его член, помогая себе рукой. Насаживается полностью, целиком принимая его, Хару, в себя, издав при этом лишь исполненный сдержанности выдох, что почти что возмутило Харучиё в сердцах. Потому что сам он, лишившись всего, что было в голове секундой ранее, отзвуком изошелся обильным. Словно это не он был внутри Манджиро сейчас, а Майки втрахивал его в поверхность кровати, но нет же, хоть чувства и были именно что такими, и Хару нравилось об этом думать так. Майки не нужно было прилагать особых усилий, чтобы отыметь его — достаточно было в его сторону посмотреть чуть более чем безэмоционально, желательно властно, что мелькало в случаях редких-редких, но экстаз, испытываемый им в тот момент, словами непередаваем. И Санзу очень близок был к тому, чтобы лично об этом Майки попросить, мол, пожалуйста, пожалуйста, мой Король, снизойдите до меня, и ради всего святого — трахните. Но конечно же, ничему такому не случиться ни в жизнь, да и происходящее сейчас — уже невообразимое чудо, невообразимая фантастика то, как двигался Манджиро на нем, бедрами своими, вверх-вниз, и какое фарфоровое сохранял лицо. И если это действительно не более чем фантазия, затянувшаяся галлюцинация, что по определению быть правдой не могло — но мозг подсовывал Харучиё любые объяснения немыслимого, — то трезветь, возвращаться в реальность и разум он не особо-то и хотел. А Майки сам по себе действовал хуже и хлеще любой дури. Любого наркотика. Он был чем-то большим, чуть ли не снадобьем магическим и волшебным, точно происхождения нечеловеческого, вряд ли реального, потому что наркотики могут вызывать привыкание, могут не брать, а от Манджиро его брало всегда, брало за глотку, за сердце и душу. И представить, что когда-то эффект мог быть не таким просто было нельзя. То означало бы, что Хару не являлся бы собой или вовсе лишился души — не иначе. Манджиро, кажется, нравилось. По лицу — трудно сказать, но будь обратное, он бы давно уже прекратил, не сомневаясь в своем решении ни секунды. Но он продолжал. И не только продолжал: Харучиё на этом лице кукольном подмечать стал проглядывающие эмоции, как солнца лучи через непроглядные тучи в ливневый день. Либо же ему лишь чудились эти следы румянца на лице чужом, эти дрогнувшие ресницы с бровями, то, как прикусывал он губу нижнюю, стараясь делать это как можно незаметнее, то, как нервно стискивал кожу поводка в руке… Но он очень хотел надеяться, что это происходило и происходит взаправду, он правда этого желал, это было бы лучше всякого оргазма, всякой разрядки — понять, что стал причиной проявленных эмоций на этом лике почти божественном. Оттого же, когда в очередной раз Манджиро принимает его в себя во всю длину, когда раздается звук новый, будто бы незнакомый, — но Хару помнит, Хару не забудет, — стон, и не его собственный, а Майки, Харучиё понимает: он чуть не кончил. Этот факт не уходит и от внимания Сано, что вмиг растрепаннее стал, разгоряченнее, будто выдержка его вся вмиг сошла на нет. Он был вынужден выпустить его ошейник из рук чтоб освободить их и ладони Харучиё перехватить, схватить грубо и положить на бедра себе, раздраженно проговаривая: — Помогай. То есть… блять. Ты понял. Понял же? На меня смотри. Хару смотрит — только кивнуть может судорожно — непроизвольно сжимая пальцами кожу чужую так, что белеют костяшки. Майки ничего не говорит ему на это. Пусть сжимает, пусть сжимает до следов сине-фиолетовых, желтоватых-розоватых, ладно, он не против, черт с ним. Черт с ним, просто сделай это уже-… И Санзу делает. Насаживает его на себя, помогает, — как же был удивителен факт использования им этого слова, пусть даже в таком контексте, — двигает тазом навстречу, и его действия окупаются. С чужих уст он выбивает ещё парочку стонов, значит, двигается в нужном темпе, что подмечает тут же, берет на заметку и старается сделать ещё лучше. Лучше, чем до этого, глубже, приятнее ему, ему в первую очередь. Моргать забывает — настолько усердно всматривается в лицо взмокшее, с прядями волос прилипшими ко лбу и щекам, к слипшимся ресницам. Преображение было очевидно и мгновенно, он даже не понял сразу, как от прежней физиономии Майки перешел к той, которую Харучиё наблюдал сейчас, но против он не был, только за. Это больше возбуждало. Заставляло действовать проникновеннее, не обращать внимания на боль в мышцах временами, на то, что руки сводило немного. И моментами Манджиро забывался — сильнее необходимого стискивал поводок, надавливал, отчего Харучиё только, так получалось, сильнее напрягался, сильнее вдалбливался в него, сильнее и напористее был в собственных движениях. Это не всегда получалось контролировать. И не то что у Санзу, но и у Майки, который надел на него этот ошейник — тем более. Внезапно раздается приказ, и ради этого слова Майки, судя по всему, всю выдержку оставшуюся в кулак собрал: — Остановись. Харучиё готов был заскулить. Он и скулит — тихо так, потому что остановиться сейчас было прямо-таки мучением и наказанием, но он исполняет безоговорочно, смотрит жалобно-выжидающе, мол, в чем дело, что случилось? Почему остановиться? Майки не отвечает. Ещё бы он ответил. Если что-то в голову ему пришло, он сделает это сам, не скажет и не спросит, в курсе держать не будет. Так и сейчас: он, давая себе несколько лишних секунд на отдышаться, волосы с лица убрать небрежно рукою, наклоняется к Харучиё. Хватается за его ошейник — путаясь в собственных пальцах, снимает, — распутывает ремешок туго затянутый. Отбрасывает в сторону во мгновение вместе с поводком. И Санзу не понимает. Он вдыхает инстинктивно полной грудью, чего не мог сделать продолжительное время, но смотрит вопросительно, растерянно. Он сделал что-то не так? Что-то Манджиро не понравилось? Брови сводит свои яркие и густые в неясном выражении немного даже напуганном, но вместо ответа получает нечто гораздо многозначительнее — поцелуй смазанный в шею. Такой, что у Хару мурашки табуном пробегают по телу, от шеи до пят, и он, этим действием парализованный, замирает. Что это только что было? А Манджиро как ни в чем не бывало отстраняется, снова смахивает упавшие пряди с лица, — и даже это действие с его стороны выглядит по-особенному для Хару, по-особенному вкусно, — и улыбается ему. Улыбается! Улыбается хищно, плотоядно, отчего Харучиё чувствует то, что бывает очень редко: загнанным себя в угол. Бывало это редко и только с Майки. Он на руки его собственные кладет, сжимая и проговаривая едва ли слышным голосом, ровным и четким, спокойным. — Продолжай. Санзу мешкается, не сразу понимает то, что от него хотят, — его нынешнее состояние и странность всего происходящего в общем всё ещё сказывались на нем, — и этого замешательства хватает для того, чтобы этим ожиданием утомленный Манджиро рукою своею провел по чужой вверх как будто бы ласково, вызывая этим дрожь, мурашки, кожу гусиную. Наклоняется для того, чтоб до шеи его дотянуться. И сжимает. Так вот зачем… Ему просто надоела предыдущая игрушка, ему было нужно что-то новое, чем он себя и занял. Хару остаётся только подыграть. Он хрипит, движется бедрами неловко, растеряв весь предыдущий темп, чем Сано тоже недоволен, хмурится, и сжимает глотку его сильнее нужного. Так, что в глазах ненадолго темнеет — но Харучиё молчит, не говорит ничего, только так позорно крупицы воздуха разгоряченного вдыхает, ловит ртом. С губ стекает дорожка слюны, которой он захлебывался немного, которой и давится, когда Майки отпускает шею резко, видя, как лицо Хару оттенок начало принимать другой — да, даже в этой полутьме. И Санзу бы отдышаться, приостановиться, но он не разрешает себе, не разрешает себе замедлиться. Руки сводит, но это пустяк, это проходит, стоит только вернуть в легкие так необходимый им кислород. Дрессировка очень важный аспект. Его ни в коем случае нельзя упускать из виду когда решаешь завести собаку, особенно если знаешь заранее, что собака не робкая, ну порода такая. Если придется — жестокая и дикая. И если извести, вывести, перейти грань, которую ты так четко и явно нащупываешь — таковой она может стать даже с тобой. А ведь ты, вроде как, хозяин. Центр её мира, главенствующий образ в её голове. Однако, комбинация неверных в корне решений, действий и слов, попытка нарочно вывести на эмоции, нарочно подвести к этой черте, к яме черной, куда добровольно лучше не вести никого — и это вовек преданное тебе существо может укусить. Впиться клыками острыми, оставить рану рваную, и рычать, рычать так утробно, словно ты главный её враг в эту секунду, словно разорвать тебя это единственное, что это животное хочет и желает в своей жизни. А потом заскулит виновато, голову к земле прижмет, будет наказания своего ожидать, ведь не справился с задачей новые правила дрессировки принять. Санзу был такой же. Ничем, блять, не отличался. Майки играл с огнем — нарочно подвел его к бездне, всучив вещества. За этим всё и устроил. Знал, что так четко выстроенная граница дозволенного размоется, знал, что самообладание у Хару пострадает значительно. За этим и продолжал это представление, медленно подводя и себя, и Харучиё к кульминации: наклоняется к уху его, обдав жаром дыхания собственного, нарочно едва ли коснувшись до кожицы чужой разгоряченной кончиками губ влажными. Чтоб до желанного места губами дотянуться ему пришлось слезть с него почти полностью, рукою надавить на клетку грудную, заставить остановиться. Он словно передышку ему давал, но дело ведь не в этом, далеко не в этом. — Когда Дракен трахал меня, я чувствовал последствия этого всегда. Когда стоял, ходил, дрался… Сидеть нормально не мог, понимаешь? Мне это нравилось. Нравилось это болевое послевкусие. Хару, лотос мой, неужели ради желания подобного ощущения я должен буду обращаться к старому другу, а не к тебе? Неужели мне снова соглашаться на встречу с ним? Снова, Хару. …Произносит он тихо, однако достаточно четко проговаривая каждый звук, чтобы Санзу почти физически ощутил удар от каждого выплюнутого Манджиро слова. Удар за ударом, слово за словом, и удары будто бы по голове пришлись, молотком или ещё чем тяжелым. Арматурой? Ключом гаечным? Удар как о бетон, о плиту бетонную, что раскроил бы череп. Череп раскрошен, лужи крови и каша из мозгов, только вот не у Харучиё, а у самообладания его. У здравого смысла и ранее высеченных под кожей заповедей, касательно его прислужества Королю: не смей делать ему больно. Не смей действовать исключительно из собственного желания, узнай, что хочет он. Не делай ничего, с ним не согласовывая. Даже не дыши. Если он не хочет, чтобы ты дышал — перекрой себе кислород, ничтожество. Прости, Манджи, придется потерпеть. Прости, но кажется, сказать и слова против ты не сможешь — будешь не в состоянии, мой дорогой Манджи. Прости, тебе придется научиться задерживать дыхание хоть ненамного. Простишь же? В любом случае, ты сам виноват. Сам виноват в том, что теперь Харучиё пришлось вжать его тело, — в таком положении кажущееся очень хрупким, — в кровать под собой, где он сам только что был, куда сам только что весом чужим был придавлен, но что с легкостью смог переменить в одно мгновение. Они поменялись местами, однако Майки не в глаза ему смотрел более, — хоть Санзу и хотел видеть его эмоции, сейчас ему от Сано нужно было кое-что другое, — а в подушку уткнулся носом. Вернее, рукою Хару за волосы был туда грубо прижат. Если бы Манджиро хотел, то пресек бы это в самом начале, но он бездействовал, лишь прогибался и изгибался так, чтоб хоть немного вдохнуть, не задохнуться. Себя Харучиё не сдерживал, с усилием хватался за белые пряди волос, за бёдра его тонкие и бледные одной рукой, зная, что останутся следы. За этим и хватался, надеясь, что Манджиро усвоит урок, что запомнит на подольше, раз ему нравится так. В конце концов, можно было бы просто попросить — проносится мысль в здравой части рассудка, что сейчас была в меньшинстве, но тут же перебивается другой: это же Майки. Он не попросит. Гордость не позволит, блять. Ему нужно довести до необходимого результата, извести и вывести на предел и дальше. Так, чтобы теперь Санзу по-блядски вытрахивал из него каждое сказанное им слово, по-животному, грязно, отвратительно грязно, — до шлепков кожа о кожу, до звуков влажных и хлюпающих в моменты, когда Харучиё резко выходил и входил заново во всю длину, выбивая этим действием звучание чужого голоса звонкое, и слышать Манджиро в таких тональностях было поистине… необычно. Непривычно. Он почти забыл, как это, когда Майки звучал бы громко, а не своим теперь уже привычным полушепотом апатичным и равнодушным, которым он ему и вышесказанное сообщал, отчего у Санзу ещё больше снесло крышу. Почему он мог об этом говорить так просто, буднично, так, как он обычно раздавал ему приказы? Это неправильно. Это, блять, больно. Неприятно. Саднило в ребрах, между них и за ними, защемило что-то от этой мерзости, ибо очень живой казалась картинка перед глазами вставшая в ту же секунду. На несколько мгновений он даже тошноту ощутил самую настоящую и правдивую, застрявшую поперек горла, отчего над собой приходится сделать усилие для того, чтобы дышать. Как и для того, чтобы всё дальнейшее совершить. Всё, что походило больше на насилие, нежели на акт половой — любви жест, как Харучиё когда-то думал. Когда-то. Думал. Это и было любовью? Санзу правда любил его. Любил так сильно, отчего и слезы ронял сейчас, надеясь, что Майки не заметит. Он не должен был заметить. Нельзя. Иначе он совсем разочаруется в нем, совсем и окончательно. А отчего они, Хару? Расскажешь? Хотя бы сам себе. Не хотел делать ему больно? А в итоге взгрызаешься ему в шею с обратной стороны подле татуировки, кусаешь, кусаешь до крови и заметных следов, грубо и так раздраженно стягиваешь с него эту чертову кофту, потому что бесит, и разорвал бы, если б не эта плотная ткань. Пальцами впиваясь в бедра до покраснений, до посинений. Толкаешься в него, издавая что-то утробное, не то рычание, не то ещё какой звук злостный, и у самого перед глазами то темные пятна проскакивали, то разноцветные, то плыло всё неизвестно куда, и только Манджиро под ним помогал не потеряться в пространстве вовсе, тем, что был чуть ли не единственным связующим с реальным миром, единственной оставшейся опорой. Облюбовав его шею сзади, вряд ли оставив там хоть сантиметр живого места, Харучиё ниже перешел. Долго он там не пребывал — он понимал, что приближается к разрядке с каждым проникновенным толчком, а потому на лопатках чужих оставив всего пару сувениров от себя красноватых, чувствуя при этом, как содрогается тело снизу, он оборачивает его к себе целиком. Видит картину даже замечательную — как жмурясь, Манджиро ртом воздух хватает, как вздымается грудная клетка интенсивно, и, о боги, как он тут же рот закрывает рукой, как спадают и закрывают полуприкрытые глаза волосы взмокшие. Хару перестает стискивать его одной рукой, смахивает пряди и с усилием отводит ладонь его в сторону от губ, как раз-таки в этот момент проникая в него по-новой. Навалившись всем своим существом, и той одною рукою, что всё держала Майки за талию, насаживал его на себя сильнее. Реакция не заставляет себя ждать: вскрик глухой, от которого Санзу даже пугается сначала — он переборщил? Сильно? — а потом Манджиро смеётся хрипло, сипло. Его трясло не то от испытываемых чувств, не то от смеха этого истерического, сути которого Харучиё не понимал. Ему совсем, совсем-совсем не было смешно. Он застывает, потому что видеть его смеющимся — даже так тревожно — это что-то из… необъяснимого? Раньше Майки часто улыбался. Сейчас это чувствовалось так, будто искренне ни во что не верящий человек встретился с паранормальной действительностью. Возможно, Манджиро больше не умел улыбаться так, как раньше, изредка Санзу посещала эта мысль, и мог теперь только так, только в моменты, граничащие с истерикой. Хару опускается к нему поближе, в глаза пытается заглянуть, где встречается с полнейшей пустотой. Плотоядной пустотой. Его передергивает, как если бы он в пасть какому чудовищу взглянул, — но даже при таком раскладе он бы не отстранился, — и вздыхает, вздыхает уставше, от незнания, что делать теперь. — Что ты… — Зачем остановился? Майки дух переводит затем, чтобы сказать это. Санзу был близко к нему, что позволяет ему за подбородок его схватить с усилием, требуя зрительного контакта, когда как у обоих в глазах всё превращалось в неаккуратные акварельные мазки. Хару бровь выгибает вопросительно, мол, ты серьезно, и это все, что тебя волнует в данный момент? Меня вот волнуешь ты, и, черт возьми, что это только что было-… Его мысли словно прочитали, и в ответ доносится раздраженное, с истекающим терпением: — Ты отвратительно дотошен. Как же. Злит. До дрожи в кончиках пальцев, дрогнувшей брови. Он не выдерживает: — До всего, что касается моего Короля — да. Майки, ты.. ты не дешевая шлюха, чтобы я самозабвенно и равнодушно вдалбливался в тебя. Я… «Я не хочу этого» — застряло невысказанным где-то в глотке. — Заткнись. — Брошено, как команда. «Фу, Санзу, фу.» — И просто закончи то, что начал. Большой палец с подбородка, куда он только-только надавливал ногтем, переходит на щеку, и до Санзу слишком поздно доходит, что та была влажной. Он дергается, хочет отстраниться, но его не пускают, усиливая хватку на лице. Словно пойманное капканом лесное животное. Манджиро приподнимается молчаливо, и разгадать его эмоции он не мог, не мог, не понимал, да и снова всё запестрело перед глазами чуть ли не белым шумом от осознания и первородного страха. Однако, к нему приближаясь, с щеки Харучиё только дорожку эту влажную языком слизывают. Голос Майки доносится до него как из-под толщи воды, едва ли слышно. Эти слова Манджиро скорее адресовал самому себе, но с желанием, чтобы их услышал и Санзу, ничего толком не отвечая, да и… он бы не смог. При всем желании — не смог. — Забавно… Во что же я тебя превратил. Он смотрел на него так… с любопытством почти детским, словно рассматривал безделушку, не более. Это даже не было вопросом. Харучиё не знал, чем оно было, и чем являлся он сам в данный момент. Безделушкой он себя и чувствовал. Пока Майки спал в кровати, — Санзу мог бы даже назвать его сон безмятежным, учитывая, как быстро Манджиро отключился после завершения всего. Хотя, кто знает, может, он просто решил его игнорировать, делая вид, что спит, — Харучиё рвало в уборной. Выворачивало наизнанку с самыми отвратительными звуками, с самым отвратительным чувством и самоощущением. Ему не так хотелось чувствовать себя после ночи, проведенной со своим Королем. Не так. Но он не мог выдавить из себя ни единой положительной эмоции, и нет, даже не в самом Короле дело, конечно же не в нем, как об этом можно было допустить даже мысль? А в нем самом. Ему просто до невозможности отвратительно от себя самого. До сжатого в узел желудка, до желания разбить себе о раковину голову, раскроить взаправду. Действие наркотиков сошло, прошло уже несколько часов. Да, он проснулся под утро. Ему было хуево. Но стало хуже, когда дойдя до ванной, он посмотрел на себя в зеркало. Словно вспомнил, чем он является, кем он был и кем он стал. Не только за эту ночь. Рефлексия навалила на него интересным образом — в момент, когда понял, что ярости своей противостоять не может, ревности и обиде. Смог подавить её, как и ощутить — из-за Манджиро только, и состояние раскачивалось как маятник, туда-сюда, наровясь что-то да разбить. Он же боялся разбить Майки. Знал, что пусть не физически, но вне оболочки телесной его Король мог быть хрупок. Он и без того весь в трещинах, и Санзу не уверен, справляется ли с тем, чтобы заделывать эти трещины золотом. Потому что Король его отвратительной тягой к саморазрушению отличался, чему эта ночь как доказательство прямое, — Санзу снова рвет, — а он просто хотел любить. Давать любовь. И, наверное, принимать? По возможности, вовсе не обязательно, просто позволь… Он уже привык, привык к отсутствию взаимной отдачи, но если не позволить ему хотя бы всего себя отдавать — он с ума сойдет, не найдет себе места. Ведь если всё-таки смог, всё-таки нашел свое — люби это жертвенно, безответственно, наплевав на боль и последствия. Неоправданно и опрометчиво. В голове будто щелкает — как выключателем. Если жертвенно — то значит, жертвуя и принципами собственными, некоторыми, на которые даже душу положил изначально, и на то своё «не хочу этого» он, как в итоге и сделал, должен был изначально никакого внимания не обратить. Сделать так, как хочет его величество. И Санзу хотел было порадовать себя — так ты ведь смог, Хару! Ты ведь сделал, что он хотел! Разве не замечательно? И тут его сворачивает в очередном приступе блёва. Волосы мешались, лезли в лицо, а у него не было сил их убрать. Руки словно налились свинцом, и поднять их, хотя бы ладонь — что-то непосильное. Санзу даже показалось, что ещё немного и он уснет прямо здесь, на холодном кафельном полу… Ну как уснет, его отключит. С последней мыслью пришло облегчение за содеянное, и вроде даже дышать проще стало, но внутренности всё также сводило спазмом, от которого ни разогнуться, ни подняться. Губы синели. Его волосы аккуратно подбирают движением робким, убирая назад. Харучиё вздрагивает, звук издает неясный, непонятный, косится на того, кто побеспокоил его в такой нелицеприятный момент — видит лишь Манджиро размытый силуэт, — и по новой его одолевает дрожь. Зачем он пришел? Он его разбудил? Ему бы не хотелось, чтобы Сано видел его в таком состоянии, таком жалком, унизительном… Майки на этот взгляд жалостливой и побитой дворняги не обращает внимания никакого, оглаживает Харучиё по спине слабо, опускаясь на пол рядом с ним. И придерживает стремящиеся упасть заново волосы. Припадает лбом к его плечу оголенному слабо, Хару его веса почти не чувствует, но ему хочется заскулить от подобного жеста, от самого факта того, что Манджи сейчас рядом. Рядом с ним. Когда он такой мерзкий, отвратительный, грязный даже. Он не говорит ничего, а Хару сидит так ещё какое-то время, пока не засыпает почти, лбом уткнувшись в руку свою. Но его слабо треплют за плечо, на что он мычит, хмурясь на то, что перестал чувствовать правым плечом тепло чужого тела и руку, что удерживала за волосы. Где-то шумит вода. Кажется, что далеко и близко одновременно, а потом также резко и прекращается. Его снова хватают за волосы — не так сильно, как Майки делал это обычно, — слегка тянут на себя. Влажное, пропитанное теплой водой полотенце проходит по шее и лицу, и Санзу требуются дополнительные секунды на то, чтобы осознать, кто и что с ним делал. Он? Оказывает ему заботу? Заботу? Прямо сейчас? Нет, правда он, Майки? Другой стороной полотенца утираются волосы — видимо, то немногое, что могло запачкаться, — и то откладывается в сторону. — Я тебя не подниму. — Доносится негромкое сверху. Равнодушное, просто констатация факта и довольно-таки очевидного. — Знаю… — Такое вялое, охрипшее. Вздох, в котором читалось явное: и что нам теперь делать? — Посмотри на меня, да, вот так. — Санзу смотрит, голову приподнимая. — Руки давай. Эй… угу. Обопрись. Не рухни, ладно? Поднимайся. Спустя пару попыток неловких у него получается. Получается подняться на ноги, и пусть все вокруг заплясало разнообразием форм и фигур, они без происшествий дошли до кровати, и хорошо то, что идти было недалеко. На этот раз Санзу не бросают на кровать небрежно, а помогают улечься аккуратно, без лишних сотрясений, что могли бы спровоцировать очередной тошнотворный приступ. Майки сам по себе точно также был в одном лишь нижнем белье, и ещё там, в ванной, под неприятным и режущим белым светом он заметил всё то синевато-красное свечение, что оставил на нем. Удивительно, как при этом его снова не вывернуло, но, может быть, просто нечем уже. Как вариант. Его, пробиваемого странным ночной прохладой, укрывают одеялом. Он кутается. Майки подбирается сзади, ложится рядышком, но не касается почти, а так, как и ранее — лишь лбом в него ткнется, на этот раз в спину, обдавая кожу дыханием и вызывая мурашек хоровод. Харучиё хотел бы не дышать, чтобы получше этот момент запомнить, но, честно, боялся хоть какие-то манипуляции проводить со своим организмом сейчас, поэтому старается лишь дышать размереннее, медленнее. Будто растягивая секунды нарочно. Санзу становилось лучше, и ему хотелось поговорить. Как говорят нормальные люди, состоящие в отношениях (А они вообще состояли? Чем все это было?). Были ли они нормальными? Вряд ли. Именно поэтому разговора и не состоялось. Никакого. Ни до этого, ни после, ни сейчас. Майки мог посчитать это бессмысленной, скучной болтовней ни о чем, или ещё хуже — слабости показателем, ведь это разговор о чувствах напрямую, чаще всего. А многих чувств Манджиро до себя не допускал. И может быть именно поэтому, — оправдывал его у себя в мыслях Харучиё, — он почти никогда не отвечал ему ничем, а моменты, как этот, были дороже целого мира и реже солнечного затмения. Да даже зная, что ослепнет после, Санзу продолжал стоять под затмением в оцепенении блаженном, как и сейчас, смотря прямо на светило. На его драгоценное солнце, что выжжет сетчатку глаза беспощадно, к которому он тянется даже сейчас, обжигаясь уже не раз. Знает, что это повторится, знает, и всё равно оборачивается к Манджиро, принимая его в свои объятия. Майки и сам, однако, разъедаем был чувством двояким, нерешительностью непривычной: сказать ли Харучиё о том, что тогда, провоцируя его нарочно, он соврал обо всём результата успешного ради? Он никогда не спал с Доракеном, но знал, что Хару, ревностью изведенный, думал об этом. На это он и надавил… Тут его обнимают, поворачиваясь к нему лицом. Майки застывает на несколько секунд с раскрытыми глазами, и чтобы моргнуть делает усилие над собой, в следующую же секунду и вовсе веки прикрывая расслаблено, позволяя себе принять этот жест. А Санзу исполнить, делая вид, что ему и вовсе не до этого. И вообще он почти спит. То, что хотел, он не говорит. И не скажет. Он в принципе привык многое Харучиё недоговаривать, даже то, что для второго казалось невообразимо важным. Возможно, когда-то он пожалеет об этом.