Богомолье

R
Завершён
220
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
5 страниц, 2 230 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
220 Нравится 37 Отзывы 27 В сборник

Часть 1

Настройки
Примечания:
Я ехал «на своих», и лошадям нужен был отдых. В одном из сел на брянской дороге я вынужден был заночевать на почтовой станции, но мне не везло: в селе остановилась партия колодников. Напившись чаю, я вышел проверить кучера и лошадей и у конюшни встретил одного из арестантов. Сначала я услышал звон цепей, а потом узнал его в темноте. Я еще раньше приметил его необычайный рост и теперь испугался, не задумал ли он меня убить и попытаться бежать. Он был высок, широк в плечах и носил короткую, но густую, начинающую седеть бороду. Именно так я себе представлял былинного Илью Муромца. — Я, барин, с лошадками тут, — извиняющимся тоном сказал он, увидев меня и, вероятно, приметив мой испуг. — Любят они меня, лошадки-ти. Я улыбнулся, узнав его владимирскую речь: так говорила моя нянюшка, Ирина Степановна. Три ближних лошади действительно тянулись к нему своими мордами, фыркали, выдыхая облачка пара. Но мне не показалось, что он хочет от меня отделаться, напротив, едва я вошел, он обратил все свое внимание на меня, вызвав недовольное фырканье и тихое ржание обитателей конюшни. — Как же тебя сюда занесло, голубчик? — спросил я. — Да вот в Оптину пустынь шел, — с достоинством ответил он. — А старый барин меня в беглые записал, вот и заковали. Шел на богомолье, а теперь в колодках. Интересный беглый. — Грехи замаливать? Иль в монахи податься хотел? Оно ведь сподручнее без баб-то и подальше от барина? — ухмыльнулся я. Вдруг мне захотелось его поддеть. Посмотреть, как его благообразное лицо изменится, когда он рассердится. Идея ввести во грех богомольца очень меня веселила. — Грех этот есть на мне, — сказал он, ничуть не изменившись в лице, даже глаза так и остались будто ледяные. — Да и пусть будет. Надоти мне грех барина моего отмолить. — Это как так? — Долго сказывать. — Мы не торопимся. Лошади мои и слуга отдыхают. Твои товарищи готовятся спать. Конвойный твой вон дремлет. Выпей чаю и расскажи. Подбадриваемый мною, он дал мне свою арестантскую кружку, сел в сенях на охапку чистой соломы и кивнул конвоиру. Любопытство разбирало меня. Я сходил к самовару, с удовольствием вышел из душной избы и устроился рядом с арестантом. — С начала прикажете? — понуро спросил он. — Нет уж, давай начало пропустим. Он вздохнул: — Пошел мне, значит, четвертый десяток, как взяли меня за беглого, секли кнутом… — Э, нет, дружок. Давай-ка не так скоро, отлистай назад. Как зовут-то тебя? — Василий Игнатов я. Отец мой, говорят, был цыган. Я сызмальства с лошадьми. Был у старого барина форейтором. А потом Сергей Михайлович, барчук, судьбинушка моя горемычная, приехал. И все переменилось. *** Он и мальчишечкой-то прехорошенький был. В семь годков на лошади без седла держался как настоящий юлан! Сорванец, хохотун, босиком по двору до октября бегал, всем дворовым мальчишкам носы порасшибал. В ночное с нами без спросу удирал. Речку Колокшу на спор мог переплыть. Иной раз страшно было за барчука-то: у батюшки Михаила Петровича нрав крутой был, он с Пугачевым воевал, мог и насмерть засечь, случись что с мальчишкой его. Но Сергея Михайловича ангел хранил, ловок был, все-то ему удавалось. Потом барыня, Наталья Львовна, с барином побранились, кулачком по столу постучали да и выписали моему ненаглядному какого-то хранцуза. И засел он, горемычный, за книжки, погрустнел, зачах, бледный стал, только глаза сверкают, да страшно так, не как у других ребят. И что только там вычитал? А подрос и поехал он в Казань, в университет, значит. Но то ли мусью прохвост был, то ли что. Провалился Сергей Михайлович на екзамене, поступил в полк сержантом, и долго мы его не видели. Раз приехал он погостить или насовсем — и матерь ты моя Пресвятая Богородица! Вроде бы вот только был жеребенок-стригун, а как переменился! Взгляд другой. Темный, страшный, повелительный. Говорит отрывисто, глаз щурит, лишнего слова не скажет. С барином так заговаривает, что у старика чуть не слёзы в глазах: не то от обиды, не то от гордости. На третий день как Сергей Михайлович приехал, я лошадей поутру поил, он мимо проходит и говорит: «Собирайся, — мол, — со мной поедешь». Запомнил он меня или случайно так вышло? Утром смотрел молодой барин полевые работы, в обед беседы беседовал с управляющим и старостами, а после обеда когда вальдшнепов стрелял, когда просто по лесам и лугам бродил. И все молча, а я у него будто заместо собаки, хотя и собака тоже с нами была, Бароном звали. А однажды день выдался жаркий, и поехали мы к реке. Ажно парило в воздухе, и благоухание разнотравное стояло, ни ветерка. Ласточки к ясной погоде сверху вьють-вьють! Везде кубышки и курослеп, а в одном месте мшистый камень над омутом, черным с зеленцой, ледяным, как глаза моей судьбинушки. Плавал Сергей Михайлович, как та выдра, фыркал, плескался. Потом обсыхал на солнышке, извернувшись по-русалочьи, и снова в омут. Ни водяного не боялся, ни черта самого, такой уж он был, мой Сереженька. Губы синие, кожа лягушачья, в пупырках, а он все плещется. Так в тот раз в мокрой рубахе, тиной пропахшей, и возвращался домой. Облюбовал он тот омут, часто мы туда ходили, никого там не бывало. Я иной раз тоже зайду в воду, но не плаваю, так постою, замерзну и выйду. А он смеется. А выйдет на лужок обсыхать, так хоть не смотри на него. Какой он чистый, ровный да ладный везде. Ни изъяну нет ни на лице, ни в теле. Жмурится на солнце, как кот, пальцами траву перебирает. Кудри черные вьются; на ветерке, свежем еще, весеннем, треплются. Я тогда быстрехонько-то понял, что кудри эти да глаза темные со смешинкой жизни мне не дадут, но помалкивал, любовался только да ночами думал разное. В субботу дворовые баню топили, и Сергей Михайлович сказал, что тоже хочет попариться. Наталья Львовна отговаривала его от нашей мужицкой забавы, но куда ей, своевольный был Сергей Михайлович, никто ему не указ, что захочет — то сделает, и не посмотрит ни на кого. Баня у нас курная была, черная. Свету там — только от окошка с бычьим пузырем да от заслонки, которая дым выпускает. Но намыл я барина и напарил так, что любо-дорого. Веничек свежий нарезать успел. Ушат ледяной воды поставил, обливал его — и снова водички на камешки — и веничком его, сердечного! Ругался он словами разными, а не сбежал, вытерпел, дал напарить себя до красноты. Пока я мылся, он в сенях отдыхал, а как я вышел, так у меня как будто язык отнялся. Сидел он на лавке, неодетый, так привольно, спокойно и будто светился изнутри. То есть, конечно, это кожа его голая светлела в сумерках, но казалось, что он светится, как икона в пустой церкви. И к груди у него, вот прямо на ребрах, листочек от веника прилип. Он прикрыл глаза, казалось, дремлет, но он видел, что я стою и смотрю. — Что, — говорит, — Вася, люб я тебе? Страшно мне стало, но голос барина был не суровый, а даже ласковый. И я, как он давеча, в омут с головой: — Люб, — говорю, — Сергей Михайлович, не то слово даже. — А какое же то слово? — А нет его, — отвечаю. — Не придумали такого слова, чтобы сказать, чем у меня сердце к вам полнится. А он как засмеется: — И не только сердце! — и вниз на меня поглядывает. Лукавый барин! Голому-то свой интерес не скрыть, вот и открылось ему. А он так на лавке подвинулся, чтобы свет из приоткрытой двери аккурат ему на причинное место светил, и мне тоже открылось. Я на колени пал, ручку его сахарную лобзаю, шепчу что-то жалкое, жутко мне, аж в животе сводит, а он посмеивается да изволит пальчики свои в шевелюру мою запустить и эдак ласково перебирает. — Глупый ты, — говорит, — Вася. И голову мою к груди прижал крепко-крепко. Слышу, что и его сердце что-то рвется сказать. И так мне волнительно и хорошо от этого стало. А потом он как поцелует меня! Да как пламенно! Губы у него были тонкие, верткие, и как он меня ими мучил, как нежил. Вовек не забыть. Сколько было потом поцелуев, не счесть, все до единого помню, но тот, тот умирать буду — не забуду. Так мы и заночевали в той баньке, никто нас не тревожил. Темно, сухо, тихо, вениками пахнет да ним. Чего только не было, сказать стыдно. Ни с одной девкой так… Да и не думал я никогда… Да только ведь, когда люб кто, меж вами стыда нет. Все сердце распахнуто ему, как в зной окна в горнице ветру распахивают. Налюбились всласть, до боли, как подрались, все в синих и красных отметинах были, а все равно мало. С того разу до самого конца все мало, мало всегда нам было. Ни минутки в ту ночь не спали, утром шатались, как пьяные. Перестал я бояться его злого голоса и темного взгляда. Даже любить их стал. Бывало, так посмотрит, даже через весь двор, долго, темно, прищурившись, аж поджилки трясутся, но не от страха, а от того, как его хочется. Душу бы продал, лишь бы одним остаться. Дворня от него врассыпную, а я ни с места, стою и сгораю от глаз его, от того, что ноздри, как у коня раздуваются, будто в гневе. Да только не гнев это. Огненный барин! Только, бывало, и думаю, как бы зацеловать его шею белую, сильную, измять его хорошенько, залюбить так, чтобы говорить связно не сразу смог. Бывало, целует заполошно и губы, и щеки, и глаза, и шею, как жеребеночек, тычется, лижется, смеется, ласковое что-то шепчет. «Влюблен я, — говорит, — в тебя, Васенька!» Барские словечки, я и не знал таких, но от ласки этой горячо становилось на сердце, и тоже высказать этот сердечный огонь хотелось, но слов-то, слов у меня не было. Кажется, все до минутки помню. Спину его белую в темной воде между желтыми цветами. Рассветный туман между деревьями, как молоко с кусочком масла, его, мокрого и холодного, как русалка, от росы и тумана. Как на круглой, как блюдо, паутине капельки золотились, мелкие, что бисер; как смотрели друг на друга сквозь нее. Помню мягкую моховую полянку между кленами, едва не по колено заросшую, как валялись там, и какое эхо стояло в лесу. Барон, дурашка, на наши голоса такой лай поднял, смешно теперь. Как он венок из васильков сплел и на меня надел. И какие слова ласковые говорил тогда. Как баба дала ему кринку молока напиться, и как оно потекло по его подбородку, горлу, на грудь под рубашку. А как я спал на этой груди! Бывалоча, согрешишь, засыпая, спросишь, мол, кукушка-кукушка, сколько лет жить мне, а она кукует, кукует без конца до самого рассвета. Все лето любились мы с ним, соловьиное лето, потом комариное. А как сверчки и кузнечики запели по ночам, так и конец пришел. Потянулись через наше село смоленские да вяземские, спасаясь от француза, и засобирался любезный мой в полк. Меня взял с собой денщиком, и пришлось мне новой науке обучаться: варить, стирать, штопать. Плохо выходило с непривычки, но Сергей Михайлович только посмеивался и говорил, что уж в этот-то раз варево мое получилось узумительно вкусным. Ночевали не раз в снопу или стогу каком, и не больно-то это отличалось от наших ночевок в усадьбе. Сено тепло и мягко, аромат от него. Раз только больно разбаловались, стог и завались прямо на нас! Засыпало, жердью чуть не прибило. Нам смешно, в руках-ногах запутались, выбираемся, портки ищем. Потом долго из задницы-ти травинки доставал — колют! Бывало, ночь студеная, на биуваке только у костра можно согреться, а в палатке уложишь одеяла, тулуп, сверху шинельку — и можно голяком спать, друг о друга греться. Поцелуями разгорячимся, жарко даже, взмокнем, пока отдышимся, опять морозит, снова ласкаемся. Под Борисовым Сергея Михайловича легко ранило в руку. А при переправе нам пришлось тугонько, чудом выплыли, моя лошадь утопла, меня барин из самой быстрины выхватил. Да еще обоз задержался. Нам и до этого частенько фураж приходилось по деревням искать. А то, бывало, и для барина у кого зерна в долг попросишь, а когда и лошадку мертвую в котелок. В первую-то ночь в сарае на соломе заночевали, повезло еще. Рану я ему перевязал, водкой напоил, да укрыл потеплее. Утром его лихорадить начало. Полк через день снялся, Сергей Михайлович не захотел отставать. Француз бежал быстро, столько добра побросал: лошади, кареты, мебель, мертвых, конечно, тоже хватало. Некоторые чуть не из Москвы шли с ихней армией. Бог знает, кто такие, ладно — бабы, а только даже и детские трупики там были. А иных мародерствовали: разденут догола и посадят в снег. Такая нам дорога была. Плохо ненаглядному моему было, иногда чуть не с лошади падал. Такие дела. Остались в избе какой-то, отстали. Под конец он уже бредил по-хранцузски. Я попа искал, не нашел. Пришлось мне, как умел, молиться за него. Поп-то потом пришел, после уже. А незадолго вдруг он, Сереженька, глаза открыл, ясные, огромные, только больно усталые, звать меня стал. Долго что-то хотел, смотрел, схватился за рукав, бормотал, но связно. — Вася, — говорит. — Василек мой. Страшно мне, — говорит, — туда одному. Ластился ко мне, как котенок, слабый был совсем, прозрачный. Нос уж заострился. Я слез сдержать не мог, над мертвым потом столько не пролил. Понимал уже, что не нагляжусь, не нарадуюсь на него. Не мять нам травы на заливных лугах, не скакать без седел на закате, не ночевать в стогу… Я ведь душу его тогда держал в своих ладонях, весь он мой был до самой последней капельки. Я тогда как будто с ним и умер и не жил больше. И сейчас иногда думаю, за какие такие благодеяния мне такое счастье выпало? За какие грехи так ненадолго? Хотел в монастырь податься, попросил написать про меня барину Михаилу Петровичу, когда ему про сына-то писали. Я ведь не рекрут, из полка отпустили меня с бумажкой, а Михаил-то Петрович меня вот беглым объявил. Вот и весь сказ. *** Василий Игнатьевич давно ушёл к своим, мне не спалось, и я вдруг подумал: ну какие могут быть кленовые рощи и моховые поляны во Владимирской губернии? И почему молодой барин не озаботился вольной для своего полюбовника? Наврал колодник? Мне не хотелось верить в обман. Была в его рассказе какая-то глубинная правда, какую редко встретишь в журналах у нашего брата-литератора.
220 Нравится 37 Отзывы 27 В сборник
Отзывы (37)