ID работы: 13825341

В глазах смотрящего

Гет
R
Завершён
12
автор
Размер:
18 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
12 Нравится 6 Отзывы 1 В сборник Скачать

.

Настройки текста
1. У маленького эльфа красивые глаза. Разглядеть их — танец тот ещё, ведь в глаза он и не смотрит обычно. С ней ли говорит, с гранитным болваном на три головы выше, даже с псом — смотрит всегда в мочку уха. В плечо или шею, если повезёт. Морриган везёт нечасто. Он избегает с ней говорить. Тянется как будто, но каждый раз сдаётся под облаком осуждения, что заботливо источают старуха с храмовником. Отступает, так и не посмотрев; в её сторону — лишь виноватая полуулыбка. Но она наблюдает, как он говорит с другими. Как замыкается, укрывается в клетке собственных скрещенных рук, глаза — не выше уха, в одну точку. Она наблюдает так же, как в Диких Землях наблюдала за зверьми: чтобы знать их повадки, их язык и сочетания жестов, чтобы сойти за свою, когда обернётся. Их маленький Страж хрупок и белокур, кожа белая и прозрачная, как паутинная нить. Башня не пожалела, заперев над кругами да книгами, вырастив тень недокормыша вместо мужчины. Он нравится им таким, и старухе, и бывшему храмовнику. Их бы воля — они бы и сейчас заперли, без света, без воздуха, но зато в безопасности. Он маг, его сила не меряется ни ростом, ни шириной плеч, все их жизни могут быть в щелчке его пальцев — но такое проще не видеть, когда он такой хрупкий. Проще не только им, но, как крадётся в неё подозрение, и ему самому. Она наблюдает, и в эти моменты, внезапные, как хлопок в темноте, он может вдруг посмотреть на неё. Красивые глаза, светлые, острые. Приглядись — и различишь клиновидные грани в их глубине, играют, как фацеты бриллианта. Пустые, но затейливо обтёсаны. Не увидишь, если не всмотришься. Как и на бледной коже шрамы с набега не разберёшь... И когда огр загоняет её в угол, а маленький эльф, не моргнув ни единым прекрасным глазом, рассекает руку о заострённое навершие посоха, — их мир рушится. Ей же — любопытно. Загнанной, из угла смотреть, как всё болото скверны внутри огромной туши вскипает и выплёскивается из лопнувших глаз, раззявленного рта и драных ушей; как рухнувшая следом дробящая темница лишь в щепки крошит то, что и так уже не живёт. Сама она магией крови брезгует, тем более если кровь нужно будет проливать свою: не водица — не напасёшься. Серый Страж устроил ей демонстрацию, и она благодарна. Как и за спасение жизни — если он и вправду решил, что та была в опасности. На привале той ночью как смерч по поляне прошёлся. Центр его — ожидаемо Страж, сидит в одиночестве и заново перевязывает руку. Остальных же разметало по углам да кустам от него прочь. Старуха злится, храмовник как будто обижен. Даже бардская девка, утром ещё готовая растечься песней — и всем остальным — у самых его ног, теперь сторонится и растерянно смотрит. Как собака, которую пнули — и теперь она ждёт, что любимый хозяин объяснится и подарит повод его простить. Они все, если подумать, так на него смотрят. Ждут его объяснений. Даже свершив страшнейший из их церковных грехов, использовав силу, хуже которой лишь мочиться в пепел Андрасте, он остаётся главным судьёй. Морриган не понимает эту власть — как не понимает того, что её не видят другие. Что за их маленьким эльфом, которого оберегают от злых болотных ведьм, всегда будет последнее слово. Вот только он ни говорит, ни объясняет, он встаёт и идёт к ней — и что-то картинное есть в том, как неспешно, но сосредоточенно он держит путь к её отшибу. Рука — перед собой, глаза — на повязке, как малый ребёнок, несущий маме задачку, что не в силах решить. Она могла бы встать навстречу, но не встанет. Она не мама, не подружка ему и не штатный целитель. Какой бы властью он ни обладал над остальными, она — не они. Она Ведьма Диких Земель. А титул этот из тех, что что-то да значат. Глаза его падают в землю, скользят по ногам её, и рукам, и ключицам, замирают на ухе. Виноватая полуулыбка следом замирает на губах. — Я не лекарь, — признаётся он. — Я тоже. Он хмурится удивлённо, непонимающе. Сходство с ребёнком с задачкой возрастает стократно, что злит. Она уже было решила когда-то, что из двоих Стражей ляжет в постель с идиотом-храмовником, тот хоть на мужчину походит. Но голос внутри всё же шепчет, что эти глаза нельзя оставлять без наследия. — Ты же поставила нас с Алистером на ноги после Ишала, — спорит он. — Я и тогда говорила, и сейчас повторю: то была моя мать, до неё идти дальше, налево, — она склоняет голову к плечу, со сдержанной насмешкой внутри наблюдая, как взгляд его опускается следом за её ухом. — А твоя одержимая лекарка и вовсе у тебя за спиной. — Я устал сегодня, не хочу её лекций, — подкупающе буднично, словно походя, сообщает Страж. Так же походя разматывает повязки и раскрывает рану. Ей одного взгляда достаточно, чтобы понять — неосторожный болван перебил не только вены, но и парочку сухожилий. И ещё она злится, что бросила этот взгляд, тот единственный и достаточный. — И раз ты нас тогда не лечила, то после сегодняшнего за тобой должок. Она бы вскинулась на шантаж, но всё та же полуулыбка дрожит в углах его рта. Не виноватая, нет, уже хитрая. Или она всегда такой была? Морриган вздыхает и берёт его за запястье, тоньше, чем у неё самой. Это честно, если уж руку на сердце, ведь покалечил он себя из-за неё. — Я не нуждалась в помощи, тем более — в такой, — бросает она, склоняясь над раной и счищая засохшую кровь теми обрывками, что от повязки ещё остались. — ...С тобой не выиграть, да? — Рада, что понимаешь. Она смотрит на рану, не на него, а потому не видит, лишь чувствует, что снова во мраке хлопнуло, и глаза его там, где должны бы быть. Поднимает свои, но — не встречаются; он вновь вперился в мочку, как приклеенный. — Что-то в лице моём так пугает, что смотреть на него только мельком под силу? Или же это ухо моё столь загадочно, что покоя тебе не даёт? Говори, пока я ещё не взялась за штопку, потом уже будет рискованно. Это его застаёт врасплох, и он наконец смотрит — но с таким ощутимым трудом, с таким принуждением, что даже в ней поднимается что-то, похожее на сочувствие. Алмазы походят больше на стекло, мутное, заволочённое; зрачки бегают и дрожат, мошки под этим стеклом. — Мне так проще слушать, иначе сосредоточиться не могу, лица и их выражения меня сбивают, — даже голос его изменился, растерян, натянут, ни капли прежней уверенной ровности, монотонной и будничной. — А ты ещё и красивая, ты отвлекаешь сильнее. Она не может ответить. Знает слова, их найти никогда не проблема, но сейчас — не может. Его растерянность заразительна, его беспомощность так неуместна, что пропал бы он пропадом — и она сама, за то, что заставила... Теперь уже Морриган отводит взгляд, вниз, уставиться на его злосчастную руку. Он чуть выдыхает, свободный. — Хотя бы не слепой, и то довольно, — бросает она насмешливо, вынимая иглу. Он отвечает таким же смешком, в котором ещё эхом звенит облегчение. — Меня учили в Круге предупреждать о моём... состоянии. Так уж я устроен, видимо. Другие принимают это на свой счёт, но это не так. — Твои состояния — на то и твои, мне не должно быть до них дела. — Рад, что понимаешь. Это уже чересчур, потешаться над ней её же словами, и она намеренно колет — но в ответ всё тот же смешок. Игла швейная, нитка сыплется лохмами, из серой красится в красный, когда тянется через края разреза... От него — по-прежнему ни писка, лишь дыхание, мерное и безразличное. Сколько раз, гадает она, изучая вязь его шрамов, нужно так над собой измываться, чтобы боль превратилась в рутину? — По твоим письменам да ручным вырезкам можно подумать, что магии крови в Круге учат, а не скрывают всеми правдами и неправдами. Или тебя окружали настолько болваны, что ничего не заметили? — Там наоборот было. Сначала я резал, сосредоточиться помогало. Когда какая-то точка на теле горит, в эту точку внимание сфокусировать проще, а затем уже перенести, куда надо. Потом уже обнаружил, что и магии это помогает — ну, при нужном подходе. Но к тому времени все так привыкли, что ничего не заподозрили. Лекари лечили так же, как обычно. Половина храмовников, вроде, вообще была уверена, что я Усмирённый, — он умолкает на мгновение, и она понимает — к ужасу ли, просто ли удивлению — что всё прежде сказанное его не смущает, а вот сейчас будет что-то, что гнетёт: — Да и был там... более подозрительный сокурсник, за ним меня уж точно никто не разглядывал. — А скрывался за ним ты нарочно? — ...Для живого существа сохранять себя — естественно. Так ведь? Она не знает, ей ли вопрос, или всему мирозданию — ни за себя, ни за мир отвечать она не станет. Дёргает нить, стягивая края раны. — Двух одержимых этот лагерь вряд ли вынесет. Он смеётся — вправду смеётся. — Сдаётся, демонам я интересен ещё меньше, чем людям. Их, вроде, на эмоции тянет, а с этим у меня... вопросы. У неё тоже много вопросов — она сама не ожидала такого количества. Отчего-то хочется спорить, но с чем — она также не знает. Просто кивает на лагерь, притаившийся в страхе за ним: — Там вопросов поболе. Не к месту тебе осторожность твоя отказала. Этим людям и нелюдям будет нужно какое-то объяснение, если рассчитываешь и дальше их услугами пользоваться в своём стражьем походе. — Любое сойдёт, я думаю. — Мне же вылил всё скопом? — Ты же не расскажешь, — он вздыхает. — Нет, так даже лучше, с остальными. Пришлось бы рано или поздно сказать. А так хоть перед тобой покрасовался заодно. Она тянет нитку сильнее и жёстче. Он улыбается — лишь показать, что заметил. Всё, что с раной смогла она сделать, сделано. Дальше дело в его лишь живучести. А если верить извилинам шрамов — он справится. Ей не нужно его ни жалеть, ни любить, а сказать откровенно — и не за что. Всё красивое — хрупкое, всё разлетается вдребезги, как самое драгоценное зеркало. Маленький эльф оказался покрепче прочих. Не было ни единой возможности, ни одной вероятности, по которой он мог бы быть, тут и беглого взгляда достаточно. Ничего из того, что пережил, пережить был не должен. Никаких из его сил это полупрозрачное тельце не должно было вынести. Только вот он, и пропадом все вероятности. Может статься, и затея с победой над Мором — не блажь. Может статься, и всё остальное — тоже. — Иди, заживёт, — она отпускает его руку. Страж смотрит на зашитую рану, улыбка поблёкла в свою хитрую тень: — Говорят, если поцеловать, заживает быстрее. — Зная мужчин, вслед за этим промежностью соберёшь все заборы. Его смех, понимает она, тоже красивый. Своё «спасибо» он произносит ключице. Но, на пару шагов отойдя, замирает, и она видит в его плечах натекающее напряжение. Этими чугунными плечами он себя разворачивает, насильно раскрытыми широко глазами — её лицо отыскивает. С усилием явным смотрит прямо в глаза, просто чтоб повторить: — Спасибо. Ей не стоит его ни жалеть, ни любить — зная, что она сделает. Но Морриган молчит и позволяет на себя смотреть. 2. У огромного полуорка красивые руки. Она замечает это так... естественно. Из всего, что её окружает, что давит и выкручивает нервы с момента, как она перешагнула границу болот, он — самое естественное, родное и привычное, что только может быть. Ургонд будто вынес часть Топей на себе самым плотным из плащей; они стелются за ним, клубятся у ног, обнимают его холодными ночами, невидимые всем прочим. Топи — в каждом его движении; он сам, огромный и нарочито медлительный, накатывает неторопливым неотвратимым приливом, сминая то, что осмеливается встать на его пути. Элани не встаёт, она стелется следом, всегда по пятам — как будто старается не отстать, не выпасть из этой ауры дома, тёмной и жуткой, но самой привычной и верной. Она учится читать его глади и бури, словно заново вспоминая, как читала Топи; учится предсказывать шторм до того, как он беспощадно обрушивается на всё вокруг — по ряби на воде, по запаху воздуха, по тому, как в испуге бежит всё живое, не обременённое разумом, но зато в избытке — инстинктами. Иногда в этот шторм становится страшно даже ей — она видит, что тьма не только следует, но и гнездится в нём самом. Но страшно временами ей становилось и в Топях. Известное не перестаёт быть опасным. А в случае с тем, что родное тебе, что бежит сквозь тебя и тобой же полнится — глупо полагать, что ты можешь выбрать удобные тебе частички для любви, а остальное отбросить, как вишнёвые косточки. Что ты можешь любить белокрыльник, но отвергать мёртвый холод болот, где топнут его корни. Да и твои собственные — тоже. Под сводами душных зловонных орочьих пещер Элани чувствует надвигающуюся бурю. В какие бы тряпки, стальные кольца и цепи не рядило её это путешествие, на сколько бы локтей вниз в скалистые камни не закапывало, она друид и им остаётся. Она гладит волков, что он только что выпустил из плена, старается передать им своё спокойствие — вот только не ощущает его. И без того густой, как наваристый суп из костей и крови, воздух сжимается в студень. Споры и распри окружающих её обычно не трогают, она научилась относиться к ним как ко всем трясинам: определять загодя и, чтобы не увязнуть, петлять между ними и идти, куда нужно. Но запах Топей — его запах — тоже сгущается; из самых глубин поднимаются ледяные нити тлена, словно кто-то всколыхнул болотное дно. Оставаясь на коленях, она всё же вскидывает глаза — и видит его руку на одном из двух его длинных мечей. Красивую руку, понимает она. Крупнее, костистее и грубее, чем привычно ей. Но вся кажущаяся неправильность, каждый выпирающий угловатый сустав, каждая вена, своим вздутым мазком перечёркивающая пястную кость, каждый жёсткий чёрный волос, рассыпавшийся из-под наруча на тыльную сторону ладони и пробившийся на костяшках, складываются вместе в верный и естественный узор. Узор, который она — так же естественно — может читать. Раздражение, что он заминает в рукоять меча, сжимая пальцы. Рвущуюся злость, что раздвигает и натягивает кожу между расходящихся казанков. Усталость, что таится в беспокойном большом пальце, потирающем разбитые ногти на других. — Не нужно нам было убивать раненых, — говорит их случайный попутчик-паладин. Ладонь разжимается на рукояти меча, оглаживает её — лишь чтобы перехватить удобнее. — У нас тут не таверна, чтоб «вот это кушаю, а вот это унесите», — с обманчивым безразличием бурчит Ур. — Для нас они уже никакой опасности не представляли, их и так бросили умирать. — А я у многих видел руки. Пока есть руки, ими можно пользоваться. Посмотрел бы я на дебила, который бы меня оставил за спиной с целыми руками. Смотрит он при этом, конечно, на паладина. Элани самой даже не нужно глядеть, чтобы представить наполовину опущенные веки, угрожающе-лениво прикрывающие ряску зелёных глаз. Нишка, девочка-демон, за его спиной начинает радостно переминаться с ноги на ногу, адская кровь её предвкушает чужую кровь. — Это не вопрос риторики, — продолжает Касавир. — У орков... Запястье поворачивается в идеально смазанной петле сустава, костяшки вздымаются скальными хребтами... Ургонд весь подаётся вперёд, вперёд и вниз, пока глаза его не окажутся на уровне глаз далеко не щуплого паладина. — Ты мне щас расскажешь, как там у орков? Он не знает орков — его вырастил эльф посреди деревни людей. Но за время путешествия в город, и особенно — за время пребывания в нём — его орочья кровь в глазах других так очевидно стала его лицом, стягом и сутью, что он имеет на неё право. Настолько, что даже Элани ощущает толику злорадства. Касавир может быть каким угодно, но он благороден; а потому, конечно, позволяет этому удару достичь цели, не чувствует за собой морального права его отражать. Спасает этим свою жизнь, быть может. За это она не может поручиться, а он — не может этого знать. Кости и жилы в ладони на мече вновь сдвигаются: узлы чуть распускаются, натяжение чуть спадает. Хватка легче, почти игривая. Ур победил, но не оставит за собой раненого, недобитого. — Хотя как подумать, — насмешливо рассуждает он. — Убил ты моих братьев точно больше, чем я. И раненых, и всяких. Уже сделано. Порезано и поджарено. И ты уже покушал. Рожу от жира обтереть хочешь? Так это не об меня. Элани читает меняющееся направление шторма — и гадает, может ли остановить его совсем. Протягивает руку, накрывает ладонь своею, пускает пальцы самыми подушечками по ложбинкам между лучами костей, пробирается во впадинки между пальцами — и ныряет в них, мягко раздвигая хватку. Ур смотрит на неё; с высоты его роста — никаких полуопущенных век на глазах, одна лишь мшистая зелень. — Волкам неспокойно, — говорит она. — Глубже в пещерах ещё воины и пленники. Не надо нам задерживаться здесь. Он кивает, глядит на паладина. Сила не только крушащая, но и иногда — дозволяющая. Он не забудет этот спор, но сегодня, сейчас, он разрешает ему прекратиться. — Ну что, жрать подано, — хмыкает Ур. — Меню потом, на привале обсудим. Касавир не отвечает, молча идёт дальше. Нишка фыркает, как будто прячет разочарование. Рыжеволосая колдунья своего не скрывает: — Я бы его сожгла. — Да поди доведётся ещё, — по-отечески бросает Ур. Улыбается той улыбкой, что делает черты его ещё менее человеческими: — Я б посмотрел. Каре этого довольно, она беззвучно смеётся и следует за паладином во тьму. Нишка — тоже, бросив через плечо один хитрый взгляд. Женщины — девочки — к нему тянутся. Он позволяет им самое худшее, что им хочется, — и гарантирует, что им за это ничего не будет. Но пальцы Элани всё ещё зажаты между его. Она может их легко выдернуть. Она может многое. — Они тут смерти делят, гляди ж ты, — говорит Ур вполголоса. Ей говорит, больше некому. — Повыбирать могут, как получше, а как не надо бы. Хорошо живут, смотрю. «Они» «тут» — это не «мы» «там», и родной саван Топей как будто становится ещё плотнее, обнимает мягче, но ощутимее. Элани проскальзывает пальцами глубже в его хватку, касается подушечками внутренней стороны ладоней, бугорков, где оружие давно натёрло мозоли, чуть сжимает — и отпускает. Не он отпускает её, а она — его. Это важно. Важно, когда они стоят над израненным ящером на руинах Хайклиффа — тех руинах, что сделали его же, ящера, сородичи; и чернокнижник со следопытом гиенами вторят друг другу в желании принести боль уже болящему. Ургонд же смотрит на ящера — тварь из Топей, тварь куда более ему знакомую, чем эти с натяжкой человеки по бокам, а Элани читает его руки, скрещенные на груди, в сомнении пальцы потирают плечи... — Я могу его вылечить, — говорит она спокойно и тихо, обращаясь лишь к нему, ведь никого, кто имеет значение, вокруг больше нет. — Тогда он всё расскажет. Позволишь? Он кивает ей, дозволяя, и идёт прочь к лагерному костру. Следопыт ядовито скалится: — Обслуживаешь ты его, видать, до звёзд из глаз, друидка. Хоть показала бы, а то я не проникнусь никак. Она не поднимает головы от раненого ящера, не отвечает; ей и не нужно. — Тебе челюсть мешает, Бишоп? — рявкает Ур через плечо. — Так щас поправим. Вроде, так и язык свободней ходит, выть удобнее. Это ещё важнее, когда они стоят на других руинах: его собственный дом в обугленных обломках, остовы деревенских строений уже начинают проседать в неверную болотную землю, увлекая за собой и тела, и память. Элани как будто оседает вместе с ними, тонет в глухом отчаянии, в застывшем немом вопле осквернённых Топей. Этот шторм она отводить не будет, не станет даже пытаться; он безмолвным селем обрушивается на болота вокруг, на затопленный храм, на тень-пожирателя внутри... Поток сносит всё, срывает до основания, хоронит врагов под илом и глиной — пока сам не обмирает до неподвижного озерца холодной грязи... В эту ночь он берёт все дозоры себе, и никто не решается перечить. Он даже не разжигает костёр, сутулится неразборчивой массивной тенью на краю лагеря, растворяется в ненормально-плотной тьме. Сон бежит от Элани, даже медитация не помогает, хочется лишь уткнуться лицом в истоптанную демонами и тенями влажную землю и безмолвно реветь, как над поруганным ребёнком. Остальные и прежде считали Топи тёмным местом. Но если они не чувствуют разницу между тем и этой тьмой, неестественной, магической, мёртвой — то ей нечего им сказать и объяснить. Им — нечего. Она встаёт — чтобы пойти, а не поползти — и подбирается к нему такой же тенью, устраивается у локтя, смотрит на ладонь, сжимающую точильный камень. Его мечи — чище не сыщешь, острее не заточишь, но он не останавливается, пальцы стиснуты, суставы перекатываются, вены вздуваются, как сокрытые гейзеры... — Жизнь не проходит, — говорит Элани тихо, щекой к его плечу. — Она здесь слишком древняя, слишком глубокая... Даже теряя свою часть, теряя тех, кто их населяет, Топи не сгинут, они не могут... Рука с камнем останавливается, пальцы сжимаются крепче, словно на мгновение он размышляет, куда — в кого — его запустить. Но сдерживается, вновь заминает ярость в кулак и хрипло режет: — Рано. Для вот этого вот глубокого твоего. Похоронить хоть надо. Ей больно смотреть на его руку. Больно чувствовать, как буря бродит и киснет под кожей, без выхода, без отдушины. Он несёт тьму на себе и в себе, но нельзя позволить, чтобы тьма эта его поглотила, сгноила изнутри необработанной раной... Топям нельзя без него. Ей нельзя без него. Элани разжимает его пальцы на камне, обнимает голову, гладит жёсткие чёрные волосы, от висков по щекам к вздыбленному звериному загривку; зарывается лицом в его шею, льнёт к нему вся, как мох облепляет камни. Он пахнет железом, кровью и потом, но под всем этим — кислый дурманный туман, капли на листьях кувшинок, разбухшая от влаги кора. Его ответный вздох глубокий, хриплый, — ответный — но всё ещё сдержанный. — Ну ты ж эльфка махонькая, куда ты лезешь-то... — сипит он. Она не отвечает связными словами, ведёт его руку — но он и сам знает уже все тропки, предчувствует все развилки и повороты, подхватывает и поднимает её так, что весь жар её тела, вся тянущая тяжесть её умещаются в одной его ладони. Даже его пальцы для неё — чересчур, и в ночь спокойную, рассудительную она позволила бы телу измениться, чтобы принять его; но эта ночь не такая, она не может спать, она не может его потерять, она не может позволить ему потеряться... Ведёт его руку тихими всхлипами, на каждом подъёме схватывая ртом воздух, будто всплывая на поверхность воды, лишь чтобы рухнуть обратно и рвануться вверх вновь, показаться лицом на поверхности, глотнуть и вновь — в бездну... Болота дышат вместе с ней, сжимаются и опадают вместе с ней, пока она тонет, оживает и тонет всё быстрее, цепляется, взбирается, задыхается — и рассыпается белыми светляками и ночными звёздами, сворачивается вся в сгиб его руки и так и засыпает в его темноте. Она могла бы умереть в этих осквернённых Топях, понимает она позже, глядя на тела её бывших соратников, рассыпанные у её ног. Кто-то — в своём обычном обличии, кто-то — обернувшийся зверем, а кто-то — так и застывший навеки в переходе. Какими бы ни были лица или морды, все они — искажённые, все отмеченные тенью и её безумием. Они до последнего верили, что сгнившая под их ногами земля — по-прежнему Топи, весь Круг Друидов верил. И она понимает, что верила бы так же, не будь рядом с ней, бок о бок, всегда — напоминания о том, какие они на самом деле. Ур смотрит на неё, полуукрытый зеленоватым мраком — читает её, как она читала его. Будь на его месте кто-то другой, она могла бы быть мертва. Здесь и сейчас оборвалось бы всё. От одной мысли, что на его месте — и вдруг кто-то другой, отравленный воздух плотнее забивает горло. — Вот теперь всё погибло, — говорит она. Он подходит, подхватывает её одной рукой, уносит прочь с залитой кровью прогалины. — Всё здесь, — бросает он. — А нет, так будет. На его месте и не могло быть никого иного. Даже когда их дорога приводит его в чуждую крепость, командовать чуждыми войсками, люди вокруг наделяют его чуждыми титулами и званиями, и сам он весь — как-то постепенно, незаметно, но вдруг в шелках, стали и каменных башенных стенах, он всё равно на своём месте. Он просто делает каждое место своим. Но когда он смотрит на солдат внизу, облокотившись о парапет своих крепостных стен, усталость читается уже не только в его руках — в нём во всём. Элани — рядом, защищённая им от ветра, от чужих взглядов, от ночного холода. От всего. — Нам не здесь воевать надо, — ворчит он. — Надо эту тварь из Топей выкурить и на тенюшки разобрать. А я время трачу, всё это стадо защищая, и то только затем, чтоб отвяли от меня уже. — Я это очень ценю, — сдерживая насмешку (но не слишком), отвечает Элани. — И тебя тут не должно быть, — продолжает он. — Ты должна сидеть на полянке, красивая такая, мирно щебетать и... не знаю... волосы цветами переплетать. Потому что в безопасности и никто тебя не трогает. А ты не можешь, и у тебя ничего этого нет. И это бесит. И вновь, как сотни и тысячи раз, она разжимает его хватку — на этот раз на сколотых камнях отстроенной чужой кровью крепости, гладит оружейные мозоли на ладонях. — У меня всё здесь, — отвечает ему его же словами. Он с сомнением смотрит на неё, и она тянет его за собой, прочь от слишком хорошего вида на смерть и войну. Эта ночь, возможно, последняя. Но она достаточно спокойная и рассудительная, наконец-то. В его капитанских покоях она убирает всё лишнее — шипы на его доспехах вместе с самими жёсткими латами, нелепый рыцарский плащ не по росту, мечи, острее которых не сыскать; сама раскидывается на полу пресловутой полянкой, увлекая его следом. Он вжимает лицо между её грудей, вдыхает воздух с шумом и жадностью, отправляется ниже, повсюду, из каждой её складки и сгиба вытягивая запах, затаившийся там от остального мира. — Ты всё ещё пахнешь Топями, — бормочет он в дрожащее бедро. Она оплетает его и руками, и ногами, раскрывается податливой почвой, расходится ленивыми волнами... — Иди домой, — шепчет она. 3. У степного доктора красивый голос. Аргументация так себе, но сигарета уже прогорела до середины, и самоанализ её начал приобретать ироничный окрас. Обстановка располагает: ночной перрон, неподвижный пустой поезд, драматично выставленный свет от единственного фонаря, ветер стелет сухую траву... В чём Городу не откажешь, так это в атмосфере. Зато откажешь во всём остальном. Ветер ударяет зловонием, чумой и кострами со стороны жилых кварталов. Аглая ловит момент, тянет последнюю затяжку сигареты ровно до того, как порыв выбивает окурок из руки. Дым даже не нужно выпускать, достаточно разомкнуть губы — и его вырывает точно так же. Едва завитки улетают в степь, как соборный колокол бьёт два ночи. Подгадать было несложно — её внутренние часы синхронизированы с местным временем. Она для этого старалась. Она много для чего старалась... Инквизитор вздыхает, зябко ёжится. Это по-человечески, даже слишком, но зрителей у неё нет, поэтому она себе позволяет. Уже ясно, что запланированный попутчик её не явится. И она вновь пытается вычленить те посылы и заключения, что заставили её верить в обратное. «Он так сказал». «А у него, видимо, красивый голос». Голос был не при чём. Она просто привыкла ему верить. Она решила ему верить. Решение было прагматичным и конструктивным — даже несмотря на то, что «здесь и сейчас» доказывает его несостоятельность. В тот момент, в границах их взаимодействий — правительственного инквизитора и местного врача — она верила ему, как верила бы ружью, что оно выстрелит... при должном уходе и обращении. Если нет веры в основную функцию человека, в саму его суть, в общую сумму всех его частей, то все расчёты и уравнения с ним во главе изначально обречены. А она не работала с позиции обречённости. Она существовала для того, чтобы все обречённости разрешать. ...За исключением тех случаев, когда они оказывались неразрешимы. Бежать было порывом, но это не значит, что она подошла к нему необдуманно. Артемий Бурах был гарантией. Он же был первопричиной. Только с его участием это могло быть возможно. Как и все эти несколько дней всё хоть сколько-нибудь поворотное и значимое должно было происходить — и происходило — исключительно с его участием. По причине его участия. Презумпция, опровержения которой так и не нашлось. Презумпция, которая претила ей достаточно долго — но с которой она смирилась. И даже нашла в ней своё... очарование? Очарование — возможно, в нём всё и дело. Аномалия собственного восприятия, которую — когда всё закончится — она даже изучит с прозекторским интересом. Но тут, на пустом ночном перроне, в данном «здесь» и данном «сейчас», когда процесс ещё не дал результатов, а только мучительно протекал, было... именно мучительно. Голос — отдать природе должное — у него и правда интересный. Даже ей потребовалась дополнительная надстройка, чтобы считывать специфические модуляции. Гормоны она тоже со счетов не списывала — организм был вправе вытворять то, что ему положено, она лишь оставляла за собой право этими «вытворениями» не мотивироваться, диссоциироваться достаточно, чтобы состояние не влияло на её суждения. Уважение, куда без этого — человек за считанные дни как будто жил несколько жизней и играл роли всех актёров постановки разом, закрывая лакуны в их компетентности одним лишь, казалось, собственным упрямством. Эффективным упрямством, оставалось признать. Тем, которым славится гусеничный ход тяжёлой военной техники. Но ничего из этого не должно было вызывать у неё желания говорить с ним ради самого факта говорения. Желания схватить за руку. Или пробираться душной дымной ночью по чумным кварталам на перрон. О своём побеге она говорила ему не как инквизитор, а как испуганная женщина в страхе за свою жизнь. С ним должно было сработать. С ним, традиционным со всех углов зрения (а углы эти множились в его случае, постоянно множились...), с комплексом спасителя и преисполненным хмурой, ворчливой, почти животной эмпатии ко всем, кто младше или слабее, это не могло не сработать. Тем более, что это было искренне. Она поняла бы, если бы он отказался. Город, дети, долг врача, прочее, прочее. Но он согласился. Он солгал. Ей. И теперь она даже не знает, что агонизирует сильнее — её женская гордость или профессиональная. Она ведь инквизитор, её работа — извлекать информацию, анализировать её, манипулировать ситуацией так, чтобы, как в решении кубика Рубика, ячейки постепенно занимали места, предстоящие нужному исходу на последующих шагах... А ещё она — Аглая, и очень хочет вторую сигарету. Самоанализ превращается в самодиагностику. Следом — только самолечение. А это уже самооскорбительно. Внутренние часы отсчитывают конец четвёртой минуты после двух. Она даёт себе ещё одну, чтобы решить, что дальше. В Городе солдаты её убьют, но это — обречённость, с этим она не работает. Собор мог бы служить укрытием, но она его уже покинула. Предпринять путешествие без Бураха — слишком большая неопределённость и риск того, что ни ожидаемого, ни неожиданного, ни чего другого попросту не случится. Она не удивится даже, если поезд откажется тронуться. Линии, там, не связались... «Я ёрничаю». Она могла бы остаться здесь. Теоретически. На этом самом перроне, застыв на границе круга выставленного света, в лимбо, где единственным её решением будет осознанный отказ решение принимать. Она уверена, что сможет это рационализировать — причём так, что это станет смелым и даже дерзким. Сигарет хватит до утра. Но мысль о том, что ночь не застынет с ней вместе, что с этого самого злосчастного перрона ей придётся наблюдать восход над степью и ползущий следом новый день, в котором она не примет участия, злит больше, чем что бы то ни было. Минута подходит к концу, последние песчинки ссыпаются из верхней колбы в нижнюю — и она ступает на рельсы. Ведущие не из Города, напротив: на товарные пути, те, что тянутся вдоль складов к заводским корпусам. Она ещё не готова списать весь план в «обречённое». Если он последний, то и рихтовать его стоит до последнего. Возможно, она не слишком чётко определила слом вертикали. Его симпатии и социальные связи, в конце концов, практически все — горизонтальные, и она могла сойти недостаточно низко, чтобы в них угодить. Она может это исправить. Она может добавить себе уязвимостей, оно стоит такого риска. Всё, что нужно теперь, это видеть и слышать его — от этого можно будет танцевать. Проклятие, если надо, она готова и станцевать. Скинуть плащ и всё, что под ним, и отплясать этот их ритуальный танец зова трав или что там нужно... «Я и правда в отчаянии». Да и не сработает. С культурной точки зрения — надругательство чистой воды. С гормональной и эстетической... в иерархии его мотиваций базовые инстинкты точно стоят не на первом месте. К тому же, она видела травяных невест. А она сама из двух сестёр всегда была той, что умненькая, а не красивая. На пороге лаборатории, оборудованной в заброшенном цехе, она замирает и даёт себе ещё несколько мгновений. Взвесить варианты, что он мог ночевать со степняками в Термитнике, где-то в городе или... «Если это не работает — это не варианты». Дверь тяжёлая, поддаётся с трудом. Зловонный ветер юркает вслед за ней, из подвала наперерез ему поднимается запах трав и крови. Иной запах крови, не мёртвой и не растраченной. Она не может сходу объяснить разницу, но разница есть. А ещё ей интересно. Настолько, что приходится заставлять себя не изучать каждый след в пыли, каждый брошенный на пол ворох, каждый ящик с малейшими следами пользования... Бытие определяет сознание ровно в той же мере, что и сознание — бытие. То, что он — на месте, она понимает сразу. Как и то, что шаги ей навстречу — не его. Первой появляется девочка, за ней по пятам — мальчишка постарше. Эти дети — его дети — были абстракцией для неё всё это время, а теперь смотрят как настоящие. Девочка хмуро, мальчик — с любопытством, замешанным на подозрении. Не его по крови, они всё равно его. Достаточно видеть эти взгляды исподлобья, чтобы предвидеть гусеничный ход. — Бурах! — зовёт мальчишка через плечо, не отрывая взгляда от гостьи. — Тут это... к тебе явно. Ожидать его под взорами двух малолетних конвоиров — казалось бы, её ли таким напугаешь. Но она послушно ждёт. Длинных мгновений достаточно, чтобы вычеркнуть вариант, даже мысленно не озвученный — что он мог быть мёртв. Артемий Бурах выглядит всё так же. Словно хочет спать, есть, и чтобы всё это закончилось. Но её он увидеть не ожидал, это очевидно сразу. Очевидно — и даже забавно, теперь, когда она с облегчением знает, что он жив. И, как и всегда, когда она ловит его врасплох. Не так уж часто это бывает, позор инквизитору. Он проходит между ребятишек, немного неловкий, как и любой рослый человек в замкнутом пространстве с низким потолком — и маленькими детьми. Оглядывает стены, входную дверь, вездесущие ящики, словно ищет изменения. Она это отмечает, фиксирует. — Аглая... Как ты здесь...? Не «почему», не «зачем». «Как». Она отмечает, фиксирует. Нужно ответить. «Спаси меня, мне страшно». Она улыбается, не размыкая губ: — Если доктор не идёт к инквизитору... Он отводит взгляд, смотрит на детей. — Иди дистиллятор проверь, — говорит парнишке. — А чё это? — Я ж тебе сто раз уже объяснял, и как, и чё. Знать хочешь — работай. Мальчишка даже не обижен — ни на резкость, ни на ложь. Уводит девочку за собой, напоследок ещё раз смотрит на Аглаю. Оценивающе, ревниво даже — но Бураху брови вскидывает одобрительно. — На отвар тебя пущу, — обещает ему Артемий. Машинально, привычно, дисфемизм нежности, не иначе. Она согласна на любые обороты. Но он ждёт, пока дети не исчезнут в глубине лаборатории, прежде чем глядеть на неё и говорить хоть что-то. Не взволнован, иначе пересыпал бы степные словечки с обычными. Не зол, иначе смотрел бы так, словно поверх неё уже нарисована мясницкая схема разделки. Он... устал, и от этой усталости её собственные виски сжимаются раскалённым обручем мигрени. Без него — невозможно. — Ты не должна тут быть, — говорит он. — Значит, мы оба сегодня не там, где должны бы, — парирует она. Ёрничает, снова, но разве ей не положена собственная усталость? — Мои объяснения требуются? Она усмехается: — У тебя красивый голос. Он садится на ближайший ящик и как будто становится меньше. Смотрит в стену, не на неё. Она не работает с обречённостью. Но что делать, если обречённость — его? — Нет других преступлений, кроме предательства, ты же помнишь, — почти нараспев говорит она. — Убийства, кражи, насилие, обман — всё сводится к предательству одним человеком доверия другого. — А предательство — это смерть, я помню, — вздыхает он. — И это если не упоминать, чего стоит организовать поезд, который теперь... — Ты там умрёшь. Обруч сжимается. Как уменьшается и её готовность терпеть происходящее. Все планы по видоизменению планов — всё горит в злости от вида его усталости. — Я знаю, — всё же сдерживается она. — Поэтому и хочу бежать. — Там ты тоже умрёшь. — Раскидали кости в своём таборе? Бурах наконец смотрит на неё. Она жалеет о своих словах, но не разрешает себе жалеть. Не понимает и — вдруг — не хочет понимать. Он прагматичен и заземлён, воронье кликушество ему не идёт, а значит... — Поезд остановит военный блокпост, — устало и ровно говорит он. — Тебя расстреляют на месте, без единого вопроса. — ...Тебя кто-то предупредил? Неужто генерал опять играет в рыцаря? Если к нашему вящему удобству рассказал ещё и о том, что планируют сделать со мной в Городе... — В Городе я найду тебя днём. С пулей в голове и пистолетом в руке. Она закрывает глаза, на мгновение, удерживая себя, чтобы не зажмуриться — хотя глаза от боли так и рвутся провалиться в череп, выпасть наконец из тисков всё уменьшающегося обруча. Отбросить всё неверное, неправильное и опровергнутое, положиться на собственные расчёты, то, что ей известно, то, что ей самой не давало покоя так долго, всё отмеченное и зафиксированное... — Это уже происходило? — спрашивает она. — ...Да. — Сколько раз? — Не знаю... много. — И я умираю? — Каждый раз. И в поезде, и в Городе... Я думал попробовать оставить тебя посередине, ни там и ни там. Глупость, конечно, ребяческое жульничество какое-то, но чем уж чёрт не шутит, тем более в этом аду... Она всё же жмурится. Смотреть на него — да хоть куда-нибудь — сейчас выше её сил. — Я ничего не помню потом? — Да кто вас, инквизиторов, разберёт. Иногда как будто помнишь. Говоришь так, словно... понимаешь. Как будто пытаешься выспросить, понимаю ли я. Но там такие интеллектуальные материи начинаются, что мне удавиться проще, чем тебя понять. «Но ты помнишь. А я — нет». — И как всё начинается... заново? — Я просыпаюсь в вагоне по пути в Город. «С тебя». — ...Дай мне сорок секунд. Он молчит. Даёт. «Всё начинается с тебя». Начинается, развивается и, видимо, кончается. Он — первопричина и гарантия, не она ли об этом с самой собой спорила. Перебирает все термины, все названия, что приходили в голову и раньше, а теперь и вовсе льются водопадом. Человек, сверхчеловек, пассионарий, веретено, краеугольный камень, начальный ряд петель, точка отсчёта, е2-е4... — Ты главный герой, — шепчет она. Бурах по-прежнему молчит, но она почти слышит, как он морщится — титул ему не по душе, но кто его спрашивает. — А я? — собственный голос поднять от шёпота она так и не может. — Персонаж хотя бы из основных? Неужели второстепенный? — Аглая... — Возможный антагонист, готова спорить. А то и любовный интерес — чем уж, действительно, чёрт не шутит... Он берёт её за локоть и усаживает рядом. Обруч всё сжимается, вминается в кости — ещё чуть-чуть, и содержимое головы заструится через трещинки. Они будут кричать, эти струйки, все её cogito ergo sum, горящие синим пламенем. Есть благородство в богоборчестве, есть и сумасшествие, но что такое эта болящая теснота утрамбованного в спичечную коробку естества, которому кажется, что удел его — пробивать головой небо, но нет иного неба, кроме картонной стенки...? — Может и получиться, в следующий раз, — говорит он. Устало. — Если придумать, как тебя удержать там, на перроне. А потом, когда всё закончится, я бы тебя отыскал. Уже... потом, за кулисами. Если можно. Она чувствует его плечо своим плечом. Прописано ли ей это чувствовать? — Я покурю? — ...Не надо, тут травы повсюду сохнут. Да и оборудование, опять же. Это наконец заставляет её открыть глаза. Просто чтоб посмотреть на него, убедиться в очередной раз, что он — настоящий, что бывают они, такие. Способные в один момент понимать, что всё мироздание есть ни что иное, как развалины дурной шутки — а в другой относиться к каждому черепку этих развалин с искренней серьёзностью и трепетом. Настоящий. Бывают. Может, только такие и бывают. И имеют право быть. Но она хотя бы понимает. Понимает, что любит — а она любит, можно уже признаться — не за четыре дня знакомства. За десятки, сотни и тысячи дней, где он умирал часто, а она — всегда. Он не сошёл с ума, переживая весь этот ад снова и снова, не оставляя попыток сломать то, что не просто прописано — что вытесано из камня и являет собой саму канву... В том числе — спасти её. Был ли у неё хоть малейший шанс не любить его после этого? Она могла забывать остальное, но это — нет. — А здесь я бывала? В глазах Бураха — сомнение, но следом — искорка надежды. — Нет, ни разу, — он выпрямляется, вновь — на гусеничном ходу, вновь упрямый и хмурый, но уже по делу. — Может сработать? Если я оставшиеся два дня не спущу с тебя глаз, то хоть за сценой точно не произойдёт с тобой ничего. Она смотрит, он смотрит в ответ. Может и сработать. А может — и нет. Что она точно не может, так это позволить себе снова забыть. Пусть даже знает, что забудет. Но если есть хоть малейший шанс вообще вырваться из этого цикла ада, шанс существовать, то шанс этот — в нём. А значит ей нужны якоря, ментальные триггеры, предрасположенность слышать его, концентрация на нём. И если она хоть немного себя знает, то она уже это делала. Она любит его — и какая-то часть неё вспомнит об этом, едва его увидев. Она может ему верить — и поэтому решит так и сделать. Нужно слушать, что он говорит. А потому... «У степного доктора красивый голос», твердит себе Аглая. Не забывай. У степного доктора красивый голос...
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.