Целуя глаза бездны

R
Завершён
17
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
38 страниц, 17 424 слова, 3 части
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
17 Нравится 2 Отзывы 7 В сборник

И пусть весь мир сгорит

Настройки
Дни и ночи слились в бесконечную череду экспериментов. Ганс искал ответ. Формулу, рецепт, химическую реакцию, что угодно, что могло бы объяснить Уильяма. Но ответы никогда не давались так просто. Месяца ценного времени были истрачены впустую. Воздух был густым и едким, пропитанным парами мышьяка, серы и чего-то еще, не имеющего названия. Его пальцы, покрытые мелкими ожогами и язвочками, неустанно смешивали ингредиенты. Он вел записи, но строки в них плясали, превращаясь в бессвязные символы, понятные лишь ему одному. А иногда, и ему тоже нет. Его сознание металось. В один миг он с холодной ясностью вычислял пропорции, в другой, его ум заволакивало темной, липкой паутиной. Мысли о Марии, о отравленных, о матери с ее вечной тревогой — все это смешивалось с воспоминаниями о горящем Гамбурге и о Уильяме, стоящим посреди хаоса. Ганс был одновременно и ученым, и жертвой собственного разума. И все это время он не был один. Сперва это были намеки, едва уловимые. Перо, лежавшее на столе, оказывалось на полу. Склянка, которую он точно поставил на полку, стояла рядом. По ночам ему чудился тихий шорох, доносящийся из углов, будто кто-то перебирает страницы невидимой книги. Краем глаза он ловил движение, лишь белую полосу, мелькнувшую между стеллажами. Чувствовал на затылке чей-то взгляд, тяжелый и изучающий. Однажды, склонившись над горелкой, он почувствовал легкое, почти невесомое прикосновение к своей шее. Он дернулся, опрокинув пробирку, и несколько минут стоял, прислонившись к столу и пытаясь отдышаться, в то время как по полу растекалась едкая, дымящаяся жидкость. Ганс сходил с ума. Он знал это. Но знал и другое — что безумие не объясняет того, как по его спине пробегали мурашки, или того, как воздух в комнате сгущался, как по его душе кто-то монотонно скреб когтями. А потом пришла болезнь. Сначала — лишь легкая дрожь в руках, которую он списал на усталость. Потом — постоянный металлический привкус во рту, тошнота, не зависящая от голода. Головные боли стали его вечными спутниками. Кашель, вначале сухой и редкий, превратился в приступы, вырывавшиеся из горло и оставлявшие на платке темные пятна. Ганс смотрел на свое отражение в темном окне лаборатории по ночам. На бледное, исхудавшее лицо с лихорадочным блеском в глазах. На темные круги, похожие на синяки. Он видел в этом не болезнь, а расплату. Или, может быть, знак. И в самые тяжелые ночи, когда кашель разрывал его грудь, а сознание заволакивало туманом, ему казалось, что в углу, заставленном склянками, сидит он. Слепой юноша. И ждет. "Человеческое тело так слабо, тебе не кажется?" Голос, спокойный и тихий. Такой, каким всегда говорит только Уильям. Слишком четкий. Даже в этом лихорадочном бреду Ганс знал, что это не просто видение. Боль в легких, слабость в костях, тошнотворное головокружение — все это отступало, становилось ничтожным перед этим простым, всепоглощающим желанием дотронутся. Удостоверится, что он здесь. Он не думал о правде или иллюзии. Не пытался анализировать, не искал объяснения. Его разум, измученный ядами и тоской, сдался. Это было отчаяние не безумца, а утопающего, увидевшего последний луч света. Его рука, потянулась вперед сама собой, медленно, робко, будто боялась спугнуть этот миг. В движении не было силы, лишь тихая, детская мольба. Дай хоть на мгновение почувствовать, что я не один. Дай хоть тень того холода, что был единственной настоящей вещью в моей жизни. Я так устал. Уильям, я по тебе, правда, начал скучать. Ганс шел сквозь туман в своей голове, шатаясь, не обращая внимания на задетую и упавшую стопку книг, что нелепо рассыпалась по полу. Все его существо сжалось в одну точку, в кончики пальцев, тянущихся к призраку в белом. Последняя попытка найти покой там, где его быть не могло. Последний шаг, и тянущаяся ощущение снизу живота сковало его. Ганс боялся, до одури боялся того, к чему он пытается прикоснутся. Ведь это был не Уильям. Сперва была тишина, что скрупулезно отрывала кусочки разума. А потом из его горла вырвался звук — не смех, не рыдание, а что-то среднее, хриплое. Ганс закашлялся, и кашель перешел в приступ дикого смеха, сотрясавшего его истощенное тело. Он смеялся, задыхался, упираясь лбом в холодную ткань, и слезы, горячие, соленые, такие нелепые, текли по его щекам, смешиваясь потом. Ганс смеялся над собой. Над своей жалкой надеждой. Над тем, как его блестящий, расчетливый ум теперь гонялся за пыльными тряпками и небылицам. "Это все болезнь", — кричало в нем разум. Это паранойя, отравление, гниение мозга от паров мышьяка. Но Ганс помнил прикосновения. Помнил тот вечер у озера. Чертов сон, который въелся в его разум. Сошел ли я сума или ты правда существуешь? Ганс не знал ответа. Он сжал белую ткань в кулаке, прижимая к лицу, и его смех понемногу сходил на нет, переходя в тихие, бессильные всхлипы. Он был здесь один. Все так же один. И от этой пустоты — настоящей, осязаемой, лабораторной пустоты — его тошнило сильнее, чем от любого яда. Был ли Уильяма здесь на самом деле? Или его призрак был просто симптомом, галлюцинацией умирающего организма? Эта неопределенность, эта щель между мирами, в которой он застрял, была страшнее любого четкого ответа. Он опустился на колени, все еще сжимая в руке белую ткань, единственная вещь, что у него осталось от этой ночи. И тишина лаборатории, прежде наполненная шепотом и обещаниями, теперь звучала только леденящим эхом его собственного безумия. Ганс прижал ладони к лицу, его худые плечи сжались. Он зашептал. Слабо, надтреснуто: — Пожалуйста, — Ганс замер, как загнанный в угол зверь, что боится собственного голоса. — Пожалуйста, Уильям, вернись. Обращение? Просьба? Молитва. Молитва человека, который никогда не верил в бога, человека, который отчаялся настолько сильно, что был готов молиться собственному безумию, лишь бы оно снова стало реальным. Но ничего не происходило. В этой пустоте, Ганс понимал лишь одно: он был готов поверить во что угодно, будь то демон или ангел, распад собственного рассудка, в въевшуюся в его глотку болезнь — лишь бы Уильям снова оказался рядом. Гордость, логика? Все это распалось. Рассыпалось в прах и утекало сквозь пальцы, оставив после себя лишь изнеможение. Ганс звал и умолял того, кто и был источником его погибели. Мир трещал по швам. Но Ганс не был способен это увидеть. Он сидел, уткнувшись лицом в колени, и его единственной реальностью были собственное отчаяние и грубая ткань в его пальцах. Он не видел, как стеклянные колбы на полках начали медленно вращаться в воздухе, не подчиняясь гравитации. Не слышал, как книги с алхимическими трактатами начинали листать собственные страницы со скоростью вихря. Логика, тот самый фундамент, на котором он выстроил всю свою жизнь, тихо испарялась из комнаты. Пол под ним оставался твердым и неподвижным. Белая ткань в его руке была тяжелой, осязаемой, последней точкой опоры в рушащейся вселенной. Все остальное: столы, стулья, склянки с реактивами — плавало в густом, дрожащем воздухе, искажалось, как в кривом зеркале. Тени от свечи ползали по стенам живыми пятнами, складываясь в знакомые, ненавистные профили. Но он продолжал не замечать. Гансу не нужен был этот мир, если в нем не было Уильяма. Прошло уже длительное время, дни, сменялись неделями, а они месяцами, но одержимость не угасала. Она пульсировала в нем с каждым ударом сердца, с каждым прерывистым вдохом, становясь невыносимее любой физической боли. Это было похоже на яд, который он не мог проанализировать, не мог объяснить. Мысль о Уильяме была навязчивой, как химическая формула, выжженная на внутренней стороне черепа. Он ловил себя на том, что в середине эксперимента его рука замирала, а мысли уносились к тому вечеру у озера: к белой мантии, к мутным глазам, к холодному прикосновению, от которого замирала кровь. Это не было страхом, хотя его тело сковывали ненавистные ему когти. Это не было научным интересом, хотя его аналитический ум цеплялся за каждую деталь. Это было нечто иное — всепоглощающее, нелогичное, необходимое. Ганс, привыкший все раскладывать по полочкам: яды по степени токсичности, людей по степени полезности, — оказался в тупике перед этой загадкой. Он не знал, как назвать это чувство. Влюбленность была для него пустым звуком, книжной выдумкой для сентиментальных дураков, которых он всегда презирал. Это чувство не было ни сладким, ни нежным. Оно было острым, как лезвие, болезненным, как прикосновения аконита, и таким же властным. Оно жгло изнутри, заставляя искать бледное отражение в каждом окне, тихий шепот в шуме дождя. Он решил, что это мания. Болезненная фиксация разума, ослабленного ядами. Или одержимость, как если бы тот слепой юноша был не человеком, а паразитической идеей, внедрившейся в его сознание. А может, это был своего рода голод, но не тела, а души, о существовании которой он никогда не подозревал. Каким бы ни было название, оно ничего не меняло. Ему нужно было видеть его снова. Нужно было с такой силой, что весь остальной мир: лаборатория, родители, даже собственное угасающее здоровье — погас, стал ненужным фоном. Без Уильяма реальность была неполной, ущербной, лишенной того единственного смысла, который Ганс, сам того не понимая, в него вложил. И тогда, прямо перед его лицом, появилась рука. Не бледная, как в его воспоминаниях, а черная, глянцево-смоляная, не отражающая, а поглощающая скупой лунный свет. Тонкие, изящные пальцы, казалось, были вырезаны из самой пустоты. Тихий вздох опалил его шею — и в этом призрачном дыхании не было ничего человеческого. Щелчок. Ганс открыл глаза, обнаруживая себя на кровати. Сознание спотыкалось, цепляясь за обрывки реальности: складки простыни под пальцами, слабый утренний свет в окне, знакомый горьковатый привкус во рту. Но ясность длилась лишь мгновение. Ганс слишком устал, его разум был затуманен, истощен бессонницей и ядами, а веки налились свинцом. И лишь на самой грани, в тот миг, когда реальность растворилась в видениях, он почувствовал легкое, почти невесомое прикосновение чего-то холодного ко лбу. Не сулившие ни утешение, ни угрозы, оно просто было и тут же растворилось с проблеском солнце за окном. Без разницы. На утро Ганс пришел только к этой мысли. Без разницы. Сон, бред, реальность, да хоть мания — без разницы. Ганс не видел Уильяма. Не видел, значит его не было. Без разницы. Ощущал прикосновения. Значит был? Без разницы. Но он же видел руку. Существует? Без разницы. Слышал тихий шепот. Галлюцинации. Без разницы. Ничего не изменится от его мыслей. Умоляю, покинь мой разум. Все было уже давно решено. Заставь меня перестать думать о тебе. Финал был близок. Не нужно быть врачом, чтобы понять, что Гансу недолго осталось. Дни его были сочтены не в поэтическом, а в самом буквальном физиологическом смысле. Отравление парами его же ядов, какая ирония. Ганс чувствовал ее. Смерть, как она въедается в него, не дает дышать и двигаться. С этого момента, Ганс больше не замечал ничего. Как матушка, встречающая его в коридоре, обеспокоенно тянула к нему руки и говорила о врачах, как отец, никогда не обращавший на него внимание, что-то бестолково болтал. Все это стало лишь фоновым шумом, как скрип половиц под ногами или отдаленный лай собак. Без разницы. Уильям, почему мне не все равно? Его разум, некогда острый и пронзительный, теперь работал на износ, как плохо смазанный механизм. Мысли не строили логических цепочек, а просто возникали и гасли, как вспышки — яркие, ослепляющие и тут же растворяющиеся в темноте. Одна из таких вспышек и привела его к простому, окончательному решению. Если умирать — то сейчас. Не в постели, захлебываясь собственной слюной, а в деле. В последнем эксперименте, который поставит точка не только над его жизнью, но и над всем этим тщетным, скучным миром, который так и не смог дать ему ничего, кроме разочарования и этой гложущей пустоты. Ни восторга, ни страха. Лишь слегка разыгравшаяся любопытство. Ему было интересно сработает ли. Интересно, будет ли больно. Интересно, как именно люди умрут. Сгорят ли они или просто задохнутся парами углекислого глаза. Интересно, придет ли Уильям. На подготовку ушла неделя. Не потому, что план бы сложным, а потом, что его тело отказывалось повиноваться, сдавалось. Ты прав, человеческое тело так ничтожно слабо. Ганс заставлял себя есть, чтобы не упасть в обморок, говорил с матушкой, так как они говорили всегда, даже вышел с ней в сад. Один раз. Если ей так будет спокойно и она прекратит ему мешать. Цинично? Ганс потерял уже всякие чувства. Он просто маскировался, потому что так надо. По другому и не получится. В лаборатории, Ганс работал уже не с ядами, а огнем. Как удобно, что отец может достать ему любой материал. Не спрашивая, его же сын гений. Ему ведь так удобно ставить его в пример в высшем свете и искать удобную, полезную жену. Все, чтобы расцвел их семейный бизнес. Работая в полутьме, при тусклом свете одной свечи, Ганс проводил все манипуляции под поверхностью воды в широкой керамической миске, лишь так можно было удержать вещество от мгновенного возгорания на воздухе. Он растирал в ступке бледные, мерцающие кусочки, а затем соединял эту опасную кашицу с растопленным воском и жиром, помешивая длинной палочкой. Получившаяся серая масса пахла гарью и салом. Он скатывал из нее шарики, почти не глядя, и бросал в таз с холодной водой, где они застывали, как ядовитые конфеты в прозрачной глазури. Внутри каждого — тлеющее нетерпение, запакованное в слой воска. Простой, почти оскорбительно примитивный рецепт для такого сложного конца. Все готово. Так быстро? Или медленно. Ганс уже сам не знал. Эта мысль прозвучала в его голове с пугающей четкостью. Не торжественно и не трагично, а как факт. Только вот он ничего не чувствовал. Ни страдания о последнем дне своей жизни. Ни раскаяния. Ни страха узнать правды. Ничего. В его сердце было так же пусто, как в кармане бедняка. Все действия были механические. Проверить. Сложить. Выйти. Он стоял в прихожей, в мельчайших деталях обдумывая, не забыл ли он что-то, когда к нему вышла матушка. В руках у нее была лишь перчатка, такая же, которая торчала у Ганса из кармана. — Ты… Ганс, ты наконец-то решил выйти в город? — спросила она, в ее голосе не было упрека, только тихая и измученная радость. Ее сын наконец-то вышел из лаборатории, решил погулять. Говорят, свежий воздух помогает больным. Ганс замер, не оборачиваясь. Все его тело пронзила волна тепла — не от камина, а изнутри, из какой-то глубинной, давно забытой и замусоренной ямы в душе. Не образ, а ощущение. Теплая, чуть дрожащая ладонь на своем лбу в детской лихорадке. Шепот, смешанный с запахом неясных трав: «Все хорошо, мой мальчик, все пройдет». И абсолютная, несокрушимая уверенность в том голосе, что мир не рухнет, пока она рядом. Это была не память, а воспоминание кожей, как будто он на секунду снова стал тем маленьким мальчиком, который верил, что мамины руки могут отвести любую беду. И вот сейчас, стоя спиной к ней, он впервые с абсолютной, леденящей ясностью понял. Понял, что ее любовь была не слабостью, а чем-то вроде закона физики — постоянная, не требующая доказательств. Как гравитация. И он все эти годы пытался отменить гравитацию. Насмехался над ней. Игнорировал. А она просто была. И сейчас, в его последний час, эта тяжесть навалилась на него всей своей немой, укоряющей силой. Для матушки, Ганс был центром мира. Ее единственным и любимым ребенком, которому она отдавала всего себя. Каждая его холодная улыбка, каждый редкий, случайно оброненный взгляд были для нее священными реликвиями. Она прощала ему все — его молчание, его отчужденность, его эксперименты — не из слабости, а из бесконечной, бездонной веры в то, что где-то там, под слоями льда и формул, все еще теплится тот самый мальчик с горящим лбом, нуждающийся в ее ладони. И она ждала. Ждала, что однажды он обернется. Ждала, что ее, терпеливая и тихая, как рост корней под камнем, любовь наконец пробьется к нему. Он почувствовал, как задрожали руки. Не от слабости, не от болезни — от дикого, неконтролируемого желания обернуться. Обнять ее. Уткнуться лицом в ее платье, как тогда, в семь лет, и сказать… что? Прости? Мне страшно? Я ошибся? Слова застряли комом в горле, горячим и невыносимым. Ганс не мог позволить себе обернутся. Дать матери надежду, притвориться, что он может остаться, что он может быть тем сыном, о котором она мечтала. Ганс был ядом для своей семьи. Опухолью. Но не сыном. Он проглотил ком, заставил мышцы лица застыть в безжизненной маске, хотя ему казалось, что по его щеке уже течет что-то соленое. Его пальцы, сжимающие край плаща, белели от напряжения, скрывая дрожь. — Да, — его голос прозвучал чужим, выжженным. — Буду поздно. Фраза повисла в воздухе приговором — себе и ей. Он взял перчатку, стараясь не коснуться ее кожи, не вдохнуть знакомый запах, который сейчас мог его сломать. Он вышел, и дверь закрылась с тихим, окончательным щелчком, отсекая его не от дома, а от последней возможности быть человеком. Гамбург. Лицемерный город. Он притворялся правильным, сытым, благоустроенным. Но Ганс видел трещины. Он чувствовал их кожей, которую обжигал едкий запах нечистот из канав, смешанный с дорогими духами проезжающих дам. Он слышал их в приглушенном кашле из-под мостов, в скрипе деревянных костылей по брусчатке, в плаче голодного ребенка в закоулке, заглушаемом веселой музыкой из ближайшего трактира. Город отворачивался от этой гнили, заштукатуривал ее высокими фасадами, но она просачивалась повсюду: в лихорадочном блеске глаз уличных торговцев, в сгорбленных спинах стариков у церковных ступеней, в пустых взглядах женщин, продававших последнее, что у них оставалось — себя. Чувство вины перед матерью, еще минуту назад такое острое и жгучее, начало мутировать. Оно не исчезало. Смешивалось с ненавистью к городу, к тому гнилому миру. С попыткой оправдать себя перед матерью. Она ведь страдает, потому что любит Ганса. Родила и полюбила чудовище. И это чудовище исчезнет из ее жизни, избавит ее от боли. Освободит. Пожалуйста, матушка, ненавидь меня. Я не достоин этой любви. Его рассудок окончательно сдал позиции. Он больше не Ганс Ланге, сын, ученый, отравитель. Он — инструмент. Орудие возмездия скучному миру и средство собственного стирания. Мысли о Уильяме, о пожаре, о матери сплелись в один плотный, жгучий клубок в его груди, где уже нельзя было отделить долг от безумия, любовь от разрушения. Бедняков было полно. Они были обратной, истинной стороной городского глянца. Живыми свидетельствами того, что порядок — ложь. И они были идеальными союзниками. Не потому что Ганс сочувствовал им, он презирал их не меньше других людей. Они удобны. Готовы принять любую подачку, любое странное поручение за пару монет или даже просто за внимание, которого их лишал этот правильный мир. Они не задавали вопросов, потому что отчаяние убивало любопытство. Они были живым воплощением того хаоса и беспорядка, которые город так яростно отрицал. — Чего изволите, господин? — девушка натужно улыбнулась, лживо, стараясь маскировать презрение в своих глазах. — Держите, — Ганс отдал ей шарик и пару монет, стараясь не касаться рук, такая мелочь для него, и настоящее сокровище для женщины. — Это просто на удачу, к вечеру как разведете огонь, просто бросьте его туда. — А услуги? — девушка сжала шарик и монеты, прижимая их к груди. Будто бы они начали греть ее душу. — Не нужно, просто на удачу, говорят, если сжечь такой шарик, то все желания сбудутся. Сбудутся, но не ее. Гансу не приходилось искать, бедняки находили его сами, протягивая свои исхудалые руки к благодетелю. У старого моста он нашел старика, дрожащего в лохмотьях, и сунул ему в ладонь два шарика. У рынка, мальчишка попрошайка с восторгом схватил монету и шарик, для которого это было лишь непонятным камнем. Возле кабака, он вручил подарок пьяному грузчику, тот лишь хмыкнул и сунул его в карман, не вникая. Не смотрел в глаза, не ждал понимания. Просто действовал. Он сеял, бросая семена в благодатную почку абсолютного равнодушия и отчаяния. В этом была своя, извращенная красота: его орудием уничтожения становилась сама апатия мира. Тот факт, что никому не было дела до странного господина, раздающего жирные комочки. Что они, не задумываясь, понесут их в свои лачуги, на чердаки, к печам — просто потому, что так сказали, и за это дали монету. Его не волновало, проигнорирует ли кто-то просьбу. Шариков было достаточно. Если сработает хотя бы половина, то город вспыхнет в десятке мест, и этого хватит. Огонь найдет сухое дерево, перекинется на крыши. Он раздал последний шарик слепому музыканту у фонтана, положив его прямо в старую шляпу со скудными грошами. — Бросьте его в очаг, когда будете греться, — сказал Ганс, и слепец кивнул, его невидящие глаза были устремлены куда-то в пустоту. Мешочек опустел. Работа была сделана. Теперь оставалось только подняться повыше и ждать. Ждать, как с наступлением темноты в разных концах этого города начнут один за другим вспыхивать маленькие, жадные огоньки, которым суждено было слиться в одно большое, чистое пламя. Старая, заброшенная церковь стояла на самом краю города, на низком холме, откуда Гамбург расстилался, как на ладони. Церковь давно не слышала молитв, только ветер в разбитых окнах и шорох крыс под алтарем. Для Ганса это место было идеальным. Не из-за покаяния, не из-за поиска последнего утешения — просто удобно. Отсюда будет видно все. Он сможет наблюдать, как его маленькие семена дадут всходы, как в разных точках карты вспыхнут первые искры и поползут, сливаясь в багровые языки пламени. Он толкнул скрипучую дубовую дверь. Внутри пахло сыростью, пылью и тлением — запах, который был ему теперь роднее свежего воздуха. Слабый свет заката пробивался сквозь витраж с потрескавшимся ликом святого, окрашивая внутренность в болезненные кровавые тона. Он прошел мимо пустых скамей, его шаги гулко отдавались под сводами. Сумерки сгущались, превращаясь в густую, чернильную синеву. Ганс подошел к высокому окну и прислонился лбом к холодному стеклу. Его дыхание оставляло мутные пятна на поверхности. Город внизу медленно утопал в темноте, прорезаемой редкими желтыми точками фонарей и окон. Тишина в церкви была абсолютной, давящей. Он ждал. Сначала он подумал, что это обман зрения — плод усталости и отравленного мозга. В районе порта, где сгущалась самая непроглядная тьма, вспыхнула крошечная, ярко-желтая искорка. Она была одинокой и нелепой. Ганс почти усмехнулся — неужели всего одна? Но он не успел усмехнутся. Как будто по щелчку, по невидимому сигналу, город взорвался. Не в одном, не в двух местах. Везде. Словно кто-то поднес спичку к бумаге, пропитанной маслом, и пламя побежало по линиям улиц с неестественной, невозможной скоростью. Огненные языки вырывались из-под крыш, из окон, из самых узких щелей между домами, сливаясь в сплошные реки огня. Это было не постепенное возгорание. Это было преображение. Одна секунда — спящий город. Одна секунда — бушующий ад. Пламя вело себя нелогично. Оно не просто пожирало дерево. Оно, казалось, пожирало саму тьму, сам воздух, выворачивая наизнанку привычную физику мира. Оно лизало каменные стены, оставляя на них черные, оплавленные полосы. Оно перекидывалось через широкие улицы гигантскими, не нуждаясь в горючем материале. Гул, доносящийся снизу, был не просто треском горящих балок — это был низкий, яростный рев, будто проснулось и задышало само чудовище, дремавшее под брусчаткой. Ганс замер, вцепившись пальцами в каменный подоконник. Это было не его творение. Это было явление. И оно было прекрасно. Не просто красиво, а правильно. Совершенно. Так должен выглядеть город. Весь мир. Утопать в хаосе. Только Хаос — не явление. Хаос есть во всем. Весь мир начался с Хаоса и им же и закончится. Весь мир для Ганса засиял с Уильямом и им же и погас. Все закончится здесь. Ганс снял перчатки, стянул неудобный плащ, его руки были по локоть черными, будто бы их окунули в смолу, во что-то, что въелось в его кожу с приятным жжением. По его телу проступали черные вены, он не замечал их, да ему и не было нужно, тонкими полосами опоясывающие его тело, подступая к лицу. Силы были уже на исходе. А время замедлилось, словно его кто-то остановил. Каждое движение требовало невероятного усилия, но разум уже не отдавал приказы — тело действовало на автомате, покорное последней, самой простой программе. Ему было без разницы, откуда здесь веревка — то ли ее оставили рабочие, то ли она выросла из балки сама. Она просто была. Ганс подошел, поставил под петлей шаткую скамью, поднялся. Его пальцы поправили скользкий узел. Мысли покинули его. Рассудок медленно погас. Оставалась лишь механика: петля, высота, шаг. Он вдел голову в грубую колючую веревку, которая холодно лизнула шею. Оттолкнулся. Не пытался вырваться, не рыпался, а словно распался на мелкие осколки. Ганс уже давно был мертв, просто претворялся живым. Веревка больно сдавливала шею, не душила, а словно резала. Но это просто боль. Ничтожная, по сравнению со всем, что он сделал. Его глаза померкли, в них и никогда не было искры. В последний момент, не способный даже нормально мыслить Ганс осознал одну простую вещь. Уильям, я, кажется, тебя люблю. Не важно, был ли Уильям плодом его фантазии или реальным человеком. Не важно, горит ли город или это плод его больного сознание. Не важно реальность ли это или его долгий больной сон. Нет ничего важнее истины, а она ему уже открылась. И даже в самый последний момент смерти, он так и не смог нормально увидеть Уильяма, его бледного очертание в тени. Не смог понять, когда именно веревка ослабла. Не смог ощутить аккуратных касаний к своим щекам, которые нежно поглаживали и вытирали выступившие слезы на лице. Не смог почувствовать поцелуй на своем лбу. Знак, которого он так ждал, пришел на секунду позже, чем нужно.
17 Нравится 2 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (1)