Смерти и радости

PG-13
Завершён
7
Фэндом:
Размер:
86 страниц, 47 210 слов, 4 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
7 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник

Нежность

Настройки
      — На что он сдался тебе, что ты станешь с ним делать? — вот были первые слова, что я услышал во тьме до начала времён, когда глаза мои ещё были сомкнуты, как у слепого щенка. Я был ещё слишком мал, чтобы понять их смысл, но запомнил накрепко, как будто их высекли в новорождённой памяти моей. Голос, пробудивший меня от немой тьмы, раздавался над моей головой, гулкий, словно колокол небесного свода.       — Это дитя, — ответил ему второй. — Мы не можем оставить его, ибо без нашей защиты оно погибнет.       — Это дитя, — неприязненно перебил его первый голос, — слишком мало, чтобы выжить здесь, как его ни защищай. Оно будет плакать от голода, от страха, от боли, от холода и жары, оно отравит наши сны своим криком. А после, когда ты привяжешься к нему, оно умрёт — от болезни ли, от зубов шакала, и тогда уже ты не дашь мне покоя.       Они замолчали, а я начал чувствовать песок, каждой мелкой крупинкой касающийся моей нежной кожи, и я завертелся, но ткань, коконом обвивавшая меня, не давала пошевелиться. И тогда я заплакал, ибо более ничего не умел, и сухой пустынный ветер обжёг мою нежную гортань.       — Вот! — торжествующе сказал первый. — Смотри, он уже кричит. Оставь его, скоро придёт буря, я чую её дрожь в воздухе. Пусть его страдания прекратятся рядом с его несчастной матерью. Ни к чему им разлучаться надолго.       — Эй, дитя! — окликнул меня второй, но я не знал, что он обращается ко мне. Неудобство так легко перерастало в боль, а та, что всегда утишала её, более не приходила на мой зов. Я бы злился, если бы знал, что такое злость, если бы осознал, как в тот момент утрачено было моё детское всемогущество.       — Ах, делай, что хочешь! — с досадой сказал первый и замолк. И что-то изменилось в воздухе надо мной, будто исчезла тень, покрывающая меня от дневного жара, и я заплакал громче, а песок вихрился и зудел вокруг, готовый взметнуться в воздух.       — Ну же, дитя, совсем недалеко, — позвал меня второй голос, подобный скорее шёлку, нежели колоколу, и что-то вспыхнуло и замерцало под моими закрытыми веками, и я потянулся навстречу, ибо где свет, там было и тепло, и это знание вечно живо в тех, кому довелось родиться человеком. А когда я опёрся ладошками, я почувствовал под ними не сыпучий песок, не дающий мне двигаться, а шершавую плиту. Её мне ещё предстояло узнать, выучить и отполировать до гладкости своими шагами, но тогда я не ведал этого.       Тогда — я ухнул в спасительную тьму, на месте света, к которому стремился, и шум надвигающейся бури за спиной стих, но я не понял этого и заплакал ещё горше прежнего.

***

      Мне неведомо, как им в самом деле удалось сберечь меня ото всех опасностей пустыни, где смерть за любым бродит по пятам, а уж за несмышлёным ребёнком и подавно. Молоком меня выкормила дикая верблюдица, может, она сама пришла на поиски воды, а, может, это они призвали её. Но всё это было позже.       Не помню я и того, как уснул, устав от слёз и голода, пока надо мной выла безжалостная песчаная буря. А только следующим утром, едва пробудившись, я пополз в жгучую тьму, пластами наслаивавшуюся перед моим лицом, однако, нечто ухватило меня за ногу и потянуло прочь.       — Ну уж нет, назойливое дитя, там тебе не место, — едко сказал тот голос, что навсегда запомнился мне первым. И я засмеялся, потому что меня подняли в воздухе вниз головой, а ещё потому, что что-то щекотало мою голую ногу.       — Не тряси его, — попросил второй голос. — Видишь, он жив.       — Он пережил всего одну ночь, — едко напомнил первый, но опустил меня обратно на каменные плиты, и я тут же завозился, цепляясь за то, что обвивало мою ногу. Это оказалась гибкая, но крепкая лоза с широкими листьями, покрытыми белёсым восковым налётом.       — Ну же, дитя, взгляни на нас, — позвал меня второй голос, и одновременно с этим лоза отпустила меня и взметнулась вверх — а вслед за нею поднял голову и я.       Было их двое, и на фоне рыжеватого после бури неба они казались белыми, что песок. Лишь позже я научился замечать, как не пощадили их белизны время и ветры.       И всё же они были прекрасны — два древних столпа, стерегущие врата царского дворца, ныне согбенного под тяжестью песчаных барханов. Указующие путь. Звали их — Лозоходец и Светоносец, и первый указывал, где под толщей земли скрывается животворное сокровище пустыни, а второй огнём на вершине приветствовал странников, несущих дары.       Но всё это они рассказали мне позднее, когда я уже заучил каждую трещинку в сети, испещрившей их поверхность.       — И всё же он выжил, значит, заслужил право остаться, — сказал Светоносец.       — Пусть остаётся, мне что за дело, — ответил Лозоходец, пока стебли, увивавшие его от подножия до вершины, ощупывали меня, не даваясь в руки. — Только мне это не по душе. Матери просто так не уносят своих детей в сердце пустыни.       — Что же ты, боишься, что это дитя навлечёт беду на нас? — весело спросил Светоносец, но так и не дождался ответа. А я — я остался при них.

***

      Мы ждали тебя, сказали древние стены, среди которых гуляли отголоски заблудших ветров. Будь нам царём. Пройди среди наших коридоров и зал, танцуй в наших галереях, благослови каждый покой отпечатками своих ног. С каждым годом я всё глубже погружался в тайны дворца, сделавшегося теперь моим, с каждым днём всё лучше выучивал его закоулки и потайные ходы.       И всё же, когда на шестнадцатый свой день рождения я явился к своим приёмным родителям вместе с первыми лучами солнца, встал, прямой, что копьё, промеж них, потянулся, по-цапельи согнув ногу в колене, вытянув руки навстречу складчатой полости неба, приветствуя день, Лозоходец сказал мне:       — Что ж, посмотрим, что бы подарить тебе нынче, дитя… Был ли ты в четвёртом проходе западной галереи?       — Конечно, — ответил я. — Я рисовал его для вас в день, когда луна излила мёд, помнишь?       — Проклятая память, — с досадой отозвался он и задумался.       — Стареешь, — прошелестел Светоносец, мягкий и податливый по рассвету. Я вскарабкался на его вершину, опираясь на трещины, на неровности барельефов, щекой прижался к разбитому вместилищу фонаря. Это право мне было дано на двенадцатый день рождения, за два года до того, как-то же позволил мне Лозоходец. Они подарили мне время так рано, как только смогли, на четвёртый мой год жизни здесь, первый, отсчитанный мною.       Названые мои родители, они рассказали, где раздобыть и установить верно солнечные часы и как пользоваться звёздным календарём. С тех пор мы вели отсчёт ото дня, когда они нашли меня у своих подножий. С тех пор каждый год они дарили мне новые тайны руин, лишь несколько раз сделав исключения — для себя самих да для моей матери. Когда мне было десять, они указали мне место её могилы, и от этого сделалось во мне страдание, а они сказали: так и должно быть. Ты утратил её, ты взрослеешь. Помни о ней. Она дала тебе жизнь, она привела тебя к нам.       — Что ж, — повторил Лозоходец. — А видел ли ты птичий барельеф в том проходе?       — Видел, — согласился я. С тех пор, как он начал говорить со мной, он только и делал, что заставлял меня заучивать переходы дворца да приметы его залов и комнат. Мне и самому нравилось это, ибо пустыня была смертоносна, а дворец заменил мне целый мир.       — Поищи под крылом малиновки, — велел Лозоходец. Я нахмурился:       — Это не пустынная птица, я не знаю, как она выглядит.       — Значит, — ответил он, — придётся тебе это выяснить.

***

      Первым уроком, который я усвоил в этой жизни, стало любопытство. Во дворце, спящем в гробнице под землёй, было темно, и я мог ходить там либо ощупью, либо заучив шаги. С тех пор, как я добрался до библиотеки, я то и дело выносил на поверхность свитки — по ним Светоносец и Лозоходец учили меня читать, однако и по сию пору мои ладони и босые стопы видели куда более глаз.       И малиновку среди десятков других птиц, и крошечное пёрышко, выделявшееся в резьбе под её крылом, я нащупал кончиками пальцев. И ощутил густой гул, сдобренный песчаным скрежетом, когда часть стены отъехала в сторону. Привычный, я обождал, не хлынет ли в пустоту песок, но этого не случилось. Новые покои дохнули на меня кисловатой сухой древностью, всё равно что человек, разбуженный от глубокого сна. Я преклонил колени у порога и одними губами прошептал первый колокольный гимн. Эхо отозвалось, усилив мой голос стократ, и тогда я вошёл внутрь. Этому научили меня мои родители — ни один, слышавший звон колоколен, некогда возносившихся над дворцом до небес, не сумел бы солгать, услышав их гимн.       Стены, новые для меня, были изукрашены барельефами. Скрывавшие их драпировки давно разошлись на волокна, трухой обратились древки гордых копий, следов былых побед.       Я крепче зажмурил глаза и пошёл вдоль стены, и в глазах, в ушах моих сделались шаги царя, место тени, следующей за ним.       Да, выдохнули древние залы, да.       Мои пальцы увидели зверя лучше, чем глаза. Воздух здесь пропах им насквозь. Сердце колотилось как бешеное, пока он входил в мой разум и мою плоть.       Я попробовал его имя — на кончике языка оно оставило солоноватый ожог. Я не смел оторвать руку и не смел отойти, ибо из глубины моего же бытия воззрились на меня два глаза цвета медовой луны и гортанный, вибрирующий рёвом воздух запульсировал у меня в горле. Беги, велел хищник, поселившийся во мне, ибо я господин здесь. Мои ноги дрогнули, но — первым усвоенным мной уроком было любопытство.       Нет, ответил я, мои родители учили меня иному. От шакала, от смертоносной змеи, от песчаной бури не убежать. И я не стану бежать от тебя, потому как ты всё равно меня нагонишь. Я попробовал твоё имя на вкус — оно обожгло меня, но не отравило. Я произнесу его снова.       А после, спросил он тогда, что ты станешь делать после того?       После того, ответил я, выбираясь из его покоев и клетки в галерею, известную мне лучше линий на моих пальцах, я расскажу о тебе им.

***

      — Для чего эта вода? — спросил Господин-в-маске, и ему ответили:       — Чтобы руки сиятельного господина омыть от пыли.       Тогда он спросил:       — Для чего здесь люди с веерами из листьев ваших чудных деревьев? — и ему ответили:       — Чтобы жар солнца не коснулся кожи сиятельного господина.       И тогда он спросил:       — Для чего здесь этот человек? — но ему не ответили ничего.       В год, когда Господин-в-маске спустился с гор, пустыня сделала ещё один шаг, горячий шершавый её язык слизнул и деревню, и пашни, и луга, словно их никогда не бывало здесь, и теперь её тяжёлое дыхание доставало до стоп самих бессмертных. Тогда, облачившись в белые одежды, шляпу с вуалью да надев на лицо маску из лунного камня, Господин-в-маске отринул своё имя и спустился вниз. И пустыня распахнулась ему навстречу, открыв все свои тайны — и караваны в ярких шелках, и зверей с человечьими глазами, и черноликих колдунов, и львиного цвета небо.       Здесь он искал ответа, как отпугнуть пустыню, ибо страхи всегда скрываются в сердцах. А она кружила ему голову — подсовывала самые невероятные чудеса, сокровенные города-миражи, самые страшные проклятья, но ничем не сумела увлечь.       До сей поры.       Для чего здесь этот человек? — спросил он, и люди не ответили ему, но пустыня горячо выдохнула ему на ухо: сам-то как думаешь, бессмертный господин с далёких поднебесных гор? Посмотрим, достанет ли тебе сил уйти искать свои ответы и дальше. Она была хитра и коварна как стая шакалов, эта великая пустыня, но он был хитрее. Он прожил долгую жизнь и знал, что ответ не всегда находится в поиске. Побеждаешь там, где не ждёшь.       — Для чего ты здесь? — спросил он у того, кто носил на поясе кривой ятаган с десятком янтарных глаз, чей плащ расшит был узорчатыми перьями. И когда тот ответил:       — Я служу царю, — во черноте взгляда его Господин-в-маске прочёл ответ иного толка и жажду того рода, что сам он не знал доселе. А когда небо утратило цвет льва и сделалось розовым, что кошачья гортань, а после тёмным, что кошенилевая тушь, Господин-в-маске скрылся в своих покоях, среди прозрачных изразцов и пляшущих в тенях барельефов, маска его из лунного камня осталась на столе, и он увидел в ней, навеки запечатлённое, иное лицо. И Господин-в-маске улыбнулся.

***

      Когда я выбрался на поверхность, охотничья колесница солнца уже пересекла полуденную вершину. Я чувствовал, как зверь шевелится в моей голове, подставляет бока дневному свету, ворошит мысль и память. От этого забавно и неуёмно зудело у самого основания челюсти, внутри, так что и не почешешь.       Что ты делаешь, спросил я беззвучно, языком ворочая его имя.       Ты — моё логово, ответил он. А более он ничего не говорил, но я ощущал его присутствие за изнанкой глазниц.       Выбравшись из-под сводов дворца и привычно вскарабкавшись по осыпающемуся склону, я сразу понял, что Лозоходец задремал, разморенный тягучим жаром, пусть внешне он не изменился вовсе. Что-то этакое натянулось в воздухе вокруг него, словно леска старой ловушки. Я слыхал — до моего появления он и вовсе ни разу не заговаривал со Светоносцем, а всё твердил, что хочет уснуть и дремал, погружаясь всё глубже в себя, словно надеялся провести так остаток вечности. Думалось мне, он очень тосковал по чему-то.       — А, вот и ты, назойливое дитя, — добродушно сказал он, пробудившись.       — Расскажи же нам, что ты нашёл сегодня, — попросил Светоносец. И я ответил:       — Грифона, — и зверь в моей голове отозвался сытым довольным рёвом. Родители мои замолчали и — я мог бы поклясться, — обменялись взглядами.       — Откуда ты знаешь его имя, дитя? — осторожно спросил Светоносец. Я подумал.       — Просто знаю, — признался я затем, ведь верно, до того этакое слово ни разу не встречалось мне ни в свитках, ни в книгах, а теперь каждый слог обжигал мне язык.       — Закрой уши, — велел Лозоходец, и я с готовностью поднял ладони, но он тут же изменил решение: — Нет, нет. Оставь. Ты уже взрослый, дитя, и станешь слушать то, что касается тебя.       Я опустился на песок между ними, где отбрасываемые ими длинные тени, неподвластные ходу светил, надёжно укрывали меня от пронзительного дневного жара.       — Ты знал, что он найдёт Его в той зале? — спросил Светоносец.       — Если бы знал — не указал бы путь, махале, — резко возразил Лозоходец. Это слово, старое слово для самых родных, использовал только он один и только когда речь шла о самом важном. — Этот барельеф непростой, он мог бы найти его в любой из зал. Но найти барельеф — ещё не значит освободить Его.       Поздно, перебив его, пророкотал зверь — грифон. И я увидел, как в мареве, поднимающемся от раскалённого песка, мои родители содрогнулись. Поздно. Я уже здесь.

***

      В каждом своём шаге, в каждой мысли я ощущал его щемящее присутствие, дыхание самой пустыни. С ним в мои сны вошли раскалённые вихри, обдирающие плоть с костей, гипнотические очи песчаных штормов, города-миражи… Он собирал их, словно ветви для гнезда или логовища, и так во мне сделалось лелеемое место ярости. Поначалу я ощупывал его самыми краями сознания, после рискнул приблизиться.       — Он не причинит тебе зла — нарочно, — нехотя объяснил мне Лозоходец. — Грифон приходит не для того. Страх бесполезен, дитя, не бойся и не строй клеток.       Это утешило меня — и с той поры по утрам я всегда заглядывал к зверю, чтобы увидеть, как изменилось его логово. А после настал день, когда родители призвали меня к себе.       — Сегодня не твой день рождения, дитя, — сказал Светоносец, — но мы решили сделать тебе подарок.       — Другие получают его раньше, — согласился Лозоходец, — но ты не знаешь других. И то и другое станет нашей виной.       — Мы хотим даровать тебе имя, — просто сказал Светоносец. Я удивился. Мне мнилось, имена нужны людям, дабы различать друг друга. Так я им и сказал.       — Не только для того, — возразил Светоносец. — Имя даёт тебе силу. Оно делает в тебе место для тебя самого.       — Мы не желали давать тебе имя раньше, — гулко произнёс Лозоходец. — Я не желал. Ты был ребёнком, ты мог погибнуть в любой момент, а имя сделало бы тебя особенным, единственным из многих. Нашим. Утратив тебя, наши сердца стали бы кровоточить. Я бежал этой боли, но что толку. С именем или без — ты наше дитя. Однажды ты оставишь нас, по своему ли желанию, по неистребимой воле вечности, и сердца наши будут кровоточить.       И то был первый раз, когда он признал, что любит меня — не в словах, но я уловил это и преисполнился топкой тягучей нежности. Ползучие лозы с восковатыми листьями сами стелились мне под руки, пока я карабкался наверх, чтобы прижаться щекой к его шершавой вершине.       — А когда ты оставишь нас, — тихо продолжил Светоносец, — мы будем слушать ветер, и вместе с песком он повторит для нас твоё имя — Шафи.       Мы замолчали, все вместе вслушиваясь в шелест песка, пляшущего в воздухе, несомого ветром. Верно, грифон мой услышал в нём нечто иное, ибо он выдохнул и горячий шёпотом дрожью прошёл вдоль моего хребта: скоро. Уже скоро.

***

      — Поступил ли я плохо, когда выпустил зверя? — спросил я однажды, когда на пустыню уже пали молочные, одурелые от жара сумерки. Эти мгновения я ещё мог позволить себе, не боясь замёрзнуть.       — Нет, — ответил мне Лозоходец. Из них двоих о грифоне почти всегда говорил со мной он. — Я сожалею не о том, что он снова на воле, а лишь о том, что выпустил его ты.       Мне показалось — я ощутил, как настороженно вслушивается зверь в его слова. Но его рокочущее мурлыканье, когда прозвучали слова, услышан был не только мной. И мне послышалось, что Лозоходец усмехнулся в ответ.       — Он не зол, нет, — тихо и печально произнёс он. — Но от него жди потерь. Только и всего.       А после того он молчал несколько дней, и ни я, ни Светоносец не могли разговорить его.       — Отчего он не желает поговорить об этом с нами? — спросил я у Светоносца. Тот вздохнул:       — Верно, оттого, что боль его сильнее, чем можно выразить словами.       Да ещё он сказал:       — Дай ему время. А пока — пойди ко мне, Шафи, дитя. Я поучу тебя иному искусству.       Молчаливой терпеливой любви да поиску мест в себе — вот, чему он учил меня долгие годы до того. Уж конечно я только рад был узнать что-нибудь ещё, ибо никакие из его умений я не встречал в древних свитках. И так я вскарабкался на его вершину, сел, скрестив ноги, и крепко закрыл глаза. Здесь ни жар, ни пески, ни холод не задели бы меня. Так во мне начало прорастать крошечное золотое зерно, подобное первому угольку, расцветающему огнём.       Я знаю этот запах, обожающе проурчал мой грифон, но больше ответа я от него добиться не смог — словно он забился глубоко в своё логово. Светоносец говорил, что чует, как растёт и крепнет во мне зёрнышко — золотое пламя, пусть я сам никаких изменений и не замечал.       — Я никогда не читал о таком раньше, — сказал я. — Как ты научился такому?       — Я знаю много разных вещей, но ничего не ведаю о грифоне, — печально ответил мне Светоносец, но это был вовсе не ответ. И оттого, что оба моих родителя молчали, мне сделалось грустно и до непривычного одиноко. Никогда раньше они не оставляли меня.       Скоро, уже скоро, попытался успокоить меня грифон, словно лбом прижался изнутри к моему лбу. Но его надежды лишь растревожили меня.

***

      С севера в наши края являлись птицы, с юга — звери, с запада приходили твари такие, что и не помыслить, а с востока, с востока явилась она. Было лицо её, пропылённое и выжженное солнцем едва ли не дочерна, плотно укрыто тканью, так что только глаза неумолимо полыхали. Да ещё глаза были на рукояти ятагана, что она несла у пояса — только эти были плотно закрыты.       Такой я увидал её впервые: таиру Геиде, дочерь великого султана, властелина земель от залива, где жадное море глубоко врезалось в земную твердь, до самого пустынного края.       Она пришла, подгоняемая передним краем бури, от которой я спрятался в руинах — но, вопреки словам родителей, не ушёл далеко, ибо желал увидеть её и её спасти. Мне ведь не доводилось видеть живых людей ранее, и всё в ней, от чёрных кудрей, выбившихся из-под платка и прилипших к вспотевшему лбу, до тёмных миндалин глаз, потрясло меня до самых глубин.       Я думал: они позовут её, мои добрые родители. Ведь спасли же они бессловесное дитя много лет назад. Но одного из них всё ещё поглотило горе потери, чью глубину не восполнить было ни мне, ни Светоносцу, а второй помышлял о материях, вряд ли трогающих живых. Я подумал тогда: мне быть достойным их сыном. Я подумал: не мне ли указать ей путь, коли более некому?       Удивилась ли она, увидав человека среди песков? Думается мне, дочери султанов не дивятся внезапной помощи. От неё, даже после долгих дней пути, пахло сладким ароматом цветов, неистребимым на коже. Верно, ждала она здесь вовсе не древних развалин, а цветущих царственных лоз, если и не живых, так высеченных из камня, из благородного металла выплавленных.       Во мне сделалось новое место, когда я ввёл её под гулкие своды, среди которых я извечно пребывал один — но имени ему я бы дать не сумел.       — Это ли, — спросила она, словно и не слышала шума песка над нашими головами, — легендарный город зверя? — и глаза её, мне почудилось, чуть светились во тьме, как у мелкого ночного хищника. Она была похожа на барханную кошку — одна из таких когда-то едва не выцарапала мне глаз, когда я не заметил её в тёмном углу.       — Это, — ответил я, — мой дом, и ты в нём гостья, а большего я тебе не скажу.       Она опустила платок с лица, и тогда я понял, что она не просто мала ростом, черты её оказались детскими и вряд ли ей успело исполниться более двенадцати лет.       — Здравствуй, маленький султан, — сказал я — или же грифон сказал это моим языком.

***

      Она не удивилась тому, как я её назвал, такой уж она была — первая из дочерей великого султана, протянувшего свою властную руку над самой вечной пустыней. Его влекли горы там, на западе, да ещё он мечтал о сынах. Свою первой дочь он назвал Геиде, Нежная, и надеялся, что она станет цветком, предваряющим зрелый плод наследника, но многочисленные жёны приносили ему живыми лишь дочерей, а Геиде вовсе не похожа была на цветок. Там, в темноте, я увидал в ней уже не барханную кошку, но живой вихрь.       Долгие часы мы просидели у каменной стены, и Геиде жалась ко мне в поисках тепла, а я по наитию вёл её руку вдоль барельефа, и она, не говоря ни слова, ощупывала его, едва ли различая узор так же, как умел это я.       А после, когда буря наверху утихла, я подумал, что иного такого вихря, как она, я не видал вовек. Словно раскалённое сердце пустыни ожгло мой взгляд.       — Отведи меня в город, — велела мне Геиде, ибо она умела приказывать. Может статься, я объяснил бы ей, что никакого города здесь более нет, но грифон внутри моей головы склонился, опустив голову промеж тяжёлых львиных лап, и зрелище это так поразило меня, что я не произнёс ни слова, а просто вывел её на поверхность. Геиде, мой султан, нахмурилась:       — Что это? Я вижу здесь только руины и песок!       — Оттого, что только песок зреет здесь ныне, и только камень расцветает пышным цветом, — колокольным звоном отозвался сверху Лозоходец, и в голосе его звучала надменная насмешка. — Что бы ты ни искала здесь, дочь народа клинков и золота, этого здесь больше нет, так уходи прочь!       Но она не ушла, маленький мой султан, а только скрестила руки на груди, и там, где тяжёлый пыльный плащ соскользнул с её запястий, я увидел рубцы от браслетов, какими уродуют руки знатных женщин, непривычные к работе, но никаких украшений там более не было.       — Ты не уйдёшь, — с болью сказал Лозоходец, и я впервые услыхал в его голосе такое страдание. Я знал, что и Светоносец чутко вслушивается тоже. — Ты не уйдёшь, нет, пока не заберёшь единственное сокровище, что ещё осталось у меня. Все вы таковы.       — Мой отец, — чётко сказала Геиде, — прислал убийц в дом матери моей, потому что ему ни к чему непокорные дочери. От него я бежала не из страха, и тебе не испугать меня.       Мне почудилось, что Лозоходец усмехнулся, когда я коснулся постамента.       — Все вы таковы, — повторил он. — Но ты молода, а те, кого я ещё могу любить, устали от моего молчания. Хочешь или нет, а меня тебе выслушать придётся.

***

      Бытие с грифоном явилось ему рано — едва ли настолько, чтобы изумить истинно сведущих, но достаточно, чтобы служить почвой для пересудов. А он, словно дикий зверёныш, бежал косых взглядов, приучался смотреть в ответ из-под насупленных бровей.       После учился иному — не выпускать когтей зверя, живущего внутри. Оттого стал сумрачен и нелюдим, словно камнем пророс насквозь. С чем сумел сродниться, так это с данным ему оружием, каждое движение улавливал мало что не с первого раза. Но мысли свои — их держал при себе. Камень разрастался, круша то, что ещё уцелело.       Если мы подчинимся, сказал он грифону, они не сломают нас.       Мы подчиняемся только одному, ответил зверь.       Так они и жили, упрямые, неприручённые, одержимые самими собой, покуда его не представили к царю.       Крепко он запомнил тот день: доспехи и боевые копья, ощеренные остриями, словно зубьями капкана, полощущиеся на ветру знамёна — да отчего-то чёрные стрижи, камнями ныряющие с плоских, солнцем выгретых крыш. Пока его вели под торжествующие крики людей по улицам, четырежды лезвие ликующего неба успело пронзить ему грудь. Сам себя ощущал стрижом, павшим на землю, не умеющим взлететь, бестолково плещущимся под копытами царских коней.       Но какой бы болью это ни было, крепче он, всевластный пленник дворцовых сводов, запомнил то, что случилось дале, ибо на его глазах само солнце спустилось на землю. Никто и пальцем не коснулся его, но колени подломились, что подрубленные, ибо зверь в его груди впервые преклонил голову.       И так он узрел царя.       Если бы кто тогда спросил его, он бы не сумел ответить, был ли царь стар или же молод, ибо, пусть время и властно над солнцем, не людям судить о прожитых им годах. Едва ли он разглядел что, кроме пронзительного сияния. Лишь губами коснулся перстня, предавая себя в иную власть. Мы подчиняемся только одному, собственным эхом отозвался в нём зверь.       Но, верно, грифон и правда пришёл к нему рано — достаточно, чтобы успеть свыкнуться с его присутствием, подавляющим иную волю. И когда он увидел царя, в нём сделались и верность, и почтение, но ещё, ещё одно маленькое тёмное место — сомнение.       Следующей ночью он лежал без сна и глядел, как оседают ко дну рассвета усталые звёзды. Я хочу уйти, сказал он зверю. Нет, возразил тот, приоткрыв один глаз, нет. Мы пребудем с царём вовеки.

***

      Он смотрел, как краснобокие, лоснящиеся жаром быки тянут по пашне плуг, взрывая жирную землю. Между пашнями пролегали, расчерчивая их сложным узором клинописи, блёсткие штрихи ирригационных каналов. Он смотрел на них с вершины стоглавой башни, изукрашенной многочисленными ликами, и думал: они все принадлежат царю так же, как и я.       И тогда он поворачивался в другую сторону, и костяные лица на вершине башни были немы и равнодушны. Там, в озарённых солнцем внутренних дворах, бродили львы и парды, пойманные охотниками с тяжёлыми сетями и длинными копьями. Песок там душно пропах кровью. Однажды он видел только что пойманного парда вблизи, шкура у него была испещрена царапинами, следами копий и стрел. Он сказал парду:       — Ты такой же, как я. Ты принадлежишь царю.       Пард не ответил ему — но бросился на решётку с такой силой, что смялись стальные прутья. Его ещё не успели усмирить боль, голод и темнота.       Он смотрел с вершины башни, и здесь солнце так жгло ему глаза, что слёзы искрами застывали на ресницах. Он видел во дворе парда со шкурой, испещрённой шрамами. Длинный хвост хлестал ритмично по бокам.       И тогда он обернулся в иную сторону и сквозь поволоку слёз разглядел игрушечные неровности синих гор у самого горизонта. От этого взгляда неясно волновалось сердце. Когда он сидел у трона и тяжёлая царская длань ласково лежала на его голове, в тронный зал входили по-странному одетые торговцы. Вносили чужеземные пряности и дорогие ткани, но главными их сокровищем были истории. Все они долго глядели на него, сидящего у ног царя, видно, гадали, был он сиятельному владыке сыном или любовником — но он не был ни тем, ни иным. По счастью, царю тоже нравились сказки о далёких горах, где жили коварные духи, дурачившие людей в образах возлюбленных, а просветлённые мужи спускались к смертным на журавлиных крыльях. С той стороны не привозили пряностей, а только самую легчайшую и дорогую из тканей. Волей своей царь подарил отрез и ему, и балдахин над его ложем шелестел по ночам под горячим пустынным ветром, и в этом шелесте он слышал поступь обольстительного духа.       Но ныне он повернулся в другую сторону — и не увидел ничего, кроме тёмной тени башни, нависшей над ним. Она взирала на него, безгласая и вечная, а сто костяных лиц следили с её резных рёбер за границами величайшего из царств.       Он шевельнул спёкшимися на жаре губами и задал им вопрос — но так и не дождался ответа.

***

      Откуда ты явился? — спросил он. Его учили многому, и он читал сквозь прозрачное стекло свитки такие древние, что могли бы рассыпаться в прах, коснись он их хоть вздохом. Но ни в одном из них не говорилось, откуда явился к ним зверь.       В тот день грифон был настроен благодушно — всё равно, будто мягкие пуховые перья выстлали ему голову изнутри. В те времена случались и дни иные, когда горло его едва ли не кровоточило от воспетого зверем гнева — тогда он не решался говорить да держался ближе к царю.       Первый из властителей выпустил меня из камня, ответил грифон. Был у него один только ржавый нож, и он искал, где из расселины течёт вода, чтобы напоить своих жену и сына, но нашёл он меня. Кто теперь скажет, какие жилы земли и металлов пролегали в том месте. А я пожрал плоть первого из царей, ибо вместе с жизнью явился во мне и голод. И так мы сделались едины. Я тогда не знал ещё, что это значит — не знал до той поры, покуда не пришёл царский сын и мой хребет не согнулся, когда я склонился перед ним.       Будучи внутри, зверь неизбежно заглянул ему в самые зрачки. Рок связал нас, сказал он. Во мне — в тебе — течёт кровь царей. Ни одному властителю не дано пролить её безнаказанно, и они знают об этом. Но взамен мы верны царю, и лишь ему одному.       Он помыслил тогда о бессчётных династиях, чьи падения запечатлены были в долгих свитках.       Нет, лениво возразил грифон, ворвавшись в его мысли, словно ястреб в стаю кур. Что мне до династий и имён. Я — наследие иного толка. Своих повелителей я узнаю по духу, а не по имени.       В тишине ночи, среди неровных теней, отброшенных шёлковым пологом, он думал об изменчивой сущности грифона. Ты не благословение и не проклятие, сказал он. Да, ответил грифон. Ты просто зверь, сказал он, и на это грифон не ответил ничего. Тогда он подумал обо всех безымянных сынах, чья сущность раскрывалась до срока, о царских наследниках, не унаследовавших ничего.       Далеко внизу, под сводчатыми потолками бродил пард с покрытой шрамами шкурой. Его хвост отмерял капли клепсидры и тени гномона. У него были глаза цвета миндаля, глаза властелина дождей, поднявшегося вверх по водопаду и воспарившего среди гор. Шёлковый балдахин пах цветущими сливами и незримые лепестки опадали, не оставляя следов на снегу, поцелуями обмирая на чужих плечах…       Уже скоро, сквозь сон прошептал грифон.       Он приложил ладонь к груди и ощутил дрожь дыхания — одного на двоих.

***

      Впервые он встретил царицу в день великого праздника, когда охотничья колесница солнца припала на брюхо, обращаясь ладьёй, и река вступила в свои права, с грохотом раздвинув тяжёлые створы дамбы.       Царица стояла в стороне от иных, ему показалось — солнце слепит её, минуя тленные щиты опахал. Её руки, искалеченные тяжёлыми украшениями, кои на неё надели в семь лет, лежали на животе. Все знали, что у корней начала своего она носит драгоценный зреющий плод. Он пожелал обратиться к ней по имени — но не смог его припомнить. Сколько он помнил её, она всегда была только царицей.       У него имени не было тоже, имена нужны людям, чтобы различать друг друга, а он был только сосудом зверя и к людям не принадлежал.       Верно, супруга солнца ощутила его взгляд на себе, ибо обернулась, и в зрачках её он отметил отражение собственного узнавания. Так странник в чужом краю узнаёт своих по мимолётному жесту, по касанию кончиком пальца до горбинки носа. Она подняла тяжёлую от золота руку и поманила его.       И так он приблизился к ней, на глазах у всех, и от этого кровь его загрохотала, подобно реке, разливавшейся далеко внизу. Он поглядел на царицу сверху вниз, ибо и сам не заметил, как вырос.       — Вот ты какой, зверь, — ласково и печально сказала царица. И светило яркое солнце, и лицо её, отражавшее этот свет, уподобилось полной луне.       — Я не зверь, — возразил он. — Я — благословение и проклятье.       Она посмотрела на него глазами тёмными, как перезрелые финики, и ничего не сказала, и повернулась к нему спиной — но он принял опахало из рук бесшумно покинувших их служанок, и оно показалось ему крошечным и невесомым.       — Я ношу царское дитя, — сказала она. — Твой грифон сказал тебе об этом?       — Он не мой, — ответил он. — А что до ребёнка — об этом мне сказали мои глаза.       Впервые за время их разговора царица улыбнулась и посмотрела на него так, как умеют одни лишь женщины. Её взгляд задал ему вопрос — тот же, что и он задавал некогда, глядя с вершины стоглавой башни. И он ответил на него, не разомкнув губ. Тогда она сказала, эта маленькая сильная женщина с изуродованными руками:       — У тебя нет имени, но ты не зверь и не святилище его. Я не стану звать тебя так.       И он ответил:       — Мне неведомо имя моей царицы, но, если она позволит, отныне я стану звать её другом.

***

      — Этот человек оскорбил меня, — сказал ему царь, и голос его пьянил, что сладкое летнее вино. — Прерви его жизнь. Я желаю, чтобы это было сделано твоей рукой.       Ему уже доводилось убивать людей раньше, но казнить — ещё никогда.       Может статься, он и видел этого человека до того, но корка спёкшейся крови смазывала и сминала теперь размозжённое, неузнаваемое лицо. Он не содрогнулся, нет. Он сказал:       — Я не палач царю моему, — вглядываясь в нечеловеческие более, опустелые от страдания глаза. Шевельнулись ли разбитые губы, моля его об избавлении. Я не благословение и не проклятье, подумал он.       — Ты зверь, — сказал ему царь, глядя сверху вниз с высокого своего трона, где не доставали его ни стрела, ни копьё. — И ты подчиняешься мне.       — Я подчиняюсь царю, — эхом отозвался он, ибо грифон имел над ним великую власть. Так ему случалось врываться в бой, словно несомому на крыльях. Не было ему равных в битве, и верный шотель, дуга стали, плясал в его руках, подобнее змее факира.       Но не было ныне ни боя, ни пляски, а была только смерть. И, ему показалось, она впервые оставила на нём свою метку в тот день.       — Хочешь узнать, за что умер этот человек? — спросил царь, склоняясь с трона, чтобы погладить его по голове, привычно запустить пальцы в буйные кудри. Ни капли крови не коснулось и подножия трона.       — За то, что оскорбил моего царя, — ответил он единственно верными словами, и царь улыбнулся.       — За то, — сказал он, — что заговорил с царицей.       В тишине они оба смотрели друг на друга, господин и его верный зверь.       — Тебе, — наконец произнёс царь, — я не сумею причинить вреда.       — А я, — ответил он, — не сумею предать царя моего.       Он желал бы тогда пойти к царице и найти утешение в её печальном взгляде, но не посмел, ибо ей царь мог причинять боль — теперь, когда она родила ему сына. Да ещё он желал бы спуститься в подвал, где спал пард — но это показалось ему оскорбительным для его брата по духу. И тогда он поднялся на стоглавую башню и смотрел вдаль, покуда порождённая самумами буря в его сердце не выплеснулась наружу криком.       И так случилось, что он первым из всех увидел, как играет солнце на маске из гладко отшлифованного камня, когда человек прошёл меж столбов, стерегущих путь ко дворцу.

***

      Господину-в-маске ни к чему была стоглавая башня, у него и самого лиц было столько, сколько возжелает, и все они отражались в гладкой, голубовато-поблёскивающей поверхности маски без прорезей даже для глаз. Но он не был слеп, нет, ему доводилось видеть ранее, как двигаются слепые, и это было иначе. Да ещё Господин-в-маске задержал на нём взгляд, войдя в тронный зал.       Грифон неуютно заворочался у него под сердцем.       — Чего ты желаешь найти здесь, далёкий гость и что за дивный дар ты принёс нам? — ласково спросил царь. Царская ладонь лежала привычно на его голове и то гладила волосы, то сжимала сильно, до боли.       — Я пришёл просить у тебя помощи, милостивый мой владыка, — сказал Господин-в-маске. У него был голос, причудливо искажённый камнем. — Я спустился с далёких гор, что растут из земли на западе. К ним подбирается пустыня, владыка, губит полноводные реки и юные всходы. Никто из наших мудрецов не ведает, как отогнать её, но — может, тебе это ведомо?       Он ни слова не сказал о дарах, при нём и не было ничего, только белоснежные летящие одежды с широкими рукавами да соломенная шляпа. Волосы его были густы и темно, но совсем не покрыты пылью. Он ни слова не сказал о дарах, но царю польстили его просьбы.       — Значит, даже бессмертным с гор не дано усмирить пустыню, — произнёс царь, поглаживая бороду. — Но ты думаешь, что это под силу мне.       — Твои силы сокрыты от меня, владыка, — поклонившись, сказал Господин-в-маске. Кланяясь, он странно складывал руки у груди, длинные и тонкие пальцы с аккуратными ногтями без пятнышка грязи. — А я — я пред тобой весь на виду.       Ты лукавишь, подумал он тогда, глядя на Господина-в-маске. И оттого, изготовившись хищным зверем, углядел тонкий серповидный листок неизвестной ему травы, на который, ловко подпрыгнув, опустился Господин-в-маске мягким носком сапога. Только этот крохотный листочек и держал его навесу, в нескольких кабдах от земли.       Может статься, если бы тогда он посмотрел на своего царя и увидел алчность, родившуюся в его взгляде, сталось бы иначе, но он смотрел на одного только Господина-в-маске, безмятежного, будто ничего не стоило ему замереть на кончике травинки.       — Значит, — медленно произнёс царь, — в дар мне ты принёс себя. Такого ещё не бывало при моём дворе.       — Я делаю это ради моей земли, — просто ответил Господин-в-маске. И поклонился.

***

      Царь не торопился выполнять свои обещания, но сделал Господина-в-маске учителем своему сыну. Верно, хотелось ему, чтобы наследник его умел удержаться носком сапога на песчинке, не то что на бамбуковом листе.       Царице не дозволялось видеть наследника, но ему — да, и он следил бдительно, стоя на балконе вместе с царём.       — Тебе стоит приглядывать за этим чужеземцем, — сказал царь. Пальцы в золотых перстнях постукивали размеренно по перилу — стук да стук. Он промолчал, лишь голову склонил в ответ, и царя это отчего-то развеселило. — Уж это моё приказание ты выполнишь с радостью, — довольно произнёс он. А после спросил: — Скажи мне, ты веришь, что мне покорится само сердце пустыни?       Её жадное сердце, порождающее пески и бессчётные мириады фантомов. Кому было бы ведомо, где оно прячется, это странствующее раскалённое сердце, иссушающее плоть до костей. И он ответил:       — Моему царю покоряется грифон. Есть ли что невозможное для его величия?       Царь рассмеялся. Ему нравились такие ответы.       — Иди, — велел он, — пригляди за чужаком.       И он спустился вниз, на покрытую песком площадку, где царский сын постигал уроки грядущей смерти. Грифон внутри него принюхался, втянул трепещущими ноздрями сухой воздух, но здесь не пахло кровью. Кровь полагается зверям, а не наследникам царств.       Господин-в-маске обернулся, увидев его. Руки его, тонкие руки, ещё ни разу не коснувшиеся оружия, были сплетены в сложный жест священной мудры. Он поклонился и спросил:       — Кто ты? Каждый здесь готов ответить на мой вопрос и услужить мне, но, когда речь идёт о тебе, они молчат, — маска ли меняла его голос, но разве камень способен так смягчать речь, чтобы она струилась, словно река в узком ущелье, задевающая ветви слив?       Он не ответил на вопрос — только вытащил из-за пояса шотель, не угрозой, а приглашением. Господин-в-маске понял его без слов, и меч выскользнул из его рукава. Сколько всего носил он в этих широких белоснежных рукавах, мягко стелющихся без порыва ветра? И когда Господин-в-маске двинулся — он почувствовал себя безоружным, ибо, пусть скрыто было лицо, но помыслы и намерения открылись ему без остатка. Он противился в ответ на давление, но не покориться мягкости не сумел. И когда шотель прижался к чужому горлу, едва не касаясь кожи, он впервые ощутил себя побеждённым.

***

      Много ли знал царь величайшего из царств о милости — но зато он знал о щедрости да лести, о том, как они покоряют и ломают людей. О том, как петли затягиваются на шеях рискнувших приблизиться, о том, как, не колеблясь, глотают горчайшую из отрав, поданную любимыми руками.       И так он приручал Господина-в-маске, усадив его у подножия трона. В сумрачном зале горели пустынные огни-миражи, мягко переливались шёлковыми покровами и сложными знаками вязи. Он, с другой стороны от трона, силился прочитать их, но знаки не имели смысла, не складывались в слова, только порождали алую головную боль на изнанке висков.       Он ненавидел эту тёмную залу, этот колдовской свет, и никак не мог возненавидеть чужую руку, лежащую у него на голове.       И царица тоже была здесь, владыка призвал её, чтобы выказать своё благоволение к чужеземному гостю. На пальцах царицы висели серебряные колокольцы, рождающие музыку — единственный инструмент, доступный её рукам. То ли дрожала она, то ли и эта малая тяжесть оказалась слишком велика, но неотступный звон сопровождал её от самого порога, когда она вошла в зал, гордая, как мифическая птица среди отливающих пурпуром теней.       — Что с твоими руками, госпожа моя? — спросил Господин-в-маске. Он не дождался ни разрешения говорить, ни царского слова. Поднялся с места, утренним туманом колыхнулись рукава. Стихла звонкая трель. — Если позволишь — я сумею исцелить их!       Он увидел короткий проблеск надежды в глазах царицы. Он был мужчиной и едва ли представлял боль, перенесённую ею за много лет. Глубоко впились в мясо хищные пасти украшений, снимешь — не проглянет ли и белая кость? Зверь, попавший в капкан, отгрызает себе лапу, а ей и того не было позволено.       — Нет, — коротко произнёс царь. — Украшения царицы — знак её статуса важнее короны. Ты гость здесь и коли не знаешь наших обычаев — спроси, ибо мою госпожу оскорбил твой вопрос.       Господин-в-маске поклонился, принося извинения. Но — он видел, он видел, — как поникли его плечи. Он вгляделся в голубоватую поверхность маски, ровное сияние, рождающее тепло в самом дне, и без слов сказал: теперь ты такой же, как мы. Ты принадлежишь царю.       И позже, провожая Господина-в-маске до отведённых ему покоев близ крыл висячего сада — он впервые остановился на пороге.

***

      — Как твоё имя? — спросил у него Господин-в-маске. Он ощутил его присутствие спиной, остановился. За его плечом колыхались густые лиственные тени. В них фантомами светились глаза пардовых снов, снов об охоте и первой крови. Снов о страсти.       Он ответил:       — Нет у меня имени. Я — зверь и святилище его.       Он не сказал: имена нужны людям, чтобы различаться среди равных себе, а я неравен им и никогда не стану. Но Господин-в-маске всё равно услышал его отчего-то.       — Нет, — сказал он. — Нет. Имена нужны для ласки и любви. Для памяти.       — Тогда как твоё имя, Господин мой? — развеселившись, спросил он, но Господин-в-маске только покачал головой. Он был ниже ростом, тонок, словно росток бамбука — странной травы, прорастающей из-под его ног да облегающей рукоять его меча. Плечи его ссутулились, и в его мыслях он услыхал звон колокольцев на изломанных пальцах царицы — невесомый перебор струн под её руками, горечь острого взгляда из-под лезвий длинных ресниц.       Будь осторожен с ним, шепнул грифон из глубины его разума. Ты сам знаешь, как покоряются люди, чтобы их не сломали, но мы покоримся лишь одному.       И он ответил тогда: посмотри на него, как ластятся дикие звери к его рукам, как ни один из них не бросится на него через прутья решётки. Видел ли ты до того, чтобы власть ткалась не из страха, чтобы обоюдным лезвием ложилась в ладонь. Он не пытается ни покорить нас, ни сломать, сказал он, и оттого лишь слаще. Мы покоримся лишь одному, но что моё — то моё, и даже тебе не лишить меня этого. Да ещё он подумал тогда: я покорен царю, но более не принадлежу ему, и словно упали цепи, ослабло натяжение удавки, затянувшейся на горле.       — Расскажи мне об именах, Господин мой в маске и без, — весело и безрассудно сказал он — и протянул руку. И Господин-в-маске не воспротивился, когда пальцы скользнули по плотно прилегающей к лицу маске, отняли мягко, словно ничего её и не держало. Камень цвета луны оказался легче крыла бабочки, тоньше травинки.       А у Господина-в-маске было обычное человеческое лицо, не уродливое и не красивое. Самое прекрасное лицо на свете. И глаза у него были цвета застывшего металла, а улыбка на губах показалась ему робкой, будто изгиб шёлкового балдахина. Ему понравилось смотреть, как она расцветает редким полуночным цветком.       Он опустил руку с маской, но не уронил её на пол, нет. Только шагнул внутрь покоев и плотно прикрыл за собой дверь.

***

      — Спи, — шепнул он, — спи, ещё рано, — и тени пепельных яблонь, оплетавших стены от самого окна, кружевами ложились на чужое лицо, белую кожу, нетронутую солнцем, полукружья ресниц. Сам он поднялся, подошёл к окну. Кирпичи пахли прогретым камнем, не успевающим остыть за день, моховой влагой фонтана, тяжёлым дыханием запечённой глины. Долгоносые чаши стояли на постаментах, стеклянные перегонные кубы запирали над ними дыхание бурь, обращая его сладкой росой.       Тяжёлый плод, покачиваясь, висел у арки окна. Он коснулся пальцами и ощутил, как расходится плотная шкурка, рассыпается пеплом, дыханием яда касается лица.       — Нет, — велел он и тронул занавесь. Тени за спиной шевельнулись и расступились, обращаясь чужим телом, тёплым и податливым.       — Сэтге, — шепнул Господин-без-маски, — душа моя.       И так у него сделалось имя, то, что пристало к плоти намертво.       Они стояли у окна и смотрели, как из-за стоглавой башни поднимается золотое венценосное солнце, колесница его изгоняла ночь, преследовала её до самого края. Ему показалось тогда, что солнце подобно плоду пепельной лозы и так же способно рассыпаться прахом, едва коснёшься его.       — Что это за столбы? — тихо спросил у него Господин. И там, ниже башни, были видны их гордо поднятые головы — неусмирённые, неопалимые яростными взглядами солнца.       — Имена им — Светоносец и Лозоходец, — сказал он. — Они — символ служения дворца жителям города. Они указуют путь, и находят воду, и светят в ночи. Они — всё, что осталось нам от клятв древности.       Он помолчал ещё, поглядел на тонкие пальцы на своём предплечье, те, что сумели бы протянуть тонкую ниточку от прошлого к будущему, жёсткую верблюжью шерсть продеть в иголочное ушко.       — Берегись царя, — сказал он, не обратив внимания на то, как грифон до боли сжал его сердце в когтях, ибо предательством это не было. — Ты можешь дать его сыну куда больше, чем он думает. Не дай ему догадаться об этом, эмзэ-гелэль.       Не только искусство горного колдовства, нечто ценнее языка духов и танца в вихре песка, не касаясь ногами земли. Нечто дороже зачарованных рукавов и непроницаемых масок, заклинающих опалесцирующий свет луны. Великий дар милосердия. Позабытую истину данных клятв, ледяными браслетами ложащихся на запястья.       — Да, — сказал Господин, надевая маску. — Да.

***

      Луной поцелованные, солнцем не пойманные, благословлённые звёздами да пеплом, выходили из дворцовых врат, и вечные каменные великаны, Светоносец да Лозоходец, глядели им в спины, будто знали что.       Городской рынок шумел, едва начиная открываться. Пахло сдобной выпечкой, остро — пряностями, зеленью, чудными фруктами. Заполонял всё запах сырой глины да пламени в печи. А в мясницкий конец они не ходили, нет, не ходили никогда.       На рыночной площади танцевали с огнём, там дева показывала за деньги золотистую рыбку, метавшуюся под кожей её попрозрачневших ладоней. Он заплатил за это звонкую монетку, но отказался коснуться её рук, а только смотрел, как кончики пальцев, там, под полукружьями ногтей, заполняют мелкие пузырьки воздуха.       На рыночной площади юный джинн целовал феникса и взмывали они вместе, обрушивая на людей водопады цветных искр, а люди смеялись, влюблённые, счастливые, над миновавшей их огненной бурей, не разразившейся грозой. Там торговали лошадьми, белыми лошадьми из болот у самого моря, приведённых издалека. Они пахли солью и прибоем, а глаза их были влажными, но вовсе не от слёз.       Там торговали золотом и черепаховыми гребнями, но ни один драгоценный металл не светился ярче, чем маска Господина, и торговцы в смущении отводили глаза. Да, думал он тогда, да, не смотрите на него — и сам не отводил взгляда, не распускал переплетённых пальцев.       Ему хотелось купить что-нибудь для царицы, печальной позабытой пленницы дворца.       — Что бы ты купил для друга, эмзэ-гелэль? — спросил он у Господина-в-маске. Ему подумалось: у такого, как он, должны быть друзья, сколько тайн он скрывает за маской, сколько того, о чём я бы никогда не помыслил.       Однако Господин-в-маске словно бы смутился. Ему более не хотелось снимать с Господина маску, одной ночью, одним касанием шершавых, стёртых пальцев он заучил наизусть все выражения, что умело принимать это лицо.       — Этого я не знаю, Сэтге, — признался он. — Столько сладких фруктов, чудных трав растёт в царском саду, что я не всем им знаю имена. Ваш города богат, столь богаче моих пустынных гор! Он оглушает меня, он кружит голову, и, верно, вот, что я дарил бы своим друзьям здесь — мгновения тишины.       Когда они вернулись с рынка, только полузакрытые глаза древних столпов отметили их следы. Он принёс для царицы тишину — безгласые бубенцы с дальнего севера.

***

      — Ты ведь знаешь, что он убьёт его, — сказала царица печально. — Друг мой, ты ведь знаешь это. Может, не по велению слова, но этот дворец губит всех, кто поселяется в нём, тебе ли не знать, как по ночам его камни растут сквозь нас? Ты ли не чувствуешь, как крошит его поступь наши кости, словно сухую глину?       И он знал, но — с приходом Господина словно покрылась коркой застарелая рана, отступила боль, и ночные тени больше не пронзали шипами его плоть, намертво, навечно вращивая в древний узор дворцовых барельефов.       Но всё же он знал.       — Проси его бежать, — молила его царица. Безголосые колокольцы, словно алые ягоды, созревшие среди шелков и парчи, морочили им головы, обещали вечность забвения, обещали избавительную отраву. Он слыхал, на дальнем севере, где под толщей снега прячутся жадные пасти чёрных трясин, женщины с пылающими ресницами глотают ягоды, подобные этим, чтобы навсегда лишить себя языка, и с того момента словом их становится леденящий холод первого пламенного касания. Он знал, что у алхимиков его народа высоко ценится прах их костей, ибо, умирая, эти девы с кожей белее мрамора, с губами алее крови, сгорали дотла.       Имён им он не знал.       — Тебя он послушает, — сказала царица. — Нам не покинуть дворца, но он ещё может уйти. На север, навстречу птицам, и на юг, навстречу зверям, на восток, к людям, и на запад, откуда ещё ничего, кроме колдовства, не являлось.       — Нет, друг мой, и оттого я не стану его просить, — печально сказал он. — Оттого, что ему больно будет возразить мне, а не возразить он не сумеет. Он явился ради своей земли, кто из нас не сделал того же?       — Царь никогда не откроет ему загадку пустыни, — шёпотом сказала царица и прильнула к нему, гибкая, как лоза, в поиске не любви, но утешения. Ей более не нужна была любовь, этой маленькой, переломанной, всё ещё сильной женщине. Там, где руки её не были изъязвлены хищными зубами браслетов, он почувствовал перекатывающиеся под кожей мышцы.       — Никогда, — согласился он. И ночь приблизилась к рассвету, ночь, их время. Колесница солнца нагоняла её, следовала по пятам. Где-то там, внизу, чёрный пард, ощутивший приход света, бросился на стальную решётку. Голод и боль не усмирили его, только напитали новой силой, чёрной и бездонной, словно река, кою пересекают души наших любимых мертвецов. Ни одному, ни одному живому не дано её пересечь.

***

      Ещё несколько дней зыбкого, неуверенного счастья было позволено им. Он это почувствовал, ощутил нависшую за спиной тень будущего, но изгнал её, ибо был привычен к тому. Она осталась невесомой угрозой — но более не травила его души. Грифон в те дни всё чаще спал, из-под прозрачных век лениво следя за Господином-в-маске. Он не кланялся ему, нет — и в том была благость. Но настороженно, неловко, что большой уличный пёс, подавался навстречу касаниям.       Господин-в-маске чувствовал их, он вечно чувствовал больше, чем было позволено.       Пили сладкое вино, разбавленное ледяной водой, из звонких чаш. Под знойным солнцем с зацелованных губ пробовали сладкий сок медовых персиков. Некого им было более устрашиться.       Покуда царица не призвала его снова к себе.       — Я отравила царя, — сказала она так просто — и он отшатнулся, и грифон внутри него с клёкотом встал на дыбы, будто норовистый конь, готовый затоптать мелкого хищника, попавшегося ему на пути.       — Зачем? — спросил он похолодевшими губами, и было это два вопроса.       — Затем, — спокойно сказала она, — чтобы более он не отдал тебе ни одного приказа. Не в моей власти было бы убить его, но, может статься, я сумею заставить его молчать.       Он пересчитал — молчаливые бубенцы ли, алые северные ягоды у её постели. Было их на одну меньше, чем он помнил, но ныне в их молчании ему послышалось стонущее пение северных колдуний, вышедших из болот. Звон монисто на их шеях, заменяющий слова. Сам ли он принёс яд в этот дома, сам ли дал ей подсказку и повод? Он отшатнулся, словно это его, отравленного, не держали более ноги.       — Затем я говорю это тебе, — тихо продолжила царица, — друг мой, мой единственный верный друг, что прошу прощения.       Он ощутил, как своею слабой рукой она разжала его похолодевшие губы и вложила в них ягоду, алую ягоду, лопнувшую соком на языке. Он ощутил, как огненная боль прошила его до самого корня, как бешено закричал внутри грифон, преданный, обречённый ныне на вечное молчание. Он схватил её за руку и увидел, как лицо её исказилось от боли. Он сказал бы ей: не плачь, друг мой, я понимаю всё. Но:       — Отчего ты плачешь? — спросил он.       — Оттого, — ответила она, опустив голову, так что чёрные кудри завесой скрыли лицо, — что не могу сделать того, что решила.       Алые ягоды, раздавленные, истекали соком в её ослабевших ладонях.

***

      Она улыбалась, покуда тёмные коридоры сменяли друг друга, обращаясь галереями и залами, обнищавшими с наступлением темноты. Улыбка замерла, замёрзла на её лице, словно один из ночных выдохов пустыни, тех, что зелёными змеями поднимались по холоду от цепенелого белого песка к гроздьям далёких южных звёзд. Он держал её за руку — впервые, — и в том было и утешение, и пытка.       — Хорошо, — сказал царь, и глаза его не выразили ничего, блеклые скорпионьи глаза. Он смотрел на них со своего трона, и только красная искра ядовитой ягоды издевательски поблёскивала в темноте.       — Что будет теперь с моей царицей? — спросил он. Царь пальцами коснулся её побелевших от напряжения губ, тёмных, подведённых сурьмой, бровей, медвяных кончиков ресниц. Она не шевельнулась, отточенное оружие, неподвластное его руке.       — Разве, — спросил царь, — тебе есть до этого дело?       Нет, сказал грифон, страж, приласканный неслучившимся хозяйским касанием.       — Да, — ответил он, пересилив зверя. Гротескное святилище, надломленная клетка его грудины заходила ходуном от этого простого слова. Он сосредоточился на мерцающей в темноте ягоде, заходящейся красным светом. Он подумал о перьях сказочных птиц, о нечёсаных конских гривах, о северных колдуньях с алыми губами и опалами на местах глаз. Он подумал об узкой ящеричьей спине царицы — не его, а иной, той, что он не видал никогда. Он подумал ещё о сотне того, чего никогда не посмел бы увидеть, и грифон отступил.       — Да, — сказал он, и царь недовольно поморщился. Он не привык, чтобы ему задавали вопросы.       Но это обоюдное соглашение, подумал он тогда. Получая, ты должен отдавать взамен. Верность просто так не достаётся, мой царь, а ты этого добра получил поболе любого из смертных.       — Я, — рёк царь, — отдам мою царицу зверям. Ибо ни один человек, кроме меня, не смеет её коснуться. Даже ты, — и он гладил её кудри, перемешанные с драгоценными золотыми цепочками, как гладил и его волосы — много раз до того. И он сжал их в ладони.       Там, внизу, многими этажами ниже самой тёмной тьмы, чёрный пард хлестнул себя хвостом и оскалил клыки, приветствуя свою сестру. Ибо — он упустил момент, когда это случилось, — та, которую звала царицей, сомкнула зубы на его тонкой кисти, так что брызнула кровь и засияла во тьме наравне с ядовитой северной ягодой. Царь отшвырнул её в сторону, что змею, но он видел, о, он видел, как она улыбалась в тот миг.

***

      И когда он вернулся в свои покои — покоя в них более не было, и весь дворец, родные, наизусть заученные стены, показались ему чужими. Он не узнавал коридоров и едва ли вышел к собственным комнатам. Он попытался уснуть и не смог, ибо постель более не узнавала изгибов его тела. Тогда ему показалось, что он сделался более грифоном, чем собой, ещё немного, и жёсткие перья пробьются между лопаток.       Она, подумал он, не сумела предать меня, а мне это сложно не было.       В темноте, словно неприкаянная тень, он дошёл до комнат, где жил Господин-в-маске. Не для того, чтобы забыться чужим присутствием, нет, того он не желал. Но ему нужно было увидеть, чьё лицо отразится в зеркальной маске.       И в первый миг ему показалось — там мелькнули хищные глаза грифона. И он отшатнулся.       — Что сделалось с тобой, Сэтге, душа моя? — спросил Господин — и отражение исказилось, дрогнуло, потекло, когда он снял маску. И в его глазах, в отражении антрацитовых зрачков он увидел себя дрожащим и живым. В них он увидел себя человеком.       — Убегай отсюда, эмзэ-гелэль, — прохрипел он тогда. — Убегай, потому что иначе я предам и тебя, как предал её. Мы подчинимся лишь одному, и не нам выбирать, достоин ли он этой верности.       Но я, не сказал он тогда, я ещё могу выбрать, кому отдано моё сердце, эмзэ-гелэль. Я ещё могу решать, кому оно достанется. Забери моё сердце, эмзэ-гелэль, моя неслучившаяся, нерастраченная нежность, и унеси его далеко отсюда. Пусть спит в персиковой роще, пусть овевают его весенние ветра и рассветные туманы твоих тайных прудов. Возвращайся в синие горы, эмзэ-гелэль, дай моему сердцу покой. А когда явится пустыня, когда она снова придёт за мной — может статься, я стану сильнее, чем сейчас. Может статься, я смогу сразиться с нею.       — Куда ты, Сэтге, туда и я, — тихо и печально сказал Господин-в-маске и переплёл их пальцы, подобно лозам, увивающим один из полувечных столпов. Лунный свет отражался от его выглаженной песком и временем поверхности.       И он рассказал Господину о царице и яде молчания, ало дремлющем в темноте её покоев. О том, как она, дикая львица, заперта теперь в клетке там, под дворцом, и подол юбок хлещет её по ногам, когда она ходит вдоль решётки, бессильно опустив руки. И чёрный пард глядит на неё как на равную сквозь частые прутья.       А после, едва он закончил говорить, весь дворец содрогнулся до основания.

***

      — Что это? — спросил Господин-в-маске, хватая его за локоть, лунный лик вновь закрыл его лицо, замерцал сиянием в темноте. На пол упало и рассыпалось прахом ядовитое пепельное яблоко.       — Пески движутся, — в тревоге ответил он, сам ещё не зная, что значат его слова.       Царь созывает их к себе, эхом отозвался в его голове грифон. Царь созывает к себе своих слуг, и нам тоже пора, идём же. И он бросился бежать, позабыв и о том, кто держался за его локоть — но Господин-в-маске последовал за ним, и белые одеяния хлопали, подобные большим крыльям. Куда ты — туда и я, Сэтге, душа.       Навстречу им бежали люди, перепуганные обитатели дворца, неслышная кровь его вен. Крики их сплетались со стоном камня. Дворец ещё держался тогда, но пески неумолимо подкашивали его многолетнюю твердыню. Упрямая тугая ворона образовалась там, во тьме, ниже клеток с дикими зверями.       — Смотри! — воскликнул Господин-в-маске, когда из окна им открылся вид на город за дворцовыми стенами. Там пустыня жила своей жизнью, и её барханы, словно присборенные шнуром, то опадали, а то вспухали снова, хороня под собою дома и дороги, подобные следу песчаной змеи.       — Что это? — тихо спросил Господин-в-маске.       — Это, — ответил он, — воля царя.       Что-то надломилось и обрушилось в нём, последняя плотина и последняя из надежд, ибо волны неумолимых песков двигались не ко дворцу, а прочь и прочь от него, словно гнал их ветер.       — На что ему один горный заклинатель со своей благодарностью, если он может заполучить всех их? Стоит ему спустить пустыню на чужие земли — все они окажутся под его пятой. Власть песков страшна, эмзэ-гелэль, они погубят колодцы и поля, и негде станет выпасать скот и растить зерно. Наступит голод, а голод укрощает людей. Вот, чего хочет мой царь.       Господин-в-маске в ужасе взглянул на него, но ничего не возразил, а только потянул — быстрее, быстрее, навстречу угасающему потоку людей, всё вниз и вниз, в густую влажную темноту подземелий.       Он остановился ещё лишь раз, чтобы верный шотель, словно масло, срезал замок, запирающий клетку чёрного парда. Острая тень дугой метнулась ему навстречу и замерла, припав к полу.       — Здравствуй, брат мой, — сказал он и опустил меч — ибо клетка царицы была пуста.

***

      И по левую руку от него была тень, а по правую руку от него был свет, а что же до того, что было перед ним и позади, то там были только тьма да песок, застилающий глаза.       Песок выскальзывал из-под ног его, словно живое существо, наконец-то выпущенное на волю. Там, в его объятьях, были двое, и он увидел царицу, застывшую перед своим супругом, словно наконечник стрелы, устремлённой в цель. И он взмахнул мечом — рассыпались тонкие цепочки на запястьях царицы, и её пленитель, её муж отдёрнул руки, когда золото хлестнуло по ним.       — Ты подчиняешься мне! — прорычал царь, о, какой смертной яростью пылал его взгляд. Да, подумал он, да, но что делать мне теперь, но как мне подчиниться, как могу я…       — Нет, — ответил не он, но грифон, клёкот в горле, рокот лёгких его. — Мы подчиняемся Царю.       И словно ещё одна разверстая пасть, встал он между тем, кто был ему господином и той, что стала госпожой. Верный шотель пел в его руке, но разве мог он остановить бурю, разве мог он…       — Иди, друг мой, спасай наш народ, — глухо произнёс он. И скорее ощутил, нежели увидел, как царица бросилась к выходу из подземелий, всё наверх и наверх меж обрушающихся стен. И лёгкая чёрная тень парда указывала ей путь.       — Уходи и ты, любовь моя, — сказал он тогда.       — Куда ты, туда и я, — отозвался Господин-в-маске, печальный и обречённый дух гор. Ширилась бездонная воронка у ног царя, разрасталось око бури, готовое поглотить весь мир. Он всю жизнь провёл в пустыне, но в глаза ей взглянул лишь сейчас — и это ужаснуло его. Не в воле царя было остановить то, что призвал он. Оно ускользнуло из его пальцев сыпучими струями.       — Расскажи мне о персиковых деревьях, эмзэ-гелэль, — устало попросил он. — О том, как они снова станут цвести, когда не станет даже памяти о нас.       И о тебе, подумал он, глядя на безумца, застывшего на краю собственной бездны.       — Ты расскажешь о них сам, Сэтге, когда увидишь их, — ответил Господин. Песчаный вихрь был ему и тропой, и ступенями, словно белый стриж бросился вниз, чтобы взмыть кверху, и он увидел, как пальцы плетут колыбельную, как смыкаются веки жадного ока…       — Нет! — закричал он, когда тонкая песчаная плеть обвила ногу Господина-в-маске, когда брызнули осколки и кровь, искажая прекраснейшее из лиц, когда твердь исчезла из-под его ног, а руки сомкнулись на чужих руках. Последнее, что сумел он запомнить — крик грифона в тщетной попытке расправить бесполезные крылья.

***

      И когда он ощутил себя снова, разум его впервые за долгое время был чист, и не было в нём ни следа грифона, его перьев и мыслей его. Да ещё кое-чего не хватало ему — тела, привычного ощущения послушных мышц, секундной черноты моргания, сглаженного взглядом, полноты вдоха. Мгновение ужаса показалось ему бесконечным, ибо ни дыханием, ни ударом сердца не мог он более измерить время.       Не было у него рук, чтобы попытаться найти чужое тело в руинах того, что было ранее царским дворцом. Не было у него глаз, чтобы оплакать утерянное. Был только голос — но кого ему было звать теперь, когда увяли даже следы, оставленные уходящим народом царства царств. Да ещё лозы, давшие имя, ныне ставшее его именем — Лозоходец.       Его окружала пустыня, белоснежные пески, раскатанные временем в совершенную простыню. Он смотрел и смотрел, покуда скорбь и белизна не ослепили его.       А когда глаза его покрыла чёрная пелена, он уснул, и сны его были безмолвны и светлы. Он видел в них белые рукава, ноги, танцующие на грани кружащихся листьев, бесчисленные персиковые деревья, увядающие и зацветающие снова. Среди них ему мнились тени — припавший к земле пард, крадущийся за добычей или играющий как котёнок, и маленькая женщина, в чьих руках сменяли друг друга барбет и копьё.       — Мы стоим здесь — и будем стоять до века, — сказал Лозоходец, и за долгий рассказ его голос не охрип, как не дано человеку. — Мы — что гвозди, удерживающие на месте полотно пустыни, как звёзды, что держат небесный покров и не дают ему низринуться на землю. Я не пожелаю иного места во веки. Но покуда я жив, со мной живёт и моя скорбь.       И, когда он замолчал, я почувствовал, как нечто растёт и крепнет во мне, но я не мог сказать ему, не имел я права говорить, и грифон за моими рёбрами замолчал, но только я почувствовал, как он шевелит крыльями, вспоминая, ибо от этого напряглись и расслабились мышцы на моей спине.       — Окажи мне услугу, дитя, — вдруг мягко произнёс Светоносец. — Поднимись на мою вершину.       Я не ждал, что мой маленький султан последует за мной, но в её руках жила жажда, мной восполненная ещё в детстве — как у всех детей, чьи запястья никогда не были скованы золотом. А когда мы достигли вершины — она засмеялась, запрокинув голову, и грифон встретил её первый триумф звонким клёкотом, отразившимся у меня промеж висков. Но мне было не до того, я уже знал, что должно мне найти здесь.       В первых солнечных лучах среди битого стекла переливались перламутровым блеском обломки каменной маски.

***

      Лозоходец молчал долго-долго, когда я повернулся к нему с осколками маски в руках. Палило солнце, пот стекал по моей спине, пощипывая загривок, но я стоял недвижимо, словно песчаный мышонок на глазах у хищной птицы. Оба моих родителя мыслями сейчас были от меня далеко.       — Почему ты не сказал мне ничего? — спросил наконец Лозоходец.       — У тебя было много поводов для скорби, — просто ответил Светоносец.       Они замолчали, но я чувствовал, как тонкими нитями тянется меж ними разговор, который мне услышать не дано — только почувствовать дрожью вдоль позвоночника. Я боялся, что предам тебя, перестав скорбеть, что однажды сумею полюбить хотя бы дитя. Нет, отвечал иной, нет, любовь только множит любовь, нежность моя…       — В моём городе, — очень тихо сказала мне Геиде, и я вздрогнул, приходя в себя, — рассказывают легенды о царе-основателе, что когда-то явился к берегам моря и построил там город — жемчужину побережья. От него и его сыновей пошёл мой род. Говорят, при том царе жил лев, не слуга, а верный друг, иногда он уходил в пустыню и бродил там месяцами, а иногда возвращался во дворец — и никто не смел тронуть его.       Я не ответил, но увидел, как сжались её пальцы, как машинально потёрла она шрамы, увившие запястья.       — Вот каково, — горько сказала она, — моё наследие. Почему это? Ни памяти, ни имён, только боль.       И я, отозвался грифон во мне. Она вздрогнула, словно могла слышать его голос.       Посмотрим, станешь ты болью или нет, ответил ему я. А моему маленькому султану я сказал:       — Давай спустимся вниз. Нам нужно что-нибудь поесть, — да ещё нам нужно было оставить их наедине, но об этом я говорить не стал. А когда я спустился, Геиде всё ещё сидела на вершине столпа и смотрела на меня. Высокое солнце подсвечивало её волосы, обращая их тёмной медью, ореолом вокруг черноты лица.       — Отсюда, — громко сказала она, — ты выглядишь размером разве что с муравья.       Мне почудилось нечто страшное в её словах. Нечто от того, кто тоже был её предком, кто мог бы запустить руку мне в волосы — и сжать. Но я ответил:       — Отсюда ты выглядишь не больше.       Геиде тряхнула головой, рассыпав солнечные брызги, рассеяв их, словно песок, давший буйные каменные всходы моих руин.       — Да, — ответила она, — да, я знаю.

***

      Той ночью она уснула рядом со мной, подобная доверчивому зверьку, и мы вместе укутались её пропылившимся плащом. Я ощупывал его дорогую, плотную, хоть и потёртую ткань, и в каждом волокне мне чудились истории, случившиеся не со мной. А позже, когда я лёг ближе и прижался лбом ко лбу моего султана, грифон во мне преклонил голову, чтобы оказаться наравне с ней, и благоговейно шепнул: мы подчинимся тебе.       — Тогда, — пробормотала она, едва разомкнув губы, — будь мне не воином и не слугой, а другом.       И я услышал тяжёлый рокот его нежности, расходящийся от центра моей груди в самые кончики пальцев. А после я уснул — и снились мне дворцы из золота и драгоценной слоновой кости, снились печальные мёртвые павлины, веерами раскинувшие свои радужные хвосты на истёртых ступенях. Их равнодушные, затянутые поволокой времени глаза смотрели в небо… После кто-то, кого я не смог увидеть, пусть и раскрыл на мгновение глаза, поцеловал меня в висок и шепнул слова на незнакомом языке. Более той ночью не снилось мне ничего, кроме цветущих персиковых деревьев да туманов, лениво плывущих меж горных пиков и обретающих то и дело форму длиннохвостых драконов — чтобы тут же раствориться вновь.       Утром я проснулся отдохнувшим.       — Вы не станете ненавидеть меня? — спросила Геиде у моих родителей, когда мы снова поднялись на поверхность. Мне показалось тогда — что-то изменилось в пустыне. Не обратилась она райским садом, не пролегла пешеходной тропой для странников. Но едва ли знакомую мягкость обрели силуэты барханов, с детства привычные мне, и небо львиного цвета как будто лучилось светом само по себе, не дожидаясь торжественного выезда солнца.       — Ненавидеть тебя? — рассеянно спросил Лозоходец. — К чему нам это, маленький султан? — и я удивился, ибо в голосе его звучали смех и радость, едва ли мне раньше доводилось слышать от него такое. И ещё я увидел, что бутоны, готовящиеся распуститься на его лозах, окрасились не траурным белым, а нежным розовым цветом, словно зарумянились от взгляда.       — Мы знали, что однажды наше дитя покинет нас, — отозвался Светоносец. Господин-без-маски, заклинатель персиковых цветов из далёких западных гор. — Нам ли горевать, что он уйдёт не один?       И мне показалось — мне только показалось в тот момент, — что они склонились над нами, повернувшись друг к другу навстречу.

***

      На север с окончанием далёкой, неизвестной нам зимы возвращались птицы, на юг уходили дикие звери, на западе немыслимые твари льнули к склонам гор, мы же ушли на восток.       Мы ушли не сразу — потребовалось много времени, чтобы в глубине руин собрать всё, что могло пригодиться нам в долгом странствии, да ещё едва ли менее времени, чтобы составить план.       — Мой народ, — сказала мне Геиде, мой маленький султан, — любит старые легенды и всё ещё помнит зверя царей, что затерялся где-то в пустыне до того, как была построена наша жемчужина.       И вместе мы ставили силки на птиц, и вместе мы искали старый арсенал, чтобы сделать для меня и когти, и крылатый, покрытый перьями плащ. А едва распустившиеся бутоны пепельных лоз мы напоили ледяной водой, следом реки, некогда бежавшей под городом, и украсили ими плечи Геиде — и была это память не о нежности, как пожелал бы её отец, а о неукротимой стойкости того, кто смог бы выжить даже в этом суровом месте. А чтобы старый султан не усомнился в этом — Лозоходец выучил её обращаться с изогнутым шотелем, одним из множества мечей, надёжно хранимых глубинами дворца.       Когда мы поднялись на поверхность в день исхода, живот у меня сводило от ужаса. Никогда ранее я не покидал своих родителей. И я посмотрел на свой плащ, на острые стальные когти на своих руках и спросил:       — Что, если они усомнятся? Если скажут — это просто мальчик, которого ты нашла в городских трущобах и которого теперь пытаешься выдать за святилище царского зверя?       — У нас есть подарок для тебя, дитя, — окликнул меня Светоносец до того, как Геиде сумела подобрать ответ. — Посмотри в песке, там, между нами.       Это была маска, с одной стороны украшенная перьями и клювом хищной птицы, с искосым жёстким разрезом глаза грифона, а с другой — ровная зеркальная поверхность, лишённая прорезей, но мерцающая мягким желтовато-голубым светом.       — Никто не усомнится, — низко, словно колокол, произнёс Лозоходец. — Надень её.       Маска села на меня, как влитая, и отсутствие прорези у правого глаза совсем не помешало мне видеть. Глядя сквозь неё, я увидел, как меняется моя пустыня, как выступает на поверхность река и пески отступают, покорные её течению. Как костяные маски выглядывают из-под барханов и покрываются неумолимой зеленью. А у врат пробуждающегося ото сна дворца всё так же стояли мои родители, два путеводных столба.       — Теперь иди, — сказали они. — А о прочем позаботимся мы.
7 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник