***
Княжий терем я покинул прежде, чем дурная весть успела спорхнуть с резного конька, ибо без князя мне жизни не было. Одной только волей государевой выживают при дворе подобные мне. Стало быть, за князем мне и была судьба. Легко и привычно легла под ноги суховейная метель дороги. И богатые одежды, и драгоценную маску я оставил в своих покоях, а лицо прикрыл жёсткими всклокоченными патлами и выскользнул из терема. Ни единой твари я не разбудил, только верный княжий пёс проводил меня взглядом. Он всё ждал хозяина у порога терема. Уж сколь мне не любы были собаки, а с этим мы ныне были одного духа. Долго ли, коротко ли, но ни единого моста не встречалось мне на пути, а уж я знал, что иначе, чем через мост, не попасть живому в змиево царство. Тут уж сколь ни иди, а только горы-малахитки ровно будут маячить у горизонта. Пришло мне время подосадовать на оставленное в тереме подспорье — нечем мне было стёжки-дорожки умаслить да уговорить. Всего я с собой и взял, что своих дружочков да иглу со змеиной головой. Но стёжки-дорожки не зря так зовутся, накрепко в землю вшиты. Но, как учила меня матушка, была бы игла, а уж ниточка найдётся. Потянул я волос из своей головы, присвистнул — накрепко сомкнулись на волосе змеиные зубы. Так и повела меня игла, к северу, к окаянным предгорьям, к змеиному логовищу. Не мостом, так бродом, не бродом, так чащей, не чащей, так тёмной околицей. У смерти много путей, а дружочки мои любой учуют, игла любой под ноги бросит. Пуста показалась мне дорога, люди, напуганные змием, заперлись по домам. Будто могли защитить их тонкие стены от когтей да от пламени. А где дороги пустеют, там лес пускает корни, тянет ветви, поля сорными травами травит. Замерла игла — не пробиться. Встал передо мной лес, густо затканный, да не паутиной, а чужим колдовством. Княже сказывал мне про гиблое место, где поселилась чудь из чащи. Головы людям морочит, путает по ночам гривы лошадям, да ещё хищную тварь привадила, какой здесь от века не водилось. Всю округу своими чарами оплела. За ниточку потянешь — зазвонит по тебе чудов колокольчик, смерть подманит, дорогу ей откроет. — Пустое, княже, — веселился я. — На любую нить найдётся у меня игла, чтоб вышить по-своему. А по правде — припрятал я змееголовую иглу за ворот, низко, до земли, поклонился чуди и сказал: — Здравствуй, матушка.***
Только пустые чёрные глазницы седых подслеповатых берёз наблюдали неотрывно, как матушка расчёсывала мне волосы да заплетала косу, длинную и тугую. Я чувствовал, как её длинные, загнутые ногти касались кожи головы, как когда-то давно, в детстве. Жди, дитя, жди, и у тебя однажды когти вырастут длинныя… Но когтей у меня не было, нет — только десять железных напёрстков, только змееголовая игла да верные мои дружочки. — Позабыл тебя княжич, — сказал я матушке. Словно сызнова мой светлый князь сделался княжичем, дремлющим у её колен. — Ещё бы не позабыл, — засмеялась она. — Я сама ему память заткала. А роста она была невеликого — мне-то едва до плеча доставала, ну так во мне степная кровь отца разгулялась, вытянула сорной травой. Годы изогнули стройный матушкин стан, стала она не то что берёза, а коряга болотная, вся повыгнутая, узловатая, а надавишь — не сломается. Годы, да ещё месть. — Погляди-ка, шундые, видишь мост? — спросила меня матушка. Но как я ни глядел, только нити вокруг были, нити её пряжи, затянувшие всю округу, а среди них, до ветвей да до звёзд подвязанные седые да чёрные пряди её волос, сажа да мел. — Нет, матушка, не вижу, — признался я с досадой. — А так, яско? — весело спросила она да и прибрала пряди с одной стороны моего лица, той, что вечно под маской пряталась, а другую, живую-то, и прикрыла. Среди силочков да оберегов, оплётших деревья, раскинулся перед моими глазами мост. А рекой под ним от края до края, сколько глаз хватало, один только туман да рябь, навья тьма. Словно крылья, охватили меня материнские руки, с головой упрятали, навели тень, укрыли навь клубящуюся от глаз. — Завтра посмотришь, одхэн, — устало велела она. — Раз увидел — так уж больше не потеряешь. Навьим глазом смотри, одхэн. Не было у ней в доме печи, только мхом поросшие полати. Засыпая на них, видел я обоими глазами, как моя матушка прядёт долгую-долгую нить, вспоминал, как чаровал ей пряжу много лет назад — чтобы твёрже стали была, чтоб с клинком обменялась кромкой. А как проснулся, так дохнул мне в лицо смородиновый дух. Тогда прикрыл я волосами свой живой глаз, взял котомку, что матушка собрала мне в дорогу, да и пошёл, не оборачиваясь. Ждал меня впереди мост из дерева-калины и ягоды на нём были — что капли крови.***
Мне, сказало деревце-калинка, память отдай о своём прошлом, ни к чему навецу память-то, пустое это, память не отдашь, так проломится мост под ноженьками, упадёшь ты, навец, в омут, утянет память на самое-то дно. Памяти у меня было об отце, вольном степном всаднике. Ханов воин он был, дикая птица, из тех, кому жёны али стрелой в руке становятся, али костром у родного шатра. Ай только мать моя ни стрелой, ни костром не сделалась, не человечьих рук она была, не человечьего рода. Не глядел бы ты, всадник, как болотная-то дочь танцует со змеицами, не крал бы невесту чужую. Только он её полюбил — сильнее, чем любят костры и стрелы, а так, как недоступное и чужое западает в сердце. Помнится мне, как выходил народ матери моей из зимнего плена на весну да следом за робкой важенкой, звон-позвон солёное копытце, пятнышками снег с себя отряхивала, мягкими губами отыскивала мох. Поклонись ей, дитя, велела матушка, она, родная, мне тебя даровала. И помнится танец по первым проталинам, там, где болотная вода на поверхность выступила, зеленоватым налётом смочила хрусткий ледок. Туливить, болотная птица пела, туливить, навье дитятко. И выступал народ матери моей, и танцевал вслед за важенкой. Вот тогда-то я увидал отца, испужался, спрятался за материнские ноги. А он засмеялся и поднял меня на руки, словно щенка охотничьего оглядел. И не убоялся, повёл матушку в танец за важенкой вслед, а где человек не убоится, там встанет солнце и повернётся земля на весну чёрным, жирным слоем кверху. На самое-то донце упрячет зимний наст. — Как сына-то звать? — спросил мой отец — и поднял матушку на руки не как зверёныша, а всё равно что новый лук, гибкое деревце. А она засмеялась, маленькая в его объятьях и тряхнула головой, и её чёрные волосы пали кудрями ему на плечи. — Не время ещё, — сказала она. — Ай, не время. Я тогда не знал, что это значит, и он не знал тоже. Только потом узнал, что имя моё — имя страшной беды, в добрые времена такие слова в глубине сердца хоронят. Только потом я узнал, как скоротечна ханова власть, невесома верность. До беды один шаг, как погиб мой отец, как чужие воины явились в солонь наших болот с огнём да железом, с темноглазыми псами, идущими по следу чужой крови. Только потом — когда второй раз услыхал, как кричит, срывая голос, моя матушка. Когда поймал меня ханов охотничек — да и ткнул лицом в горящий костёр.***
Долог-долог оказался калинов мост, как бы беспамятье ни облегчало мне шаг, дальнего края не видать, да вот и ближний уже потонул в тумане. И над смородиновым духом ни светлячка, ни вздоха, а только чей-то долгий плач, ровный, надсадная одна нота. На плач этот я и пошёл, и под мягкими подошвами сапог похрустывали мелкие косточки птиц, не долетевших не то что до середины, а и до трети реки-смородинки. А уж косицы у неё были светлые, цвета небелёного льна. А и руки, словно крылья поломанные, повисли вдоль тела. Только голос и остался, откуда взялся-то в тщедушном теле, ни души, ни силы, один плач. Так и стояла она посередь моста, ни вперёд шагнуть, ни назад, а на щеках поржавелыми от времени слезинками выблёскивала мелкая чешуя. — Здравствуй, сестрица, — сказал я, посмеиваясь. Не зрачки у ней были — отражения змеиных клубков, вёрткие да скользкие, не поймаешь. Так она и смотрела в молочный туман, а меня не замечала. А там-то, в тумане, набирая вес и силу, катилась тяжёлая волна. — Вот что, сестрица, придётся тебе мне послужить, ну так и я тебя не обижу, — весело сказал я, и дружочки мои зашевелились, дрожью гусиной прокатились под кожей к кончикам пальцев, мелкой щекоткой. Вряд ли девица меня слышала, ну так мне до того дела не было. Я уже заприметил самое главное — две крошечных алых точечки на запястье, место укуса. — Ты уж, сестрица, не обессудь, — сказал я — и припал к её запястью поцелуем, а зубы у меня были острые, в матушку, особливо те, что по левой стороне. Терпкий змеиный яд слаще мёда на пиру опалил мне гортань. Ну-ка, дружочки, кликнул я, подсобите, и они обвили её за талию, всё равно что в любовном объятии. А как живая кровь плеснула мне на язык, так она и проснулась. — Не кричи, — велел я и утёр губы от горького змеиного яда. — На змеево сватовство смотреть бегала, к женишку вышла — не закричала, и теперь не кричи. — И не закричу! — просипела она, бледная вся, как чешуя схлынула, а за плечо мне всё одно — спряталась. И глядела исподлобья, сводила упрямо брови. — Ай, хороша девица! — по-отцовски присвистнул я и засмеялся изломанно, тоже с присвистом, через навью сторону воздух проходил, холодил щёку да язык, несподручно оказалось без маски, ну да ничего. Не красоваться явился. Уж всяко не перед ней. А как волна перед нами вздыбилась, поднялась от моста до самого полога, откуда тенгри-судьбушки сквозь дырочки-звёзды смотрят, я поклонился до земли и сказал: — Здравствуй, полоз-царь, — а стальные кольца обвили меня и подняли, что пёрышко.***
И как только он меня ни звал — и родненьким, и душой-голубкою, и ясочкой, а я только посмеялся. — Глаза, — сказал, — разуй, полоз-батюшка. Я тебе, что ль, невеста? Ты моей матушке не кланялся, сватов с дарами не посылал. Не отдаст меня матушка! А ему, верно, вправду речка-смородинка молочным туманом, что бельмами, глаза застила. Как увидал полоз, что не девицу-красу кольцами сжал — золотом остекленели раскалённые глазища, а на каждом на клыке собралось по капельке яда такого жгучего, что сама река вспять бросилась. А уж клыков в той пасти было видимо-невидимо. Скоро бросился на меня полоз. Но только я всё равно оказался скорее. Сколько лет минуло с той поры, как матушка уколола мне палец змеиной иглой, сколько лет, как вошли ко мне вовнутрь верные дружочки. Разумом моим кормились, среди подлостей да коварства вили гнёзда. А как час наставал, так у меня было припасено верное словечко — так и порскнули мои дружочки из незаживающей раны в щеке, там, где огонь костра самую кость обнажил. И пока они увивали царя-полоза, я вынул из волос спицу, коей мне матушка косу у затылка заколола, и воткнул по-иному. Так, чтоб смотреть мне на змея двумя глазами разом, навьим да человечьим. Мелок сделался полоз, каблуком задавишь — не заметишь. Сбежал бы, да у меня глаз под сотню, и все намётанные. — Смотри мне, царь-полоз, не шути — пригрозил я ему. — Не то проглочу тебя, станешь тоже мне верным дружочком до скончания века служить. А не хочешь — так и по-хорошему обойтись можно. Слушай внимательно: как пойдёт девица назад по мосту, проводишь её, и чтоб ни волосинки не упало, — и посмеялся сам над шуткой, о которой полозу не догадаться было. — Снесёт девица гостинец для матушки. Как сговорился, оглянулся я, а полоз-то тоже не промах. Не пошла ещё девица обратным путём, он её и смахнул с моста прямо в кипенный смородиновый дух. За навью глаз да глаз нужен, мне ли было не знать. Тогда я подобрал с моста птичьи черепушки с вострыми клювами, щёлкнул каждую по лбу и велел: — Ну-ка, выловите мне девицу, а я вам за это по последней радости дам, — да и зашвырнул их подальше, на самую серёдку реки. И пошёл дальше, совсем короток сделался мост, как царь-полоз утихомирился. Глядь — и уже навий сизый рогоз собственной тенью у самого берега стелется.***
На берегу я сел и стал ждать, покуда птичьи черепки мне девицу отыщут. Вылил воду из сапог да оставил их подсушиться. От голода свело живот — вынул из котомки, что матушка собирала, гриб чагу, что из деревьев соки пьёт, силой их питается. Сдерёшь чагу со стола — вот тебе и поклон от тех, что по деревам живут. Спасибом их сыт и будешь. А там и помощнички явились, любо-дорого посмотреть. Заместо плавников загребали воду рогами лосиными, широкими, что твоя лопата. Тяжелы косточки, но и силы в лосиных рогах много, ходит лось по лесу, где соль земляная выступит на поверхность, там слизнёт. Выволокли мои черепушки-погремушки девицу на берег, а как я поднялся да глянул ей в лицо, в поволоку глаз, синеву губ — не та. — Вы кого мне притащили, чучелки! — возмутился я и ногой притопнул, босой да по колючему мелкому песку. Но костям сколько ни топай — ни горя им, ни страха, ни разума. Булькнули обратно в воду, как и не было. Весь рогоз измяли, покуда перетаскали мне из речки-смородинки утопленниц, шагу по берегу не ступишь — смотрят отовсюду слепые глаза, губы посинелые кривятся, тянутся мягкие, словно водоросли, руки, кожа вздутая… — Ну и к чему мне все эти пиявки да мавки?! — рассердился я, ну так сам и виноват, учила матушка — по слову твоему и будет. Велел девицу из реки — натаскали чучелки костяные мне девиц да с самого дна. Даром, что мою остывать не бросили. По волосам ли, по не поблекшему ли румянцу, по человечьему духу не отошедшему, а всё одно, я её признал. — Как и обещал, вот вам последняя радость, — сказал я, поклонился костяшкам. Взялся за лосиные рога да и приткнул их повыше, заместо крыльев. Заковыляли мои чучелки по калинову мосту, рогами трясучи, я аж со смеху пополам согнулся. Но пора было и к делу вернуться. Уложил я свою девицу в шелковы травы, железными когтями ей косы по самый затылок срезал. Распустил льняную косу и вдел вместо нити в змеиную иголку — только глазки-яхонты блеснули. Заходила в привычных пальцах игла, крепко-крепко душу к остывшему телу пришила. Больно грубый у меня шов получился, ну да ничего, девке на него не любоваться. Целая ночь у меня ушла, чтоб живое с неживым собрать, половина косы истратилась. Ничего, недолго девка мертвячкой пробыла — оклемается. А как закончил — легла она передо мной, лёгкая, что серёжка ивовая. Только тенгри-судьбушки на нас и глазели, когда я склонился над ней — и вдохнул жизнь прямо в бескровные губы.***
Хлынула у девицы из груди горькая речная вода, а с нею и смерть вышла прочь. — Ну здравствуй снова, ластонька, — сказал я, покуда она прокашливалась. — Я тебя с того света вернул — за тобой должок, услугу мне окажешь. И — не зверь же, в конце концов, чашку отвара, что матушка заваривала, в руки ей сунул. Да глядел, как расцветает румянец маками на щеках, как с глаз сонная пелена спадает. А что вокруг берег, куда ни ступи, утопленницами устлан — ну так навь на то навь и есть. Покуда ластонька моя очухивалась да чаи гоняла, я мавкам-навкам белёсые их глаза закрыл, руки у сердца сложил. А в изголовьях травяных лож, там, где сминался рогоз, пирамидки собрал из чёрной гальки. — А это ещё зачем? — спросила меня девица. Очнулась, значит, раз любопытничать начала. — Это, ластонька моя, сейдами зовётся, — объяснил я. — Реке много ли радости от неупокоенных тел, хоть будь она трижды смородинка. Пусть лучше девки домой вернутся, к родным, всё лучше так, чем духами слепыми у домов бродить, родных тропок не примечать. А сейд им дорогу и укажет, старую память разбудит. Это всё — моё дело, я же, ластонька, колдун. — Да уж видать, что не витязь! — фыркнула девица. — Какая я тебе ластонька, лихо одноглазое! — Береговушка, — засмеялся я. — Над речкой порскает, в воде не утонет. И тебе на тот берег возвращаться пора. Полоза не боись, не тронет. А раз всё одно идёшь, так снеси матушке гостинец — мертвячкины косы, — и поднял в руку что от её волос осталось. Охнула моя девица и за голову схватилась. — Не боись, — утешил я её, — новые отрастут, — тьфу ты, а из глаз уже слёзы брызнули! — И совсем я не мертвячка! — крикнула ластонька, заревела, что дитя малое. Я её за плечи обняла, по птеньей макушке погладил да развернул лицом к калинову мосту. — Что раз мёртвым побыло, то навью мечено, мне ли не знать. Но это ничего, ты снеси моей матушке гостинец, а она мои швы подровняет, научит тебя, как от зла укрыться, как с неведомым дела вести. Плачь, сестрица, плачь. Плачешь, значит, живая. Долго она проплакала, моя девочка, весь кафтан у плеча измок. Это только мёртвым ничего не болит. Ласточкой я её и прозвал — без имени из нави не выбраться. И долго-долго смотрел, как она идёт, даже когда последний след её тени растворился в молочном тумане.***
От берега реки ни тропинки мне, ни дорожки не было. Одни следы — лосиные, медвежьи да заячьи, вот и всё зверьё, что по нави шастать умеет. Ну так здесь ни сторон света нет, ни лжи, ни правды. Куда ни пойдёшь — всё одно, глубже да глубже по тьму пробираться станешь. Из-за деревьев драконовых гор и не увидать. Мне из всех зверей заяц больше всего по сердцу пришёлся, его тропку я и выбрал. И пошёл круги наворачивать по пружинному мху, по осоке-траве. Лес навий чем страшен — он для любого домом пахнет, самым родным, что на свете найдётся. Усыпит тревогу, голову затуманит чаща, боли утолит, иглы сосновые, перепревшие, под усталую спину подложит. А коли глаза закроешь — запутает, закружит, вовек дороги не сыщешь, так и будешь кругами ходить по бурелому ли, по рощице светлой, по деревенской околице. Нельзя в навьем лесу спать! Так и у меня — как потянуло в лицо солонью густая болотная хмарь, заплясали у хребта мурашки, разом голова тяжёлая сделалась. Веки, того и гляди, сомкнутся. Ну да я не дурак — у меня и старших братьев вовек не было, в народе матушки моей всё чаще девки нарождались, — прихватил с берега реки горку-сейд. Крепко срослись промеж собой чёрные галечки, не разлепишь. И в ладонь мою приноровились корни пустить, ну так я на них навьим глазом зыркнул, враз присмирели. В земле, где смерть правит, учила меня матушка, ни тому нельзя верить, что недвижимо, ни тому, что текуче да плавко. Но ты запомни, ягодка — коли сон сморит, только у стоячей воды спи, под плакучими ивами. В озере глаза тенгри-судьбушек отражаются, что игольные стежки на месте его держат. А ивы слёзы горючие в озеро льют, на них же и растут, и крепнут. То, что на слезах выросло — крепче прочего, ягодка. Оттого горе так легко и не забывается. К озеру меня сейд и вывел. Я его сразу раз — и на землю уложил, под ивовую листву. Приметил, значит, местечко. А озеро то чудное было, без солнца переливалось, без ветра рябью играло. И у дальнего берега серебряные выдры, лунные детки, плескались. Я им поклонился, сейд в игрушки оставил и свернулся под кафтаном. Сладко я выспался на берегу озера, только ленивая волна у самого берега колыбельную напевала: спи, глазок, спи, другой, да и все, сколько ни на есть… А проснулся — разом, что из глубины вынырнул. Поглядел — а надо мною баранец стоит, и лицо-то у него человечье было, а на спине — деревце, красные ягоды спелые промеж рогов тяжело обвисли. Посмотрел на меня баранец, а и припустил вскачь, только искры из-под копыт грянули.***
После баранца мне уж не до сна была. Огляделся я по сторонам — навдруг от его копыт камни-яхонты остаются, али чего похлеще? Но нет, только гальку баранец взбудоражил, волну намутил. Тогда я двинулся кругом озера, туда, где выдры, луновы дитятки, играли. И сейд мой у них нашёлся, а кроме него — лунные блики, что солнцев сын пускал, сидя на гладком валуне, у самой воды. — Здравствуй, солнышка сынок, — поздоровался я. — Здравствуй, колдун-горюшко, — весело ответил он, зазвенели бубенцы на многохвостой шапке, как у скомороха. — Спасибо за подарок младшеньким. Весь солнечный лучик золотистый был, кожа и та — янтарь, а только глаза холодные, голубые лунные глаза. Я сел рядом с ним, так он и потеснился на камне. Сам валун зеленелый был, водой озёрной выглаженный, а у самого его подножия, где корни каменные в песчаном дне утопли, кружились рыбки, серебрились под редким светом. Так мы с ним и сидели, что нахохлившиеся снегирики на заборе. — А что, солнечный сын, кого пасёшь? — спросил я и кивнул на брёлку у него в руке. Не простая, значит, дудочка была, с широким раструбом из бересты, берёзовые мутные глаза на ней перемигивались, во все стороны глядели. — Баранца сестриного пас, — отозвался солнцев сын. — Только надоела баранцу музыка, убрёл он, не сыскать. Как у нас баранец пал, маменька его на огне сожгла, а среди косточек мировой корешок зарыла. Только ожил баранец, вырос больше прежнего, а корешок у него под хребтом прижился. А ты в нави чего забыл, колдун-горюшко? — А я, — оскалился я, — змия ищу. Хочу у него своего князя добыть. Не скажешь, где змий-то живёт? Отсюда не видать. — И ниоткуда с земли не увидишь, — согласился солнцев сын. — Из леса-гребёнки зубцы скал растут, это первые горы, деревянные. А за ними из зеркальца-озера вторые вырастают, те хрустальные. А уж за ними из ножа жертвенного третьи — те железные, в них и есть змиево логовище. Только князя он тебе не отдаст, колдун-горюшко. — Отдаст, не отдаст — это уж моё дело, — сказал я и встал с камня. — Поднимайся, солнцев сын. Пойдём твоего баранца добывать. Видал я его. И знаю, как у вас дела делаются. С земли мне железных гор вовек не увидеть, ну так ты по небу гуляешь, вот мне путь и укажешь, коли баранца добудем. И пошёл от берега туда, где прибрежный лужок заливной в просторную поляну переходил. И солнцев сын за мной, что уж ему оставалось.***
Посреди поляны в вышину стремился дуб, ветвями в небесную шкурку вплёлся, накрепко впутался, чтобы тенгри-судьбушкам во сны подглядывать. А под дубом девица, лунова дочка, солнцеву сыну сестрица, бродила, серпом подсолнухи срезала. И глаза-то у ней были золотые, что первый луч. Цветы шейку за светом вытянут, она их серпом и подденет. А и у каждого у подсолнуха заместо сердцевины лицо человечье. Плакали подсолнухи, слёзы горючие девице на подол лили, а она всё одно, резала. И серп у неё был вострый, лунный серп. — Что делаешь, лунова дочка? — спросил я. — Зачем цветы губить взялась? Девица высока была, на голову меня выше. Поглядела сверху вниз, золотом глаза просияли на бледном, что меловая порода, лице. — Я, колдун-горюшко, баранца ищу, что в спине мировой корешок носит. Новое деревце, как этому срок придёт, я его серпом и срежу, а новое высажу. Только сбежал баранец от моего брата, баранцу музыка опостылела, чудеса ему нужны чудесатые. Вот и ищу, под каким подсолнухом чудо прячется. Я засмеялся: — Хватит, лунова дочка, цветы мучить почём зря. Видал я твоего баранца, авось, и во второй раз приманить сумею. Ну-ка, дай мне подсолнуховы лепестки, чего добру зря пропадать. И покуда я шил, змеиной иголкой лепестки золотистые, не подвявшие, вместе собирая, я спросил у солнцева сына: — А скажи мне, отчего в железных горах змей живёт, коли в яви они малахитом зеленятся? То ли показалось в переменчивой тени дубовой листвы, то ли и правда вздрогнул солнцев сын. — Нет в нави малахита, колдун-горюшко. Как в явь отсюда Хозяйка ушла, хвостом махнула, так весь и истёк. Вот и растут горы, малахитом наружу, железом вовнутрь. Перекособочило их, повывернуло, вот в трещине себе змий гнездо и свил. А никто больше в железные горы не суётся, странное это место, недоброе. Я покивал, а сам прикинул, что мне в таких местах самое приволье. Железо, значит, с изнанки проступило, а на изнанке швы лучше всего видать. Там распустишь, тут сошьёшь, вот и готово. — Вот и готово, — сказал я и показал им три маски, из подсолнуха шитые. Волчью, лисью да заячью.***
Себе я заячью маску прихватил, а уж им оставил выбирать. В заячьей маске многоглазой да длинноухой весело да привольно плясать оказалось, ноги сами выкидывали коленца, а перед глазницами-прорезями звёзд распустилось — не счесть, тут уж не чета мои навий да человечий глаза. А как солнцев сын да лунова дочка маски поделили — до того мне дела не было. Только я и услышал, как заиграла янтарная брёлка, заплакала на разные голоса, что птица-иволга. И запела-то маска вместо меня, я и песенки такой залихватской никогда не слыхал. И про дуб-то там пелось, и истинные имена звались тех, чьи лица мы сегодня носили. И глох я, не слышучи звона монет в вывернутых карманах. Глаза поднял, не смог разглядеть, где солнышко, где луна, хоть братец с сестричей ничем промеж собой похожи не были. Только где кожа золотом, где серебром поблёскивает, в танце и не рассмотришь хорошенько. И где понизу подол сарафана вился, там наверху скоморошья шапка бубенцами полощется. Так я развеселился, что едва баранца не упустил. Хорошо, лунова дочка не растерялась, тень от серпа ему на шею накинула, сделался баранец смирен да тих. А я едва ноги унял. А погладил баранца, шерсть у него на спине оказалась — утиный пух, каким болотная птица гнездо выстилает, чтобы птенцов баюкать. И смотрел-то на меня баранец глазами огромными, с полнеба, что дитя малое. — Имя хозяина всуе не поминай, — сказал он. — Где узор верен, там трещина не протянется. — Чего? — удивился я. И маску снял, чтоб в два уха слышать. Упала маска на срезанное подсолнухово лицо, а то бегом прочь бросилось, зайцем значит. Солнечным. — Ты его не слушай, колдун-горюшко, — сказал мне солнцев сын, а с лица его лисица хитро щурилась, язык мне показывала. — У баранца в голове миры да времена в клубок сплелись. Поди разбери, с тобой ли разговор ведёт. — Слушай, — возвразила брату лунова дочь. — Только на веру не принимай. И волчьими клыками язычок-то и прикусила, будто лишнего сказала. Я про себя посмеялся над ними — хорошо маски вышли, лучше надобного! А лунова дочь возьми, да и черкани меня серпом поперёк ладони. След, словно от кошачьего коготка, остался. — За что?! — обиделся я. — А это тебе, — сказала лунова дочка, — на верную дорогу знак, колдун-горюшко. И поцеловала меня волчьею хищной пастью, от уха до уха раскрытой.***
После взгромоздился я солнцеву сыну на закорки и он поднял меня высоко-высоко к небу, так что и голову гнуть пришлось, чтобы не оцарапаться, и в зрачки тенгри-судьбушкам дохнуть можно. — Дальше отсюда мне дороги нет, — сказал солнцев сын, — матушка с отцом осерчают, коли далеко от выпасного луга уйду. Но ты не волнуйся, колдун-горюшко. Будет тебе добрый конь. Свистнул — и на его зов явилась матуха-семерица, с лапы на лапу переваливаясь, звёздами в шерсти поблёскивая. Ей на спину меня солнцев сын и усадил, а я, не будь дурак, крепко вцепился в семерицын загривок. Как понеслась она по небу, только я и успел увидать оленьков, будущих братьев солнцеву сыну, что у дальнего края луга паслись да подсолнечные головы подъедали. Только и успел приметить выдр, луновых дочек, с сейдом играющих. А там и речка-смородина, и заповедное озеро с лужком скрылись. Одним только тенгри-судьбушкам меня и видать было, а звёзды даром, что над самой головой, в один белый от свету поток слились. Так я на них взгляда и не поднимал — спите, глазки, все, сколько есть… Выросли под нами деревянные горы, гребешками-вершинками как начали пузо матухе-семерице щекотать. Вся-то она со смеху задрожала, заворчала и бег нехотя замедлила. А как я наклонился пузо ей почесать, увидал двух детёнышей, что следом за матухой бежали, с лапы на лапу косолапили, молоко, от которого небо вширь растёт, неуклюжими ртами ловили. Я с ближней вершины — раз, и щепочку-занозу отломил, к рубахе изнутри змеиной иголкой прицепил, а потом засмеялся и спросил у семерицы: — Что же ты детей несмышлёных с собой-то таскаешь над горными отрогами, над тёмными ущельями? Где твой друг, семерица, медведь, лесной хозяин? Словно дрожь прошла, что лавина с горы кувырнулась, зарычала матуха-семерица, заворочалась, встала на дыбы — да и скинула меня вниз, прям-таки к подножию хрустальных гор. Нечего сказать, больно ударился, самым хребтом по склону проехался. А заместо звёзд перед глазами полыхнули слова баранца: имя хозяина всуе не поминай! И так я доволен был, что совет его, хоть поздно, а припомнил — вся боль разом прошла. Поднялся я на ноги, а передо мной стеной покосившихся картинок лубяных, взъерошенных да подбоченившихся отражений, выпрямились хрустальные горы. Только ощупью сквозь них дорогу и найдёшь.***
Словно мне впервой было вслепую бродить! Как хановы охотнички пришли, как огонь их костра лицо мне насквозь прожёг — чтоб не кусался, зверёныш, так они сказали, — как матушкин вопль волчьим воем над лесом разнёсся, не одну тропку мы с ней исходили, покуда к князю старому не прибились. — Нет, ягодка, — шептала мне матушка холодными ночами, когда мы жались друг к другу под лапищами елей, а боль по обнажённой кости до самого моего разума добиралась, — нет, не стерпится и не утихнет. Только и можно, что в свой же боли силу сыскать. Я её едва ли услыхал, так мне уши собственным криком заложило. Как явились мы к княжьему терему, грязные да оборванные — вздыбились в конюшне лошади, загородки повыбивали, окружили нас плотным обручем, табуном степным. К шелковистой гриве княжьего коня я и приласкался, что к родной болотной травушке. — Я, князь, службу тебе сослужить пришла, — сказала матушка. — Знаю я словечки заветные, болотное знаю, степное знаю. И дубравное вызнаю, дай только срок. А в обмен от тебя ничего не попрошу, кроме того, что сам дашь. Маленькая да смуглая она была, моя матушка, не чета высоким да румяным девицам из теремов. Только я всё равно знал, что князь её любил пуще прочих. Но женой она ему не стала, нет, не того она норова была, чтоб кому женой становиться. А юный княжич всё одно, почитал её заместо умершей матери. Я ему братом не сделался, но то не его вина, больно игры у меня были чудные да недобрые. Не бывает у княжичей братьев, с чьего лица сама навь глядит. Под колодой колодезной завелась раз гадюка, повадилась девок пугать да жалить. Матушка её в безлунню ночку-то и изловила и мне принесла. — Будет тебе, ягодка, — сказала, — верный дружочек и в игре, и в каком ином деле. А и пустила гадюку прямиком туда, где кость из-под горелой плоти выступила. Через боль до кровавых пятен в глазах протиснулась гадюка мне под кожу. И не матушка меня той ночью пожалела и утешила, а юный княжич. Седьмицу без малого гадюка во мне ворочалась, истекала ядом с клыков — потом успокоилась, стала первой из многих моих верных дружочков, я их потом и глотать научился, и через один только глаз навий вовнутрь пускать, что через игольное ушко. А как перестал я болью маяться — упросила матушка княжьего кузнеца сделать мне железную маску.***
Нынче маски на мне не было, она осталась там, в светлых княжеских палатах — напоминанием о том, как коротка человечья память. А оттого в оплавленную ушную раковину легко проник звук: тоскливый лебединый клик. Лебедь ведь что за птица — такою птицей и северная владычица, Туонелы хозяйка, оборачивается, в явь собираясь. Лебедю все пути открыты, но только в одну сторону: на север. Так и кружат над навью лебединые стаи, изменчивый север учуяв. На горький тот клик я и пошёл, больно уж что-то во мне — гордыня ли? — надеялось, что сама северная владычица попадётся, хоть бы глазком на неё поглядеть. Не хуже белых перьев-звёзд отражался звук от хрустальных склонов, вдоволь мне пришлось по гладкой, ни травинки, земле поблуждать. А как вышел — увидал лебедя, по грудь в затвердевшем стекле увязшего. От отражённой белизны крыльев ажно глаза резало. Я к нему подошёл да и присел рядом. — Ну здравствуй, лебедь, — сказал я. — Здравствуй, колдун-горюшко, — ответил мне лебедь. — Рассказывай, — велел я, что с тобой приключилось. У меня, глядишь, и разгадка найдётся. — Нечего тут разгадывать, колдун-горюшко, — простонал лебедь. — Прилетел я сюда со своей стаей на первую весну, на жаркое лето. Шире прочих мои крылья над Туонелой раскинулись. Как пришёл срок себе пару выбирать, я и сказал, что из стаи мои крыльям никто вровень не сгодится, а желаю я одну только северную владычицу-лебёдушку. Долгое лето мы провели на озере, что всех озёр прозрачнее, а как осень пришла — улетела моя стая, один я остался да всё звал северную владычицу себе в супруги. Вот она и явилась, колдун-горюшко, да как осерчала! Одно своё пёрышко уронила — разбилось озеро, брызги его хрустальными вершинами выросли, так и застыли. А я посредине остался, не вырваться. — Вот уж права была северная владычица, — засмеялся я. — Ну да я ей не страж и не слуга. Сговоримся — освобожу тебя, а ты меня на своих распрекрасных крыльях до самых железных гор донесёшь. — Сговорились, колдун-горюшко, — засуетился лебедь. — Сговорились! За чем дело стало — у самого его бока пухового вбил я щепочку, с деревянных гор прихваченную. Прошла по хрусталю трещина, из неё-то лебедь и вылетел. А следом за ним — белое да ясное его отражение. — Вот тебе и пара нашлась, — засмеялся я. — Ну а мне — вторая упряжка крыл.***
Покуда моя пара лебедей сплетала из собственного, на гнездо не растраченного пуха покрывало-люльку, чтобы нести меня, я по самое плечо запустил руку в хрустальную трещину. А как достал её — в ладони у меня осталось перо, то, что владычица Туонелы уронила. И было оно не пуховое, а из поделочного камня агата. Тогда я посмеялся себе под нос, а пёрышко за пазуху спрятал. А там и люлька была готова. В лебяжьей упряжи, что в колыбели материной, я и повис между небом да землёю. А от скуки всё теребил мелкие пёрышки, в которых тонули мои пальцы, от очина и до опахала перебирал их пальцами, что струны. Ни звука не издавали пёрышки, а всё ж таки приятно было ощутить под руками привычное движение, себя представить гусляром. Словно в детстве, когда я, при княжьем дворе, садился у ног старика, что на гуслях играл, сам их и мастерил. И не больно-то учил меня гусляр, а пальцы дело чуяли. Музыку сплетать, ниточки ли в паутинку — не всё ли равно. Раз я ему в ночи по окоёму гуслей гальдры начертал: на доброе слово, на славную дорогу да на защиту-оберег. Больно мне по сердцу пришёлся гусляр, к змеёнышам мало кто добр бывает. Не гонят — и то радость. По утру долго-долго смотрел на меня старик, а гуслей при нём более не было и новых он не сделал. Он мне ни слова не молвил, но, может, обо всём догадался — некому в светлых теремах было язык гальдр-то знать. А, может, в том и беда, что он догадался, да не обо всём. Только гусляр ушёл хорошей дорогой своей с первым светом, и если что в пути и почуял, если уследили за ним мои гальдры, так мне о том неведомо. И с гальдраставами я с той поры осторожнее себя вести начал. — Дальше, — сказало мне лебедево отражение, — нам пути нет. Как Хозяйка-малахитница ушла, недоброе это место стало, окаянное. Одна только Туонелова владычица сюда летает, змия не боится. — А мне того и надо, — ответил я. И поклонился им в пояс. Улетели лебеди, а люльку пуховую мне оставили. Распластались её края, расплелись, снежным покрывалом у ног свернулись перья. Я их заместо плаща на плечи и накинул. Зеленью дохнули на меня железные горы, памятью о том, что из них изошло — медь да малахиты на рукоятке жертвенного ножа. А я достал из-за пазухи агатовое перо, перебрал крючки да бородки его опахала — и пошёл по всем горам гулять чистый да ровный звук, никаким гуслям не сравниться.***
Обернуться не успел — встала за плечом моим владычица Туонелы, брови собольи свела, а оперение-то всё белое, на свету играет, глаза тенгри-судьбушкам слепит. — Ты зачем, — спросила, — колдун-горюшко, пером моим играться вздумал? — Как же, — сказал я, — северная владычица, хозяюшка моя? Я тебе пришёл пёрышко вернуть. Такое, вишь, под ногами не валяется, — и там, где в оперении её пустотка виднелась, пёрышко и приладил. Встало оно на место, как влитое. Повела владычица плечами, расправила белые крылья. — Ладно, — с неохотой молвила она. — Говори, чего тебе нужно, зачем в горы собрался? Коли цветов каменных ищешь, меди жертвенной, так нет её здесь больше. И медь изошла, и малахит из нави, как хозяйка, подруга моя любимая, скрылась. — Это, — ответил я, — мне уже известно. Нет, владычица, мне ни жертвенной меди не надо, ни цветов каменных, ни даже деву-малахитницу. Отнеси меня туда, где змий поселился. Он моего князя забрал, а я, владычица, своё так просто не отдаю. Понатерпится от меня змий, если князя не отдаст. Видно, повеселил я Туонелову владычицу, засмеялась она — ещё краше стала. Подняла она меня на руки легко, словно молодец красну девицу и велела: — Держись за косу, колдун-горюшко. Отнесу тебя к змию и не за перо своё, а за веселье. Очень мне поглядеть хочется, чем ты змия умаслить собрался. А перо моё пусть платой станет за обратную дорогу. Как князя своего выманишь — так меня и кликни. Далеко под нами протянулись железные горы, каждый пик лезвием выпрямился, ещё чуть, и самое небо насквозь прорежет, тенгри-судьбушкам гляделки повыколет. На верную дорогу — сказала мне лунова дочка, ну так я наклонился и кровью из пореза, где её серп мне ладонь пропорол, след по макушкам железных гор оставил. Жертвенный нож — он жертвенным и останется. Авось, подарочек да зачтётся. Опустила меня владычица на маленький уступ, ничем от прочих не отличный. Я глянул: а от него кверху тропка идёт, к самому зеву пещеры. И железо вокруг пожжено да поплавлено, гладок склон, по такому ни спуститься, ни подняться без крыльев. По тропинке, и то — ноги на каждому шагу оскальзываются. — Дальше мне пусть и есть дорога, — сказала мне северная владычица, — а только я по ней не ступлю ради памяти, что у меня ещё осталась. — Я уж коли повстречаю хозяйку-малахитницу — передам, что мается твоё сердечко, — пообещал я. Владычица Туонелы мне ничего не ответила, только крыльями дрогнула да и обратилась звёздочкой-сияньицем у самого-то горизонта.***
Обернулся я к пещере, а у прохода, по бокам, где змиево туловище не покрошило, всё конскими костями усеяно. А в костях ящерки снуют, мозг ли костный высасывают, подачкой змиевой кормятся, гнездо ли себе строят. Так и не уследишь, только мелькают хвосты, увиваются, что драгоценное монисто. Я нацелился, одну, зеленушку, прихватил, только глотать не стал, а так, в рукаве спрятал. У меня рукава почище, чем у какой царевны. Она там пошумела, поёрзала да и пригрелась. Только пальцем прижмёшь — ощутишь, как сердечко колотится. — Змий, змий! — позвал я. — Выходи, я тебе поклониться явился. Долгие пять ударов ящериного сердечка молчали железные своды, а потом эхо от них разнеслось, да такое, что чуть с обрыва меня и не сшибло. — Это можно. Заходи, не пугайся. Под тяжёлый свод я шагнул, только сразу приметил: малахит из нави, может, и изошёл, а память о нём никуда не делась. У самого-то входа выступ, где железо от змиева дыхания не поплавилось, краем глаза глянешь — узор малахитовый проступает. Прямо поглядишь — так и нет ничего. Переглянулся я с ящеркой, что от любопытства нос у меня из рукава высунула, да и пошёл в пещеру. Посмотрел: вкруг тяжёлого столба железного, что с сотню копейных древок, воедино срощенных, размером, увился змий. Глаза побольше блюдец и золотятся, что яхонты. А от столба цепь тянется, с обе мои руки разом толщиной, а на цепи-то и сидит мой князь. Поблек блеск золотых волос, только взгляд у него прежний, княжий взгляд. — Ну здравствуй, колдун-горюшко, а мы уж тебя заждались, — весело сказал мне змий, по всему телу до самого сердца дрожь от рокота его голоса прошла. Завозились, забугрились у меня под кожей мои верные дружочки, а ящерка — та и вовсе запястье чудным браслетом обвила, задрожала. — Только зря, — сказал змий, тяжёлую голову с пола поднял. — Я, колдун-горюшко, князю твоему условие дал да срок. Коли хоть один человек за ним явится, пусть дружина, пусть девица, пусть брат любящий — отпущу его и дани не попрошу. Только сколько ждали, а никто не явился, вот беда. — Ну так теперь я здесь, — отозвался я и поклонился змию. Очень он мне приглянулся, и чешуя его так по полу шелестела — скырлык, скырлык, — как косточки у коней трескались под стопой. — Верно, колдун-горюшко, — согласился змий. — Ты теперь здесь. Да только в тебе от человека разве что половина наберётся, — распахнул пасть да и дохнул на меня пламенем.***
Ну а мне что — два шага назад шагнул и за примеченный выступ спрятался. Вокруг железо потекло, до бела раскалилось, огнём рыжим заплясало, а моя-то скала так и осталась, как была. И малахитовый след ярче проступил, над змием насмехаясь. С ним и я сквозь рёв змиева пламени расхохотался: где узор верен, там трещина не протянется, верно баранец сказал. Здесь ли, нет хозяйка-малахитница, а рисунок каменный попортить не позволит. А как отрычало своё пламя, я на теплеющий металл сел, ниточку из рукава выпростал, в самую расплавленную руду её змеиной иголкой вшил, узелком закрепил и вытянул, петель оставил. Хорошо гнездо вышло, из расплавленной-то пряжи, залюбуешься. Я посмеялся ещё и крикнул: — Ну коли князя мне не отдашь, так хоть скажи, куда хозяйка-малахитница подевалась? Змий мне в ответ громыхнул, что в боевой рог дунул: — Я хозяйке не пленитель и не супруг. В явь она ушла, то искать, чего в нави не бывает. А тебе-то до того что, колдун? Не поможет хозяйка. Тебе теперь один путь остался, со скалы вниз головой. — А мне пути не надо, — отозвался я, — мне и тут хорошо. Так я у входа в змиево логовище и остался. Поперву змей меня испепелить пытался, то с одной стороны сунется, то с другой, а так и не достал. Голодом меня уморить думал ли — так я выпустил верных своих дружочков, они мне с костей опалённого змием мясца принесли, а голодный не брезглив. Спал в гнезде и неостывающей железной пряжи, пил отвар древесный, что матушка мне с собой припасла. А раз проснулся от лязга да грохота, глянул — это змий из пещеры выполз, крылья перепончатые расправил, голову к небу поднял. Ну и я приготовился: оба глаза широко раскрыл, навий да человечий, посмотреть на него. Только змий не чета полозу оказался, в обоих зрачках одинаково отразился. Загляделся я на проблеск чешуи, на игру бликов в глазищах-плошках, чуть я не прослушал, что мне змий сказал: — Я таких, как ты, колдун-горюшко, навидался. По пещере моей ползай сколько хочешь, в косточках копайся, злато перебирай. Всё одно, не разбить и не сломать тебе железную цепь, разве что ногу своему князю отгрызать возьмёшься. Я с досады языком цыкнул, а он крылья во всю ширь расправил, ураган да вой по горам поднял, и улетел.***
Нечего слёзы лить да зубами скрипеть, едва змиев хвост за железными пиками скрылся, я в пещеру и шмыгнул. — Здравствуй, княже, — сказал, только не поклонился, а так, на корточки присел. Не было промеж нами места поклонам. А князь мой мне и словом не ответил, и глаза-то у него были мутные да неживые. Это память неупокоенная со дна поднялась, взвихрилась, взгляд застлала. Нельзя в навь в верной памяти да при родном имени ходить, коли и тут желаешь в ясном уме остаться. — Ты не печалься, княже, — сказал я. — Выберешься из нави, память разом на место станет, что влитая. И по золотым кудрям его и приласкал, что кутёнка неразумного. Ну да мне с ним дальше возиться не с руки было, хоть цепочку я всё-таки и ощупал. Не обманул змий, крепче крепкого железо держит, из самой горной плоти, из глубоких недр цепь проросла. Я и живым глазом глянул, и навьим, и дружочков своих верных на подмогу позвал — а не разбить мне, по всему, железной цепи. Кузнеца бы сюда, им тайное слово ведомо, любой металл покорен. Ну да я с роду к кузне и близко не совался. — В змиеву сокровищницу наведаемся, — сказал я своим дружочкам. — Поглядим, вдруг да припрятано у него средство, чтобы цепь переломить. Шёл я длинными переходами — над лесами солёными, над подземными озёрами. И стало передо мной три двери змию по размеру. На одной узор-малахитец просвечивает, вторая золотом изукрашена, а третья холодом дышит. Я на первую глянул, а на месте скважины замочной из узора будто крохи вынули, дверь цельная, а словно не хватает чего, нет, не подобрать ключа. К третьей двери я и соваться не стал, за такими за дверьми от века ничего хорошего не прятали. Стало быть, мне во вторую. — Подсобите, дружочки, — велел я. Так мои гадючки да ужики заместо ключа в скважину скользнули, где надо — нажали, дверь и открылась. А как открыл — почище змиева пламени мне золотой убор по глазам резанул. Где не блестит, там сверкает, а где не сверкает, так там переливается. Каменья повсюду таких цветов, что и названий им не придумано, золото с серебром на каменном полу путается. — Хорошо змий живёт, — присвистнул я. И полез сокровища разбирать, искать, чем бы мне железную-то цепь переломить. А покуда искал — зелёная ящерка из моего рукава возьми да и выскользни. Махнула хвостиком среди разноцветных каменьев, только её и видели.***
У змия в сокровищнице ни топоров, ни другого чего похожего не завалялось. Мечи разве что, ну да я с пяток их об железную цепь в дребезги поломал, а там и бросил это дело. Обошёл богатую залу от края до края — и лук тугой заприметил, и долгих стрел колчан, а пользы от них никакой, вот ведь огорчение. Ну походил я ещё туда-сюда, ногой серьги девичьи да мониста подвигал, сел на груду монет — что змиевых чешуек блёстких — и задумался. Посмотрел — а тут и ящерка моя вернулась, бежит, аж монеты горной лавиной ссыпаются, на каменном полу золото с серебром перемешалось. Я ладонь раскрытую подставил, ящерка в ней и пригрелась, хвостом запястье, что драгоценным браслетом, обвила. А в зубах у неё веточка была зажата, рыжая, что медвяная, и ягоды мелкие и красные, почти как рябиновая кисть. Положила мне ящерка свою добычу на ладонь, а я её змеиной иголкой за пазуху приколол. — Ничего, — сказал я верным своим дружочкам. — Подождём, а там и средство отыщется. Уж что-что, а ждать я умею. Этому мастерству, как и иному, обучила меня матушка. Долго ей в княжьем тереме куковать пришлось, пока новый хан со своей кочевой ордой из гремящей пёстрой степи не явился да под самые окна. И мне вместе с иными молодцами да витязями пристало против него выйти. — Я в божью милость не верю, — сказала мне матушка, покуда иные за своих сыновей тенгри-судьбушек молили. — А в справедливость человечью и подавно. Но я верю в месть. Её я сама взрастила, этими руками, — и поцеловала меня не в лоб, в навью глазницу. Восстала против хановых охотничков земля, стоило им близко подойти, заплясала да разошлась, что болотная хлябь, под копытами их коней. Моя матушка говорила, что и дубравное словечко заветное вызнает — не солгала. Я, вишь ты, не боец был, весь бой у княжичева плеча держался, спину ему не заклятьями прикрывал, а самим собой. Но матушкины слова во мне ожили, словно псы с цепи сорвались да помчали… Змеиной иголкой выколол я в том бою хану оба глаза, взамен одного моего. А что до сердца, так сердце я не тронул. Его пожрали мои верные дружочки, сквозь кровавые глазницы пробравшись. Яд к яду. А после, в терем возвернувшись, я услыхал, как матушка говорила старому князю: — Я слово своё сдержала, княже. Ничего в уплату не взяла, кроме того, что ты сам мне дал. А на иное утро она ушла. И память князеву о себе зашила накрепко.***
Закоулочками да окольными тропками я насквозь гору прошёл. Верно, как ржа али муравей прогрыз змий свою вершину. Ну да я поуже тоннели-то выбирал: ежели змий вернётся да достать меня своим пламенем попробует, чтоб ему хоть не развернуться было. Но нет, молчало близкое небо, ни рёва, ни вздоха, только тенгри-судьбушки смотрели, перемигивались. Я на свой уступ выбрался, в пряже горячей, железной пригрелся, малахитовое видение меня от железных ветров упрятало. То ли дрёма меня сморила, то ли иное какое забытье, а только глянул — стоит рядом владычица Туонелы, брови собольи вразлёт, улыбка полумесяцем. — Здравствуй, колдун-горюшко, — молвила. — И тебе здравствуй, владычица моя, — отозвался я, встал и поклонился. А она головой повела, подвесы так и зазвенели, что твои льдинки. — Я, — сказала, — тебе не владычица вовсе. Ты себе зазря владык не ищи, над такими властвовать себе дороже. Над её словами я посмеялся, а там и из гнезда своего выбрался. Сели мы рядом над обрывом, и я приметил, что она от меня с той стороны держится, где глаз навий. Я и спросил: — Ну так чем тебе услужить, Туонелова владычица? — а сам так и старался живым глазком на неё глянуть. А она и ответила: — Нет у меня к тебе просьбы, колдун-горюшко. А про тоску мою тебе и без того ведомо. Только больно хочется иногда с тем словом перемолвиться, у кого тоже сердце не на месте и кто нутро на изнанку не вывернет. И пальцем не шевельнула, а в живой глаз мне словно свербинка какая попала, до самого сердца прошла, аж слёзы потекли. Я ничего и не сказал, а только глядеть на неё больше не пытался. Так мы с нею и сидели, что снегири на перилах мостка. — Нечем мне тебя приветить, если уж по-дружески, — с неохотой признал я. — Того и осталось, что отвар из чаги, матушка ещё заваривала. Владычица засмеялась: — Что же ты, колдун-горюшко! Ну да это не беда, у меня всегда при себе гостинчик, только чарку подставляй! Ну уж чарку я себе сообразил. А она рукавом махнула — плеснуло из него вино крепкое да сладкое, золотое — в цвет змиевых глаз. От такого только и плясать с белой лебёдушкой об руку, по железным по вершинам, по лунным-то дорожкам, под каблуками пыль да смерть оставляя.***
А не соврала владычица — и откуда только вызнала, — сердце у меня с той самой поры стало не на месте, как змий улетел. Что-то тревожное да неясное всё мерещилось мне в лунном отблеске над гладкими склонами гор. Как владычица Туонелы улетела, белой лебедью обернувшись, я один и остался, с ящеркой да верными своими дружочками, как в старые времена. Только стал ко сну собираться, вдруг пошёл по железным по горам вой да стон. Такой ветер грянул, что и вековой дуб бы в щепу стёр, а я ничего, как тростинка к скалу прижался и устоял. Вовремя я, ишь ты, глаза к небу поднял, успел углядеть, как тенгри-судьбушки разом прижмурились, а там, где полнолунный диск во всю ширь неба раскинулся, тень нашла — да и разметала диск-то в клочья! Повисла над горами железными тьма, какую навряд кто от рождения мира припомнил бы. Только два золотых глаза в той тьме и полыхали. Да ещё один просвет мерцал, тонкий, приметный едва ли. Навцы, может, и не увидали вовсе, ну а я своим живым глазом заприметил. То стрела была из светлого дерева, ясеневая стрела, под самым ребром у змия засевшая, там, где чешуйки вразлёт пошли. Что мне тут оставалось? Разом и про ветер, и про темень забыл. Только из гнезда кувырнулся — приник всей грудью к железной горной плоти, к крутому склону, в землю не тенгри-судьбушкам, чему иному поклонился, как от роду никому не кланялся. — Я, — сказал, — своей кровью вас напоил, вы уж припомните мне подарочек. Будьте милостивы, горушки железные, удержите змия! То ли рябь, то ли дрожь прошла по горам. Я — и то едва разглядел в темноте, как выстроились вершины, одна другой острее, заскрежетали, загомонили. Подхватили змия под ослабшие крылья мягко, что пуховая перина, да и прямо к моим ногам-то и вынесли. Заворочался змий, зафырчал, того и гляди, пламенем дохнёт. Но я от него на сей раз прятаться не стал. — Тихо лежи, златоглазый, — велел я. — Я сегодня не жнец, а швец буду, так тебе рану зашью, сам потом следа не отыщешь. А про дуду после поговорим. Упёрся ногой в змиево плечо, потянул — тело, что натянутая тетива, дрогнуло, а стрела у меня в руке и осталась, зазубренная, почти с два локтя длиной, и до середины густой чёрной кровью покрытая. Такие стрелы только Вольга-богатырь пускать в силах. — Вот она, златоглазый, — тихо сказал я, — больше тебя мучить не станет. Ну, спи теперь. А уж мы с верными дружочками о тебе позаботимся.***
Несколько раз успела луна заново вырасти да пойти на спад, покуда я выхаживал змия. Глубоко прошла стрела, чудо, что сердце не задела, ну да то не беда, сердце змиево хорошо упрятано оказалось. Рану мои верные дружочки вычистили, а я её собственным-то волосом и зашил. Ровный вышел шов да гладкий. Даром, что шить пришлось в глубокой тьме, только змиевы глаза, что больные звёзды, светились. — Вот и всё, златоглазый, кончено, — сказал я. А после гладил его морду, вытянутую и холодную, покуда не потянулось золото сонной пеленой да дыхание не выровнялось. Тогда я к змию под самое крыло забрался, куда никакому ветру не пробиться, да там и задремал. Ну да с той поры едва ли мне поболе пары часов поспать удавалось. Ворочался змий поначалу, сердце-то стрела не достала, а до пламенного уголька добралась, и сама засветилась, и по телу жар расплескала. Избегался я весь, из подземного озера воду таскаючи, чтоб не дать ему самого себя испепелить. А ну как жар сошёл, так ажно дрожать змий от холода начал, не осталось у него сил, чтоб самого себя согреть. Ослаб змий, а где среди гор железных ему добычу достанешь? Только князь мой и оставался, ну да я так не сдался бы. Но на иной день увидел — мигнула в небе да исчезла белая стрелка. А после явилась сызнова — Туонеловой владычицей обернувшись. А за ней солнцев сын да лунова дочка в две руки на поводу быка вели. Бык близость змия почуял, копытами в вершины упёрся, ну да владычица на него раз глянула, он и притих. — Здравствуй, колдун-горюшко, — сказала мне владычица. — Вот, привели в подмогу, не то зачахнет змий, не сдюжит. — Мне, — ответил я, нахохлившись, — нечем вам отплатить за помощь, — и глаза потёр, а всё одно, что песка насыпали, так и свербит. Долгим взглядом на меня посмотрела владычица Туонелы, а после сказала: — А это, колдун-горюшко, не за плату. Это за дружбу. И как пустила лунова дочка быку кровь на самой высокой скале, очнулся змий от запаха горячей крови, голову поднял — в один укус быка проглотил. Заалели поблёкшие чешуйки, новое пламя в груди заклокотало. Змий выпустил струйку дыма, на меня посмотрел и сказал усмешливо: — Видно, колдун-горюшко, на многое ты ради князя своего пойдёшь. А я переломил стрелу, что у него из-под ребра вынул, да и отвернулся, чтобы не видел никто, как в уголья почернели руки, змиевым жаром изожжённые.***
Потихоньку да полегоньку змий крепчал и здоровел. Ночи ледяные он теперь проводил в своей пещере, ну а с ним туда вошёл и я, оставив гнездо на обрыве мелким и наглым горным пичугам. О многом мы с ним говорили в те дни, когда он был почти не он, да и я был вовсе не я. Но в день, когда снова змий на крыло встал, с шумом воздух прорезав, он сказал мне: — Что ж, колдун-горюшко, слова я тебе не давал, ну да без него даже надёжнее выйдет. Змиеву слову, сам знаешь, верить нельзя. Отпущу твоего князя, отправляйся с ним в явь, — и прижался горячим лбом к моему плечу, а после, не дав мне и слова молвить, скрылся в горных переходах. Я и заскучать не успел, завозившись с ящеркой, что так на моём запястье браслетом и замерла, играясь, как вернулся змий. — Не знаю, колдун-горюшко, чем тебе помочь, — сказал он тихо. — Эта цепь непростая, из самой глубины горы растёт, от корней. Её и моими когтями не сломать, моим пламенем не поплавить. Один способ против неё есть — разрыв-трава, что у самой границы яви с навью растёт, да только нет её там, сколько ни искал. Я поглядел: нет, не лжёт змий, хотя я ему, златоглазому, любую ложь простил бы. — Полечу к речке-смородине, поищу там разрыв-траву, — сказал змий и от крыл его ветер поднялся. — Погоди! — крикнул я. — Постой, златоглазый! Есть у меня средство. Коли прячется где поблизости разрыв-трава, так поможет. А нет — так и вместе полетим. А про себя подумал: где ж ты поблизости порожек яви с навью отыскал-то? Уж не туда ли вела дверь, где малахит просвечивал, не туда ли ушла хозяйка искать то, чего в нави не бывает? Ну да я его спрашивать не стал, успеется. А там, где скала железная от змиева жара нагрелась, вскипятил воды да и заварил в ней гриб чагу, что матушка с собой положила. Покуда я возился да хозяйничал, змий близко-близко подошёл, голову мне на плечо опёр, так что дрожь вдоль хребта прошла. — А откуда ты узнал, что от человека во мне половина есть? — спросил я. — Да больно рожа у тебя для навца наглая, — отозвался мой златоглазый и зафырчал, заклокотал весь от смеха. Мне и самому весело сделалось, ну да я ничего, только промеж глаз его щёлкнул и разлил отвар чаговый по трём чарочкам. — Выходи, — позвал я, — разрыв-травушка! Сядь с нами к столу, будь гостьей!***
Моргнул едва ли — а и встала передо мной девка-растрепуха, волосы из косы все повыбились, а на плечах, откуда сарафан девичий сполз, всё сплошь иглами поисколото. Так что и кровь на белой рубахе пятном расплывчатым проступила. Ноги-то босые, а в руках веретёнце, на которое пряжа железная намотана. — Ну здравствуй, колдун-горюшко, — сказала мне девка. — Здравствуй, змий. — Ты ли, — спросил я, — разрыв-травушка? — и чарку ей подал, чтобы испила она отвара чаги, силой, не по праву отнятой, сызнова напиталась. — Она самая, — ответила девка, зубы заточенные оскалила, что те иголки. Супротив нас со змием села да и чарку подняла. Как шевельнётся, так ярче кровь по белой рубахе проступит, а ей хоть бы хны, вся исколота, а только пуще смеётся. — А скажи-ка мне, разрыв-травушка, где найти тебя? Где растёшь, укажи местечко? Уж не притоптал ли тебя кто ногой? — спросил я и по змиеву когтю — в мою ладонь длиной — невзначай постучал. Долгим взглядом на меня девка посмотрела, будто на дурачка какого деревенского, и спросила: — А ты, колдун-горюшко, давно ли за пазуху себе глядел? Тут уж и меня смех разобрал — так пополам, вишь ты, и согнуло. Под золотым взглядом змиевым достал я из-за ворота траву, змеиной иголкой приколотую. Змеиная иголка что, её никакое заклятье не возьмёт, чай, не из металла сделана, она одной только воле покоряется. А девка-растрёпа в ладоши захлопала, засмеялась, а на иглах-то — свет играет, плещется, а из глаз-то — слёзы кровавые по щекам. После — раз! — и плеснула мне в лицо чаговым отваром и сокрылась. Только как на травушку смотрел, так и слышал её хохот и отражение мне из каждой ягодки острыми зубами скалилось. С шумом втянул змий воздух и согласился: — Верно, она, разрыв-травушка. А ты, бедствие, молодец не промах, обокрал-таки меня, — и дохнул ласково тёплым воздухом мне в шею, я так и поёжился. Легко ли с нежностью встречаться, коли доспех себе во всю душеньку отрастил? — Ты меня, златоглазый, сам в своё логово пустил, а что до травки, так она и не в сокровищнице росла вовсе, — заявил я. Да и выложил ему что на духу — и как три двери нашёл, и как мечи поломал, и как ящерка мне травку принесла. Чего мне бояться было? Вот уж хохотал змий, так что горы железные ходуном заходили, дребезгом задребезжали. — Какой, — сказал, — витязь-герой за своим князем явился! Пять мечей поломал!***
Как отсмеялся змий да помог мне чарочки собрать, возвратились мы в пещеру, под колокольные своды. Только я разрыв-травушку к железной цепи приложил, так и распались звенья, вместе срощенные, поплавились, закипели, к ногам моим потекли да волнами вздыбились. Я через них переступил, за ледяные руки князя поднял. — Ну, княже, — сказал, — пора и домой собираться, — только навряд ли он меня услыхал. А на сердце у меня сызнова тяжело сделалось. Видно, прикипело-то глупое сердечко к железным горам. Али ещё к чему. — А что, златоглазый, — глухо спросил я, — хорошо тебе, вольно сделалось, как хозяйка ушла? — Железным горам — железную руку, бедствие, — просто отозвался змий. И глаза полупрозрачными веками прикрыл да вперёд подался, голову мне на колени уложил, чешуйчатой щекой аккурат к опалённым, обугленным ладоням прижался. Потекла по чешуе, путь отыскивая, слезинка густая, рудяная. Как кожи почернелой коснулась — вернее любых зелий да заговоров боль приглушила. Я змию глаз золотой ладонью прикрыл, наклонился да в лоб его и поцеловал. Остался на губах привкус горький с кислинкой, что болотная алая ягода недоспелая. — Расскажи мне, златоглазый, — шёпотом попросил я, — что за той дверью прячется, которая холодом дышит? — А за ней, бедствие, погибель прячется да проклятье моё. В спину дышит. Как нагонит, откроется дверь — так и конец мне придёт. Ушла хозяйка, некому больше холодную дверь удержать. От холода чужой смерти, от мутной памяти в глазах светлого моего князя, укрылся я под широким змиевым крылом, у того бока, где шов рану в струнку стянул, где под чешуёй жар усмирённый бился. А только всё одно, зябко и дрожко мне сделалось. Будто это моим следам — топ, топ, погибель топает, запинается. Тёмной ночью, как на ложе своём драгоценном уснул змий, выбрался я ко входу в пещеру, тенгри-судьбушкам в самые-то глаза поглядел, князя плащом укрыл, ящерку зелёную приласкал. А под конец достал из-за пазухи змеиную иглу да задумался. Хороша была игла, матушкой данная, местью напилась, волей надышалась, и дерево, и нить, и разрыв-травушку удержала. Такая всё стерпит. — Нет, — сказал я, — нет, княже, обожди ещё немного, не пора нам ещё в дорогу обратную собираться, ох, не пора.***
С утра, только мой змий проснулся, дым с ленцой из ноздрей пустил — а я уже перед ним сижу, ноги скрестив. — Рассказывай, — сказал, — отчего дверца хозяйкина в явь захлопнулась, отчего не отпереть её да не позвать хозяйку домой? И пошли мы по долгими переходами — над лесами солёными, над подземными озёрами, покуда три двери перед нами не стали. А та дверь, что холодом дышала, вся-то инеем покрылась от змиевой близости, ну так я на неё зыркнул — враз всякая погибель присмирела. — Сам видишь, — сказал мне змий, — нет больше замка, чтоб дверцу отпереть. — А куда ж он делся? — удивился я. — А сбежал, — ответил змий. — Как ветер живой с той стороны дверку захлопнул, как узор-малахитец за хозяйкой в явь изошёл, я видал — выбралась из узора лягушка, лапки-перепонки от каменной крошки отряхнула и ускакала. Не с моими когтями, бедствие, лягушек ловить. Ну так зазря я что ли при княжьем дворе рос, мамок-нянек слушал? Похлопал я змия по чешуйчатому плечу — всё равно что броня латная, чуть ладонь не отбил — и сказал: — Пойдём, златоглазый, научу тебя, как лягушек ловить. Золотая дверь по второму разу мне легко поддалась, даром, что змию по росту была. А лук со стрелами я и тогда ещё заприметил, где оставил, там и нашлись. Только стрелы я перебрал, те, что посветлее да потяжелее, из ясеня, я оставил — чай, не Вольга-богатырь. А с собой набрал ивовых, серебристых да лёгких, что серёжки по весне. Поднял меня змий промеж широких своих крыл да над облаками, закружились под нами железные горы, ровно хороводом девичьим выступили. Прямо на глазах у тенгри-судьбушек всевидящих пустил я по воздуху лёгкую ивовую стрелу. Далеко стрела нацелилась, а и мы следом за нею. — В оба гляди, златоглазый, — велел я, ну да у змия на свои сокровища глаз намётан. А где стрела в скальную расщелину вошла по самое-то оперение, там и лягушка нашлась, как есть с малахитовым узором по спинке. Я её за пазуху себе и припрятал. Как влитая лягушка на железной двери на место стала, а всё одно — не видать замочной скважины. Я пригляделся из-за плеча змиева, по колену себя хлопнул, засмеялся. — Я, — сказал, — молодец ещё хлеще, чем ты думал, златоглазый! Вынул из рукава ящерку, что мне руку драгоценным запястьем увила — да на родное место её и пустил.***
Распахнулась дверь, потекли через неё из яви туман да медовые росы. И морской солонью при том откуда-то в самое сердце дохнуло — я бы и шагнул навстречу, но змий меня когтем за шиворот удержал. — Этот путь, бедствие, только крылатым открыт, — сказал. Ну да мне и не к спеху. Вот я и пошёл на уступ над пропастью и в колкой железной пряже своего гнезда отыскал пёрышко, что владычица обронила. Белое да пуховое, оно у меня на кончике ногтя уместилось. С ним-то я и воротился к двери, спрятал пёрышко в ладонях да и нашептал ему заветное птичье словечко — из тех, которым меня матушка научила, из которых гальдраставы сплетаются. Порскнула птичка-малютка из моих рук — ни одному ястребу зоркому её не поймать, ни одному ветру грозному с пути не сбить. А, покончив с этим, я спросил змия: — Так что же, боишься ты погибели? — Боюсь, бедствие, — признался он. — Пуще прежнего. — Это к лучшему, — сказал я. — Так оно, златоглазый, вернее. Подошёл к двери, что холодом дышит, и она, плотно запертая, на первое же касание легко подалась, словно только того и ждала. И как из первой двери тёк туман живым соком, как вторая светом золотым струилась, так волчьим воем неизбывный холод мне в лицо плеснул. Оскалилась погибель змиева во все свои пасти, к прыжку изготовилась. — Ну, — сказал я, — вот вам, верные мои дружочки, угощение. Налетайте! И уж как они рвали погибель, как терзали её, мелкими да острыми клыками ядовитыми на ошмётки да в рвань. Целый клубок змеиный у порога свился, все гады, что внутри меня кишели, ядом наливались, моими глазами смотрели, моим языком смеялись. А как верные мои дружочки насытились да вернулись ко мне в глазницу да через щёку прохудившуюся, я последнего заморыша, инеистый следок на полу, каблуком и прижал. — Знаю, — сказал, — от тебя так просто не избавиться. Любая смерть след оставляет. Ну так жить хочешь — полезай сюда, — и иголку змеиную подставил. Завихлял по ней узор-пурга, ну так змеиная иголка крепко держит, многое терпит. Я её за ворот и приколол. Обернулся на тихий шаг — а уж за змиевым плечом стала хозяйка-малахитница, ещё туман с черевичек не распустился, а глаза-то так яхонтами и светятся, смешок-бубенец с губ сорваться готов. — Ну, здравствуй, колдун-горюшко, — сказала, и голос у ней нежен был, что смерть под горной лавиной. А на плече моя птичка сидела — да всё к щеке румяной ластилась.***
— Здравствуй, хозяйка, — ответил я, в пояс ей кланяясь, — вот и встретились наконец. А от ног-то её, единому шагу послушный, узор-малахитец разбегался, пуще прежнего расцветал, так что и в глазах рябило. У меня, коли уж подумать, не шибко за хозяйку сердце болело, но, раз уж вернулась, грех в чужое дело нос не сунуть. — А что ж ты такого искала, хозяюшка, чего в нави не сыщется? — спросил я. Чтоб только не пялиться неотрывно, как по стенам каменные цветы распускаются, свет сеют, до самого потолка стволы-колонны протягиваются, лозами увитые. Мне, вишь, больше змиевы пещеры по сердцу были, все в железе да тьме от перехода до перехода, где эхом плач воды отдавался. Поглядела на меня хозяйка с хитринкой — что ни углядела, а узор у её ног так и замер, что ковёр расстелился. Рябью морской у ног плеснул, а и не забрызгал подола. Ничего мне хозяйка не сказала, только угол парчовой накидки отвернула на сторону. — Дитятко? — подивился я. — Морское дитятко, — с нежностью ответила малахитница. — Шкурку тюленью скинуло, человеком обернулось. Дитятко, что соли испило, а слёз не ведало, — и верно, улыбается дитятко всё, смеётся, не то что человечьи младенцы. Из пещеры глубокой она вышла, колоколом запела, филином закричала, тут же белые крылья небо заслонили. То владычица Туонелова явилась на зов подруги. Обняла нежными руками за шею, в губы поцеловала — да и загляделась на дитятко. — Там, далеко, где явь о нави только сны и видит, — сказала хозяйка, — острова из тумана выступают. Велики острова и малы, иные скалами щерятся, на других круглый год яблоневые сады отцветают. На спине у чуда-юда, змея морского, острова высятся, на кольцах хребта, что он из воды поднял. Только чайки промеж островов снуют, да ещё народ, что тюленями в воде обернётся, на суше шкурку сбросит. Не стало мне жизни без тех островов, как дитятко морское пригрезилось впервые. Но и с ними — не стало тоже, — да и поглядела на владычицу Туонелову так, как ни на кого, верно, не глядела больше. — На кого же ты, голубка, горы сызнова оставишь? — ласково спросила владычица. Тихо-тихо я вперёд выступил — туда, где железо, от княжьей цепи оставшееся, под лунным светом не застывало, только наливалось пуще. Едва руки опустил, верным псом металл расплавленный к ним прильнул и застыл венцом о семи оскаленных зубцах. — Ну как же, — сказал я. — Железным горам — железную руку. Да и надел венец себе на голову.***
Как прощаться время пришло, взял я князя своего светлого за руки и прямо в глаза его пустые и мутные посмотрел. — Я тебе, княже, с собой гостинчик для матушки дам, — сказал я. — Пряжу железную. Ты ей передай, как увидишь, да ещё скажи, чтоб больше тебе память зашивать не пыталась, всё одно — смысла теперь не станет. Как из нави вернёшься, ничто тебе больше памяти смутить не сумеет, вот твой дар. Да и её, может статься, тоже. За агатовое пёрышко, за открытую дверь да погибель на игольном кончике выкупил я князю своему свободу. А что до меня, так мне при дворе его никогда места и не было. Как ящерка на малахитовой двери, так и я к железным горам пришёлся. И венец на меня сел как влитой — не милованный и не даренный, моей собственной волей взятый. Словно дитятко морское, подняла моего князя на руки владычица Туонелы, крыла распахнула да и отправилась с хозяйкой в долгий путь до речки-смородины, до калинова мостка. С ними и змий навострился, земли оглядеть, себя показать, хозяйку-малахитницу до порога проводить. Птичка-малютка при мне осталась, так и вилась у входа в пещеру, в остатках моего гнезда копошилась. Я поглядел — а она яичко отложила, белое да крошечное, что галька на берегу, но крепкое, в пальцах скорлупка не треснула. Поманил я птичку, она ко мне на палец и села, глазки-бусинки заблестели на свету. — Ты мне, — я сказал, — ещё пригодишься. Для погибели понадёжней место найти стоит, чем моя рубаха. Ну да это потом, а покуда и так сгодится. А как змий воротился, я его встречать вышел, а он предо мной так и опустил чешуйчатую голову, крыла широкие по полу раскинул. — Я тебе, бедствие, принёс кое-что, — сказал. Да так серьёзно, что я не сумел устоять, руки-то к щекам прижал по-девичьи и засмеялся: — Что ж ты, златоглазый, я так не могу. Нужно и матушке тебя представить, благословения испросить, а то что это выйдет? Нет, не по-человечьи! Покуда я смеялся, змий голову поднял, боднул меня в плечо так, что я и пошатнулся, горячим дыханием шею ожёг. — Память у тебя, бедствие, хуже, чем у князя твоего. Сам говорил — не жнец, так швец, а дуда как же, неужели позабыл? Я тебе дуду принёс, — и из когтистой лапы брёлку выпустил, на какой солнцев сын играл. Упала брёлка мне прямо в руки, раструбом берестяным притёрлась, что живая. Я её взял и к губам поднёс. — Ну как такому не сыграть? Ох, златоглазый, пускайся в пляс!..