❈ ❉ ❊
Чарльза Мейсона двенадцати лет звали дома Чарли. Бабка-француженка говорила Шарль на свой манер, грассируя при этом с таким мягким прононсом, что у мальчишки по спине от отвращения мурашки бежали. Голос и это «Шарль» было что плесневелый мягкий сыр. В школе друзья говорили ему «Чак», а учителя обращались строго по полному имени, особенно когда он набедокурит — «Чарльз Роберт Мейсон!». Всегда с восклицательным знаком в конце. Когда мальчишка выбежал семнадцатого июля со двора ранчо, юркнув между широкими занозистыми досками ограждения, вслед из дома было протяжное материнское: — Чарли-и-и! Он остановился, обернувшись и посмотрев на крыльцо через плечо. Матушка показалась в дверях и крикнула ещё: — Поторопитесь к обеду! Он должен был сбегать за отцом к Миллерам. Дорога шла через поле. Был бы у него велосипед… но велосипед он разбил и пока не починил. Чтоб починить его, нужен был Дэвид, а он воевал на Итальянском фронте против немцев, против осман и австро-венгров. У него на рукаве была наверняка нашивка в виде флага. Чарли никто не говорил про Дэвида. Родители читали немного из его писем вслух, но там была какая-то ерунда — как он скучает, то да сё… Нет чтобы сказать, есть у него свой штык-нож? Бросал ли он в окоп к врагам гранату МК-2? А выдали ему винтовку, и если да, то какую — Спрингфилд или Винчестер?! Каждое письмо кончалось так: «Молитесь за меня, за Штаты, Антанту и нашу победу», а всё самое интересное родители читали про себя, и мама после этого обязательно плакала. Пока Дэвид был на фронте, отец — он сильно хромал, и его на войну не взяли — кое-как успевал по хозяйству, но не больше. Разбив велосипед на гонках между соседскими мальчишками, Чак был временно безлошадным и пошёл через поле пешком. Очень скоро их дом, и амбар, и сарай, и коньки крыш, и ограждение, и мамина узкая фигура в чёрной двери — всё скрылось за высоким полем подсолнухов, куда зашёл Чак. И пропал из виду в волнующемся зелёно-золотом море.❈ ❉ ❊
Подсолнухи шли от края до края горизонта, прямо как море, которое Чак видел на библейских гравюрах в церковной воскресной школе — в большом светлом классе на стенах висели такие гравюры, датированные тысяча восьмисотыми годами. Под каждой была бумажная ленточка с именем художника, чаще — Гюстав Доре. Чак не торопился. Солнце светило в самом зените. Стоял такой зной, что хлопковая рубашка быстро прилипла к потной спине, а русые кудри взмокли на висках. Чак хрупал сухой землёй под подошвами башмаков и думал, каким жарким выдалось это лето. Отец часто говорил — «не остави нас, Господи», а мать обмахивалась полотенцем и добавляла, что они соберут очень плохой урожай. «Плохой урожай» для Чака значило две вещи. Первая — он тоже может голодать, если урожай будет плохим, и что на столе будет меньше всего, чем обычно. Не просто меньше всего вкусного, а меньше всего в принципе. В этом была огромная разница. «Плохой урожай» — плохая выручка. Это сразу сулило новые неприятности. Родители будут чаще ссориться; чем меньше дома денег, тем сильнее отец нахлёстывался, когда ездил в Альтамонт. И пусть там жило всего-ничего человек, ну, может, полтысячи, но всё же бар там был, и виски в нём продавали. После этого папаша возвращался на повозке расхлыстанным, с пьяными песнями, и Незабудка несла сама домой, вздымая пегие бока и раздувая ноздри. Потом отец с матерью обязательно ссорились. Кажется, каждый раз над головой у Чака от их криков раскалывалось небо, и тогда он убегал в домик работников, сколоченный на самом краю большого двора Мейсонов, чтобы не слышать никогда. Ничего. Подобного. Он шёл через поле и ненавидел подсолнухи, которым не повезло уродиться в этом году такими жалкими и слабыми. Он шёл — и чертовски злился на них, потому что был бессилен, как перед ураганом, и не мог сделать ничего, и потому ещё, что эти высокие, в человеческий рост, стебли, неподвижные и безмозглые, могли как-то испортить его жизнь. В поле было тихо. Только цветки подсолнуха с мясистыми стеблями вздыхали под жарким полуденным солнцем. Кое-где пожелтелая трава, не повсюду сочная и тёмно-зелёная, она обступила Чака с двух сторон шеренгой. Он поправил на плече платок, в который завязал отцовский обед. Под хитрым узлом мать спрятала тёплую бутылку с молоком, кусок сыра и булку. Ещё одна полагалась самому Чаку, когда он дойдёт до Миллеров. Интересно, как скоро это будет? Он мечтал, как наконец доберётся до их двора, забежит туда, по дорожной пыли, и, устроившись в густой сени старого каштана, развяжет свой узел. Отец вряд ли выйдет, даже если он позовёт его дважды или трижды. Молоко он тоже не станет пить — у Брэда Миллера есть пойло получше. После него от рубашки и с губ отца в последние дни часто несло душным вонючим алкоголем; он пристрастился ходить к Миллерам и проводил там достаточно времени, чтобы мать злилась и нервничала. Для Чака это означало лишь, что он мог взять молоко себе. Он брёл, глядя себе под ноги. В высокие заросли цветов, поворачивавшихся вслед за солнцем тысячью чёрных лиц, было смотреть жутко. Не по себе. Они шептались, как живое многоглазое существо, и нет-нет да колебались где-то в волнующемся зелёно-жёлтом море. Чак предпочитал не смотреть туда, где страшно, и насвистывал себе под нос Till the Boys Come Home МакКормака. Джон пел её приятным, хорошо поставленным тенором, переливчатым и звучным, а Чак гнусил по-мальчишески ломающимся кадыкастым скулежом. Зато он соблюдал паузы, потому что громко мычал музыкальные проигрыши вслух, и думал, почему Эбби, его средняя сестра, не выходит уже пятый день из своей комнаты. Почему так вышло? Он не знал, с чего это началось. Но помнил тот знойный полдень, такой же, как сейчас, когда она, держа юбки так высоко, что были видны края панталон, добежала до матери и, рыдая, упала в её объятия. С ней была Джемма Миллер, её лучшая подруга, одногодка. Она крепко обняла Эбби за спину и начала что-то сбивчиво говорить миссис Мейсон. Чак играл во дворе с колесом от старой телеги. Смысл игры был в том, чтобы катать деревянный обод палкой, и тот не упал. Когда Чак услышал со двора завывания, он подбежал было к сестре и матери, но его очень грубо отослали прочь. Он сказал «не больно-то и хотелось». Это было, в общем-то, чистой правдой. В тот день Эбби ушла к себе в спальню и больше оттуда не выходила, кроме одного раза, когда отец запряг Незабудку, посадил в повозку дочь — бледную и в шляпке, туго повязанной лентами под подбородком, и уехал с ней куда-то. Вернулись они спустя четыре часа. Эбби убежала в свою комнату, отец сперва крепко выпил. Затем Чака отправили во двор, но в открытые кухонные окна он слышал крики. Чак вздохнул тогда. В последнее время родители очень много ссорились. Тогда он не придал этому значения, но сейчас подумал — может, ссора была особенной? Не просто из-за пьянки или плохого урожая? Хотя про подсолнухи он как раз хорошенько помнил, ведь отец сказал: — Хочу повыжечь всё это, чтоб глаза не видели. Повыжечь и уехать отсюда куда-нибудь… Эти его слова вдруг шепнули прямо в уши, и Чак съёжился и пошёл быстрее, посмотрев по сторонам. Там было только поле, справа и слева. И больше ничего. Стройные ряды уходили вдаль. Сбоку иногда выступали нахоженные дорожки. Подсолнухи время от времени как живые поскрипывали толстыми листьями и тяжёлыми головами. И Чак вдруг подумал, что, может быть, кто-то ходит, как он, здесь, по полю. В этот самый полуденный час. Полдень — это полночь наоборот, вспомнил он, как говорили некоторые их красные работники. Ему стало не по себе. Но вдали показалась крыша дома и сарая Миллеров, где-то там, за гребешками подсолнуховых волн. Чак заторопился туда, ускорив шаг и стиснув на плече узел. В чём дело, он не понимал, ведь он сто и тысячу раз бегал по полю, и прятался на нём с соседскими мальчишками, и набирал семечки, и сидел на земле среди стеблей с хлебом, вымоченным водой и обваленным в сахаре, чавкая от души, как за столом дома не разрешалось. А тут взял такой озноб, что хотелось обнять себя за плечи — в полуденный-то зной, хотя пятью минутами назад Чак изнывал от жары и жажды. Сбоку, слева, вдоль дорожки, кто-то мелькнул. Чак прищурился и пошёл быстрее, но взял вправо. Его пробрал холодок. Кто это здесь, бродит среди подсолнухов? Он обошёл это так осторожно, как мыши обходят мышеловку, чуя в ней сыр и понимая, что это ловушка. Присмотрелся получше. Это было просто пугало. Обычное полевое пугало. Распятое на крепко сколоченном кресте, в широкополой грязной шляпе и таком же свободном, но почти ещё целом тёмно-коричневом плаще, в ворохе каких-то тряпок под ним, в холщовых штанах, оно тяжело свисало, крепко привязанное к крестовине за верёвки. Ветер легонько колыхал щербатые полы его одежды. Лицо, покрытое холщовой тканью, было всё спрятано в тени от шляпы. Это было совсем новое пугало, хотя выглядело оно уже потрёпанным, грязным и пыльным. В росте длинное и нескладное, а не пухлое и неуклюжее, как предыдущее, которое Чак делал ещё вместе с Дэвидом, оно ломаной фигурой застыло посреди поля, отбрасывая на землю длинную тень. Чак остановился и задумчиво почесал вихрастый затылок. Пугало было жутким не только для ворон, и он сразу, прямо моментально, возненавидел его той горячей мальчишеской нелюбовью, которая либо есть, либо нет — как по щелчку. Склонив на плечо голову, он хорошенько рассмотрел его и бросил: — Тюфяк гнилой. За то, что напугался его тени и напугался поля. Сняв с плеча узел и помахивая им в руке, Чак прошёл мимо, однако остановился, заметив в высоком ряду подсолнухов камушек. Его можно было запустить в пугало, как пульку, и отомстить за то, что напугало и обидело. Повеселев и глянув на безмолвное чудовище ещё раз, Чак бросился к краю поля. Он присел на корточки и взял камушек. Рядом был ещё один, и он потянулся за ним. Длинная чёрная тень за его спиной качнулась в полном безветрии, словно шевельнулась. Плеснул в воздухе его плащ. Скрипнули верёвки, сдерживавшие руки. И тень снова застыла на кресте. Чак быстро обернулся. Он что-то услышал в шепчущей тишине. Плотно сжав губы, он оставил узелок на земле и выпрямился, чтобы метнуть камни. Среди других мальчишек он считался метким стрелком. Не было никаких проблем с тем, чтобы выпустить снаряд из рогатки по бегущей кошке или сидящей на ветке птице. Что там! Чак однажды пульнул в голубя, и тот, раненый острым камешком в грудь, упал в крови на землю. Тогда Эвери Нокс, сынок священника, плаксиво сказал, что больше не будет дружить с ребятами, потому что голубь — Божья птица. Но мальчишки обступили птицу с сакральным страхом от столкновения со смертью, любопытством, жалостью и — у Чака — гордостью за то, что убил, убил сам и всем распорядился. Эвери Нокса никто не слушал. Он наябедничал отцу о проделке Чака, и ему, и всем остальным мальчикам в церковной школе исполосовали линейкой ладони. Но это того стоило. Это и сейчас стоило того чувства, да. Высунув кончик языка и прищурив правый глаз, Чак взвесил в руке камушек, далеко завёл назад руку и метнул его в тёмный силуэт. От него до пугала было шагов двадцать. Камушек пролетел за пару секунд и щёлкнул по шляпе. — Прямое попадание! — зычно воскликнул Чак и прыгнул на месте. Он поискал глазами ещё по земле, нет ли кругом камней. Сосредоточенный на своём деле, он снова не заметил, как криво дёрнулось у пугала плечо. Когда он отыскал ещё один маленький остренький камень и распрямился, всё было в порядке. Пугало издевательски безмолвно стояло на своём кресте, возвышаясь над полем, как жуткий страж этих земель. Чак кинул камень снова. В этот раз он попал по палке прямо над шляпой и цыкнул языком. Затем хорошенько прицелился ещё раз. Стоял жаркий, липкий полдень. В небе было настоящее пекло. Рубашка у Чака вся прикипела к потной спине. В его коротких бриджах уже почти торчали наружу голые грязные коленки. Чак широко улыбался, и улыбка погасла не сразу, даже когда пугало медленно повернуло на него свою холщовую голову с глазницами и ртом, рвано зашитым длинными стежками. Оно подняло подбородок и взглянуло из-под шляпы на мальчика. Чак подумал, что плывёт в душной мгле. Так яркий свет померк вокруг него. А затем откуда-то из-под тряпья пугало издало зловещий стон. Камень просто так выпал у Чака из руки. Он забыл, что хотел пульнуть его. Он забыл, что Чарльз Мейсон — самый меткий стрелок среди всех друзей. Он хотел к маме. Пугало изогнулось на своём кресте. Рванулось вперёд. Не будь оно привязано… Было страшно даже думать, что тогда. Чак безмолвно попятился. У него дрожали руки и он был бледен. Он забыл про узел, оставленный в подсолнухах, и когда пугало дёрнулось снова, развернулся и побежал прочь, к крыше дома Мейсонов, торчащей за цветами. К отцу, от которого пахло горьким алкоголем. К людям, к каштану, к понятному и привычному, от того, что, кажется, преследовало его в поле, бежало за ним, шуршало стеблями. Чак ломанулся с дорожки прямо в цветы. Он надрывно сипел от слёз и ужаса, и сердце колотилось так, что, кажется, пульсировало в горле. Оно живое. Пугало живое! Оно. Двигалось. На его. Глазах.