***
Туже затягивает корсет на белом платье — и слышит, как задушенный всхлип всё же вырывается из груди. Сестра пытается не плакать — она выходит замуж за любимого и с любимым проживёт жизнь, даже если отдать девичество ей суждено другому. Хранитель Севера старше, женат и отец, за ним стелются металлические запахи крови и кандалов, но — он любит жену (по слухам — ведьму) и сына, а собой красив, как настоящий чёрт из пекла; быть может, он её не обидит, быть может, девичества ему хватит как дани. Чонсу обнимает сестру и представляет, как стискивает в ладонях чужое горло. Гониль невысокий и худой, даром что взгляд у него по-стальному твёрдый, пригвождающий к земле и тяжёлый; Чонсу вполне мог бы задушить его, свернуть ему шею, сломать нос, разбить лицо и переломать руки, чтобы больше ни на чью сестру и невесту не поднимались. Он в красках воображает, как по чужому лицу растечётся железный багрянец, как расплывутся на скулах синяки, как бледную кожу рассекут новые шрамы — и гладит сестру по голове, чтобы не плакала. — Ты не пойдёшь с ним, — говорит тихо, но твёрдо, как говорил им обоим отец. — Он к тебе и пальцем не прикоснётся. — Он — наш господин. Он — Хранитель… — Пусть хоть сам Дьявол во плоти! Я не дам тебя в обиду. И ему сестра верит. Ему сестра очень хочет верить, даже если — так по-женски — уже готова к худшему, к худшей из всех брачных ночей. Чонсу заплетает её волосы в косы, каждым новым витком подкрепляя своё обещание — он не даст её в обиду.***
Не дал бы и пальцем прикоснуться, но — Гониль позволил лишь подвести сестру к чардреву; в объятия мужа сестра уходила из его рук, рук господина, холодных и колючих ещё более, чем падающий по косой снег. Был свадебный пир, были спеты праздничные песни, были танцы и льющееся рекой вино — Чонсу, впрочем, помнит только блеск собственного наточенного кинжала, что лежал в его руках небывало легко. Гониль властным шёпотом приказывает стражнику и, дождавшись кивка, уходит от стола раньше. Чонсу не сводит взгляда с сестры, но — к ней стража не подходит; она в руках своего теперь уже мужа, румяная от вина и танцев, счастливая, какой её и хотел видеть отец, какой её обещал защитить брат. Её никто не тронет и не обидит, если трогать и обижать будет некому — Чонсу выскальзывает тайным проходом из обеденного зала и следует еле слышной тенью за невысокой фигурой в тёплом плаще. Коридор сменяется коридором, арка — лестницей, лестница — поворотом; они оба идут в подвал замка, где темно, сыро и крысы, только вот что там делать, если невесту (и, по-хорошему, жениха) вот-вот проводят в постель и запрут за дубовой дверью? Чонсу отвлекается на тревожную мысль о том, что что-то пошло не так — фигура в плаще оборачивается к нему, скидывая капюшон с головы, и оказывается… женой Гониля, Рюджин. Самого Гониля здесь не было и нет. Свист стылого воздуха за спиной — в затылке тянет, в глазах темнеет; Чонсу теряет сознание и падает на каменный пол.***
Жгучий холод обтекает тело, льётся по груди и шее, затекает на спину; от мороза сводит зубы, и Чонсу приходит в себя — в тёмной комнатке с низкими потолками, где растоплен камин и густо пахнет кровью. От запаха тянет поморщиться, но — он резко становится неважным, когда в поле зрения только-только привыкших к темноте глаз попадает силуэт. Плаща на Гониле нет — и теперь видно, что он не настолько тонок и хрупок, каким Чонсу казался. Мысль вязкая и зыбкая; во рту сухо. — У меня осталось, — будто читает мысли, показывая в своих руках деревянное ведро. Чонсу смекает, откуда льющийся по телу холод, а ещё смекает, что по пояс раздет и распято привязан к старому обеденному столу. Рвётся всем телом в сторону, но лишь впивает верёвки в собственную кожу и едва не ударяется зубами об ведро. — Не рвись, это бесполезно. Привязываю я крепко, бывалый мореход обзавидуется. Лучше попей, лишним не будет. Вторая попытка — Чонсу поворачивает голову и, покорно раскрыв рот, пьёт из ведра и с рук Гониля. Вода чистая, только очень холодная, льётся через край по лицу и голой шее и заставляет ёрзать, стирая лопатки и копчик о старое дерево, а в запястья и лодыжки накрепко впивая мелкую грубую верёвку. Гониль убирает ведро и совершенно ласково обтирает лицо Чонсу ладонью, доводя своё разыгранное милосердие до конца, — его руки жёсткие и холодные, ненамного теплее воды из ведра. Медленно и даже изящно, они ложатся на пояс и вынимают из-за него устроенный, будто свой собственный, кинжал Чонсу — тот самый, который Чонсу хотел всадить по рукоять Гонилю под кадык. Молчание натягивается между ними тонкими струнами, как и должно быть между пленником и его надзирателем. Чонсу начинает ощущать колюче-кислую тревогу, но Гониль только лишь рассматривает его кинжал со всех сторон, как осматривают оружие искусные мастера. — Она не сопротивлялась, — шепелявит слегка, но совсем по-змеиному, а фразу бросает нарочито между делом, всего себя посвящая созерцанию отблесков пламени на отполированной поверхности лезвия. — Твоя сестра. Красивая и невинная не только телом, но и душой… Чонсу натягивает верёвки на туго стянутых запястьях и тихо взрыкивает. В ответ его нарочно слепят отблеском наточенной стали. — Больше нет. Ведь если я чего-то хочу, я всегда это получаю, — по голосу совершенно не скажешь, злится Гониль, расстроен, наслаждается своим триумфом или всего-то играет с Чонсу, как со слепым котёнком, что способен лишь слышать и слушать. Острый кончик ножа упирается между его ключиц, но не давит и не режет. — Я захотел в жёны ведьму — я женился на ведьме. Я захотел стать главой своего дома — и я стал, но стал Хранителем всего Севера. Я подумал, что у тебя красивая сестра — и теперь её брачная ночь и девственность мои. Гониль смотрит прямо в глаза — не прячет совершенно ничего, показывает всё, что у него есть. Ему не стыдно, ему не страшно, ему не совестно. Он получил своё и мог бы быть собой доволен, как доволен сытый и сонный змей после съеденной мыши. — Но ты стоял у меня на пути и хотел мне помешать, — голос полон сочувствия, но настолько притворного, что тошнота подступает к горлу. Или причина в том, что запах крови, более не заглушаемый холодом воды, стекающей по коже, становится всё гуще и гуще, вязко оседает в лёгких и не даёт вздохнуть глубоко? — Так что я возьму больше, чем я хотел. — И что же ты возьмёшь? — Чонсу шипит, подаваясь вперёд и напарываясь горлом на свой же кинжал — но Гониль убирает его; не убьёт — хотя, быть может, лучше бы убил. Чонсу не страшно нападать на него и противостоять ему, Чонсу не боится его, даже если в глазах напротив не видит ничего, кроме вязкой темноты и переливов пламени камина. — Мою сестру ты уже взял. Чего ещё ты хочешь? Гониль фальшиво медлит перед ответом — ровно столько, чтобы отложить кинжал за голову Чонсу и мягко коснуться его распылавшихся от гнева щёк прохладными ладонями. — Ты красивый тоже, — большие пальцы оглаживают подбородок и линию челюсти, кончики остальных топятся в отросших волосах за ушами. — Даже красивее, чем твоя сестра. Она девица, на девице такие черты лица не смотрятся. И ты прекрасно злишься. Так что… я возьму тебя?.. В придачу. Кончики пальцев перескальзывают по шее ниже и ниже, невесомыми перебежками касаются мокрой и замёрзшей груди, особенно задерживаясь между рёбер. В тёмном взгляде, пригвождающем мелкими иголками к столу, мелькают сквозь переливы отражений пламени отблески стали. Совсем как та, из которой выкован подаренный отцом кинжал. Совсем как та, заточенный кончик которой может впиться в кожу, дожать её и с лопающимся треском пронзить живую плоть болезненно до вскрика. Должно быть страшно, пока остриё (пускай всего лишь взгляда) направлено на тебя, но Чонсу думает только о том, как приятно было бы быть по другую сторону кинжала — держаться за его рукоять и вжимать его глубже в тело. Ещё живое, ещё бьющееся в судорогах, кашляющее собственной кровью и закатывающее постепенно тускнеющие глаза. Гониль жесток, и с ним тоже хочется по-жестокому, с ним кажется справедливым обойтись именно так. Хотя какая справедливость в быстрой смерти для того, кто заживо снимает кожу с других, заставляя умирать мучительно медленно. Лопающийся треск раздаётся между коснувшихся друг друга в поцелуе губ. Гониль отстраняется и вытирается ладонью. — Сучонок. Чонсу щерится и смакует след, перескальзывающий на языке змеиной чешуёй, как перескальзывало чужое имя. След не поцелуя и призрачного тепла дыхания. — Хочешь крови — посмотри на свою. Твоя тебе идёт больше, чем чужая. Он не может вскинуться телом и обнять чужое горло крепкой хваткой ладоней, но может кусаться — и будет кусаться, даже если Гониль тянется к нему со мнимой лаской. В венах закипает от злости и желания сделать больно в ответ, потому ничего слаще, чем расползающийся по чужим губам тёмный багрянец, размазанный холодной рукой, Чонсу представить для себя не может. Но Гониль улыбается — как будто нисколь не обозлён за укус. Запускает измазанную в крови ладонь на чужой затылок, впивается пальцами в корни волос — и резко дёргает на себя, заставляя взвыть и зашипеть. Рассыпает поцелуи по щеке и скуле, плавно поворачивая голову Чонсу в нужную сторону и мешая ему вырываться. Кусает за замёрзшую шею, не скупясь на пошлость в этом жесте, и согревает дыханием так, чтобы Чонсу вздрогнул и забился под ним снова. — Ты весь пир не сводил взгляда со своего ножа, — шёпотом, словно змеиным заговором. — Я всё думал, что же такого ты видишь на лезвии, что же так сильно сводит тебя с ума и заставляет злиться — а ты очаровательно злишься. Но знаешь, сколь бы я ни смотрел в гладь ножа, за всё время увидел только одно отражение — своё собственное. Губы — целая и прокушенная — тянутся в сдержанную улыбку. Чонсу соврал бы, если бы сказал, что сходил с ума не из-за него; из-за злости, разгоревшейся в пылком сердце до ярости, из-за обжигающей обидой несправедливости, из-за желания противостоять, даже если придётся испустить последний вздох. Чонсу сходил с ума, но так и не увидел следов безумия в мужчине напротив — Гониль делал всё это осознанно, намеренно и ожидая добиться результата, процессом наслаждаясь в качестве приятного дополнения. Но сладости услышать о том, что он был прав и был причиной упереть искрящий гневом взгляд в наточенное лезвие, Чонсу ему не подарит. — Расскажи, что ты хотел со мной сделать, — голосом сладким, что мёд, картинно снедаясь в истоме; Гониль не просто играет с Чонсу, подступается к нему с разных сторон, как хищник подступается к кажущейся покорной жертве. Чонсу оставил попытки рваться из пут, но потому, что рваться опрометчиво и бесполезно; он хочет на свободу, свой нож в руки и вершить ту справедливость, которую считает верной для сестры и для Гониля, и если ему придётся выжидать — что же, он затаится и выждет. — Перерезать тебе горло? — Чонсу перенимает чужую манеру и приятно этим удивляет. — Вбить нож в твою шею по самую рукоять, чтобы хрустнули кости и лопнуло мясо. Смотреть, как ты захлёбываешься кровью и сдираешь горло, пытаясь выкашлять сталь наружу. Голос глохнет — но лишь потому, что изящным жестом Гониль вновь приставляет кончик острия к горлу, но теперь к своему. — Вот сюда? — он показывает ровно на то место, в которое заприметил целиться Чонсу — чуть ниже кадыка. Чонсу облизывает пересохшие губы, что всё ещё хранят вкус чужой крови, — этого хватает в качестве ответа. Гониль знает, что он не искушён на издевательства и пытки, но решительная искренность, с которой Чонсу желает запятнать руки и лезвие ножа в чужой крови, подкупает чертовски сильно. Ровно в это же место Гониль целует его, терпко и страстно прижимаясь губами к озябшей коже. Целует — и вновь больно дёргает за волосы, чтобы показать то, чего Чонсу, быть может, и вовсе не предполагал (а главное — не хотел) знать; показывает, откуда всё это время густо пахло кровью (потому что запах и вкус его крови, размазанной по губам, совсем, совсем другие). Дёрнувшееся под собой тело он прижимает к старому обеденному столу. Дыба стоит чуть поодаль, и свет от растопленного камина обнажает её от тьмы не во всех красках. Но Чонсу хватает и этого, чтобы кислая тревога собралась внутри него в пузырь, звонко лопнула и липко растеклась по венам вместе с кровью — из-за того, что кровь бурлит, тревога растекается быстрее. На дыбе растянут жених его сестры, по пояс голый от одежды и — от плеч по низ живота голый от кожи. Тело слабо подрагивает, грудь еле заметно приподнимается на вдохах и опускается на выдохах. Он всё ещё жив — распятый, прошедший через боль и медленно истекающий слабыми подтёками крови и сукровицы, но живой, ощущающий и чувствующий каждое движение воздуха мясом и нервами. Собственный желудок едва не выпрыгивает изо рта — и Чонсу, крепко сжимаясь, благодарит Семерых за то, что на свадебном пиру практически ничего не съел. Вместе с дрожью, ссыпающейся по позвоночнику, по его телу жаркими волнами растекается обретающий силу гнев. Лицо очаровательно искажается в хищной гримасе, от языков пламени поблёскивают зубы — в опасной близости от них Гониль гладит его по поджавшимся губам. Вспархивает с места, отпуская хватку — знает, что Чонсу цепко проводит его взглядом, расправляет вовсе не узкие плечи, легко переворачивает в ладони чужой кинжал. Крепко хватает за волосы другую голову, заставляя очнуться из полузабытья и рвануться на дыбе, оторваться уже присохшей к деревянным балкам спиной — и взвыть от долгой, протяжной боли, сеткой разбегающейся по лишённым кожи мышцам. — Мне нравится, — Гониль бросает фразу через плечо почти радостно, уголком взгляда отмечая, что Чонсу смотрит и видит. Как он, поудобнее перехватив кинжал, легко прицеливается и всаживает его точным ударом в то самое место — чуть ниже кадыка; по самую рукоять. Жених сестры бьётся, умирая, хрипит, захлёбываясь кровью, вытекающей изо рта и смешивающейся на заплаканном лице с подтёками солёных слёз; Чонсу дёргается в путах, своей силой чуть сдвигает в сторону тяжёлый стол, взрыкивает от злости, как загнанный зверь, и грязно ругается. Гониль слышит в перекрестье этих чудесных звуков прелестную мелодию. Последний хрип растягивается в трезвучие, в пачкающей тело и лезвие крови лопаются надутые рваным дыханием пузыри, и стоит, чуть покачав в смертельной ране, вынуть нож, как поток хлещет вниз, на успокоившееся навсегда тело, на навсегда замершую от дыхания и сердцебиения грудь. Чонсу сдавленно скулит, дёргаясь особенно сильно и сжимая зубы, чтобы не взвыть от отчаяния и злости. Его кинжал Гонилю больше не нужен — для того, чтобы по кусочку снимать кожу с тела, у Гониля есть свой, приятнее лежащий в руке и наточенный так, что от одного только взгляда на кромку стали можно порезаться. Оскалившееся в ярости лицо искажают стекающие по щекам капли слёз. Мужчины не плачут, мужчин учат не плакать и держать слабость эмоций и слабость чувств при себе, но Чонсу своих проступивших слёз — горя, злости и ненависти к одному-единственному человеку — не стыдится и не боится. Гониль перекатывает на языке «ты очарователен и прекрасен в своей боли», но так и не даёт губам разомкнуться в слова; плечи Чонсу вздрагивают от прорывающихся наружу всхлипов, и если дать ему свободу, то он уничтожит Гониля одними лишь своими руками. Свернёт шею, перегрызёт горло, сломает в крошки рёбра и вырвет сердце из груди. От мелких, едва ощутимых прикосновений самыми кончиками пальцев Чонсу дёргается пуще прежнего; натянутая тетива, готовая выстрелить на поражение в любой момент, а во взгляде заволочённых плачем глаз холодеет стальная острота. Приходится прижать к столу его лоб и крепко сжать лицо под челюстью, чтобы можно было поцеловать — и не остаться с откушенными губой или языком. В горько-отчаянных поцелуях, в терпкой смеси злости и скорби таится крупица сладости, испробовав которую раз, уже никогда не сможешь от неё отказаться. — У тебя красивое имя. Твоя сестра назовёт ребёнка именно им.***
Задушенный плач, озаривший весь двор, заставил Гониля выложить перо из руки и поморщиться. Он не любил, когда женщины плакали навзрыд, но сейчас был готов стерпеть ужасное месиво рыданий — за дверями, рухнув в свадебном наряде в размешанную после снегопада грязь, билась в истерике от боли и потери вчерашняя невеста, сестра Чонсу. У неё звонкий голос, и она не щадит его, надрывая горло и озаряя покорившийся новому Хранителю Севера замок в скорбном плаче. Так звучат те, кто встаёт у Хранителя на пути; так звучат те, кому предстоит нести живую память о том, что он всегда получает то, что хочет (и берёт даже больше, чем хотел). Возвращаясь в отведённую хозяином замка комнату, он плотнее запирает дверь, чтобы проще было отвлечься от режущих уши стенаний. Если бы не они, ещё можно было бы понаблюдать за двумя подвешенными под знамёнами телами, с которых была снята абсолютна вся кожа, разве что очаровательное лицо Чонсу, на котором навеки застыло выражение непокорной боли, осталось на месте. Сестра должна была узнать его, сестра должна была понять, что кровь на простынях — слишком малая цена, чтобы откупиться. Она ни в чём не виновата, она лишь приглянулась мужчине, что старше и сильнее, — и потому, замученная до смерти, под знамёнами висит не она. Она живёт, она дышит, ест, пьёт и носит под сердцем своего первенца — свою честь родить бастарда Хранителю Севера. Старший ребёнок Гониля — рождённый любимой ведьмой — не говорит ничего, только лишь рассматривает чуть запачканное кровью лезвие кинжала; того самого, что Чонсу перед смертью подарил отец. Будь сам Чонсу отцом, подарил бы кинжал своему сыну, но — Гониль дарит своему, вместе со следами крови и воющим звоном, навсегда отпечатавшимся на полотне стали. У сына прекрасно выходят сургучные печати, а почерк похож на отцовский, словно зеркало — Гониль думает о том, что если вдруг какая-нибудь третья крепость откажется сдаваться без боя, он позволит ему написать письма своей рукой, а новым оружием, ещё пока неловко лежащим в небольшой ладони, даст отрезать по куску бескожей плоти на каждое из писем, на каждый из замков, в который ещё не ступила нога Хранителя Севера, чьё имя скользит по языкам змеиной чешуёй. Но сделать это нужно будет быстро — пока вернувшиеся из прошлых крепостей вороны не склевали подвешенные под знамёнами тела.