волеизъязвление

R
Завершён
146
Фэндом:
Размер:
3 страницы, 1 617 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
146 Нравится 16 Отзывы 6 В сборник

Часть 1

Настройки
Данковский — язва, сука и его не били совсем или били непростительно мало, и это видно; он душный и на языке растекается, как кислица, когда тянет через улыбочку: — Тëмочка, вам бы повнимательнее… Голос у него смоляной. Затекает в доверчивые уши, сладкий, едкий — дëготь, патока; — у Бураха руки чешутся снести приторной сволочи кабину. И лицо не морда — фарфоровый слепок, постное, как посмертная маска; руки изнемогают: расколоть, содрать, выкорчевать насмешливую сорную плеть. Потому что во всей своей слепости, самовлюблëнности, дурости Данковский прав. Режет чёрными глазами, острыми щиколотками. Препарирует. Неправильными дорогами доходит до сути, сам не понимая, насколько ошибается, — этим и злит. Бурах ему говорит: тут вам не тама. Сворачивай, говорит, свои шапито, кончай спектакли, пока целый, а то, знаешь, ночи у нас тёмные и тихие-тихие; намедни, вон, троих порезали, так никто ничаго не вслышал. Данковский смеётся: режь, Тëмочка! Он стоит перед Бурахом полностью одетый, но при том как будто бесстрашно нагой, не то что не готовый — даже мысли в нём нет о возможности удара, и Бурах действительно не хочет совершенно его бить, досадливо понимая: он ведь такой не один. Их таких — неспособных — много. И Бурах не ревнует, упаси мать-земля от такой ревности, нет, то совсем прочее; Бурах не хочет Данковского ударить и поэтому бьёт. За себя и за всех, без вести пропавших в омуте черноглазья. Просто обидно по-человечески. Бураху маяться до скончанья короткого мужицкого века, а этот лощëный, бархатный, — у таких память короткая, забудут, синяк не успевай сходить. На впалой щеке потому метка — пятипалая лапа. Данковский грубо высеченный и костистый, как ласточка, ему идёт краснота и всё ему невсерьëз, а гэта зябкая лëгкость как молочный туман над рекой; только вот больно солоно. (Так от невыплаканных мужицких слëз молоко солонеет.) Даже кожа холëная. Без зарубов, без оспин, щиплется крупной солью, под руками не скользит: сухая, горячая; Данковского лихорадит от гнилого степного воздуха, и Бурах заражëн тоже, иначе почему так душно? Руки на безотказном теле мокрые и позорно дрожат. То, чем их спутало, словами не обозвать. Это насмешка над всем, что извне, нейкая очень грубая, полумëртвая, плотоядная хмарь; свеча — рыжая кошка и лайковая кожа в её когтях становится медная, с лязгами подбоев пляшут по волосам черти-всполохи, — морок на цвет вроде ляписа, а пахнет гарью. (Горько.) Руки иступленно сминают глиняную спину. Слова из пробитой головы истекают в звериный рык. Одно тело вплавляется в другое. Неосмышляемо. Бурах приемлет всё, что способен обмозговать. Данковский щедр на пощëчины и усмешки, высокомерен не по своему бедственному положению и при том, как бы осознавая всю свою бедственность, болезно доступен. Бурах безошибочно угадывает в нём дворянскую кровь и эта чуйка заводит ум за разум, будоражит звериное, зубастое и беспощадное, то, что хищно поводит ноздрями, учуяв в пьяном воздухе железную ноту; чем ближе человек к земле, тем громче в нём её горячечный шёпот. Бурах осваивает Данковского грубо, неряшливо, лаская больше как породистую лошадь, без благодарности за то, как Данковский уступчив. Его восковая мягкость не преклонение: подачка, — и благодарить здесь вовсе не за что. Данковский опоëн воздухом, взбухшим от земляного сока, и оттого такой шалый, а воздух тоже липкий и волнующе пахнущий, как бледная шея, — воздух это испáрина. Степь его выдохнула задолго до, как люди придумали иприт. Тугая плеть жилистых рук — колдовство, Данковский, чужак и скептик, — самая можливая в Городе ворожея. Время не властно над залишне упрямыми плечами, в худые ноги ложится послушной борзой; Данковский вокруг себя замораживает капризные минуты и то, что теперь стало подстатейным, длится вечность; Бурах разводит бледные коленки, согнав в ладони всю свою силу, хотя Данковский даже не сопротивляется. Бурах берёт собственно его и берёт за горло, держит, стиснув ставшие вдруг ватными пальцы, и на шее у Данковского проступают пятна, чересчур похожие на рябинные бусины. Некрасивые. Позорно манящие. Бурах не переваривает ни того, как Данковский говорит, ни того, что он думает, но ключица в барачном холоде красная-красная и Бурах её бузинной краснотой сломлен; он на этом псовом гоне — добыча. В предрассветной темени, когда уже устала коптить керосинка, а через щëлки окон не подглядывают замёрзшие звёзды, Бурах лежит, намертво придавленный невесомым грузом спящего тела; он может только слышать и слушает — тихое, сбивчивое дыхание очень далëкого ему человека. Под плечом еле ходят меха рëбер; Данковский дышит так, как вздыхают в морфинной дрëме солдаты в госпитале. Он сейчас тëплый и неродной, и Бурах знает, что он, конечно, тëплый всегда, он же человек, но каким-то задним умом Бурах уверен: Данковский тëплый только когда кем-то согрет. Потому что по сути своей — змея, скользкая гадина. Бурах так и не уяснил себе, почему он остался. Имперской аристократии, обливающей сердца кровью за судьбу империи, патриотизм не мешал обливаться из заграниц. Родных у Данковского то ли совсем не было, то ли уже не осталось; с нагретого местечка в столице его подвинули, привязанностей к людям он бежал. В то, что Данковский не мог уехать, не верилось; Бурах лично видел, какой тоской и холерной нежностью сочился взгляд заезжего краснознамëнного генерала при взгляде на белого врага; нет, у Данковского было всё и всё было схвачено. И тем чуднее, чуже смотрелся он здесь, безупречно прилизанный, как орех обëрнутый в шëлк и золото, — крахмальная салфетка на красно-зелëном рубище. Каждая собака, каждый беспризорник чувствовали в нём чужака — а он как будто не чуял. И Бурах нехотя признавался себе, что со временем и сам расхотел, чтоб Данковский смирился, что ему здесь не место; очень голодно становилось без капризно впившихся в руку ногтей. И это подчëркнутое «ты», да мямлящий щебет на неметчине, брезгливо поджатые губы, их запрещëнное свойство краснеть до черешни, когда пользовали, — само понятие «классовый враг» по конкретной черноглазой причине приобрело для Бураха оттенок кокетливый. — Ну, расцелуй же меня! — Данковский смеëтся капризным ртом, а в глазах стужа, метель; в люде такую погоду зовут карачуном, карачун насмерть морозит пойманных в свои барски ломанные пальцы. У Данковского в груди едва колотится остывшее сердце и в глазах тлеют угли, ничуть не мешая ему невыносимо жарко льнуть к щеке. Этот жар не греет, только жжëтся, как докрасна раскочегаренная буржуйка; Бурах обжигается об мелкие зубы раз за разом, и искусанный в наказание рот — гэто поделом, сам виноват. Сам к Данковскому ластится, как волчонок, и, как волчонок же, тайком жаждет впиться в белое горло мёртвой хваткой. Рвануть, чтоб закипело по грудям, затекло за крахмальный ворот… Но зараза-ночь торжественно ти́ха. Ветер гонит по степи волны ковыли. В полосе лунного света Данковский зыбко стоит, склонившись над рукомойником, тонкий, голый, с медной прозеленью, и по стенам от каждого движения ползут ленивые тени; Бураху думается, может, он уже кончился, и то мать-земля, сжалившись, кажет ему последний сон. Воздух в землянке плотный. Под его сизой гущей не слышно часов, и времени нет; даже кровь, сворачиваясь в пробирке, не спешила оседать да так и кружилась: хлопьями. До первых снежных мух Бурах носил в Омут цветы. После смерти Евы в Омуте стало тихо и завелись новые, городские порядки; жухлые мелкие савьюрки не умели жить в таком доме и умирали. Бурах тоже умирал, лишëнный почвы и воздуха, каждый раз, когда снилось, что Данковский вдруг соберёт нажитое в свой хищный саквояж и уедет. От таких снов после просыпу по-детски щемило сердце. И пусть малодушно, но вдогонку Бурах всей своей сущностью молил Мать, чтоб бессмысленная война, пустившая мочковатые корешки по карте страны, не кончалась; пока свои стреляли в своих, снисходительная ладонь продолжала ложиться на тяжёлую кудрявую голову. И Бураху верилось, что это гарант. С трудом, пересиливая трезвость ума, он заставлял себя верить. Мол, де, всё постелится гладенько, ежли ничего не менять. (Только вот, на беду, уже тогда изнутри выедало испитое нутро понимание, что с приходом красных консервация не работает.) Об том, что Бурах каждую ночь за него умирал, Данковский и не догадывался. Ему было некогда — он был лëгким. (Пустым.) Аккуратно складывал ладонь к ладони. Его рука в сравнении с рукой Бураха была такая маленькая, и хотелось стиснуть её, такую смешную, прозрачную, в стальные клещи, и его самого тоже; Бурах в порыве вгрызался у шею, мечтая сожрать, — шея была ядовитой и кровь в яремной вене билась отравленная. Ладонь укоризненно скользила от плеча на затылок, пока Бурах в токсическом кататоне разглядывал падавший на них потолок. По потолку пенились лишаи низкой ржавчины. Лишаи походили на одуванчики в скошенной борозде, и у постели умирающего Бурах думал опять о Данковском. Как усталая красивая голова роняется на руки, опрометчиво полагая, что никто не видит. Смерть пахнет старостью и травяными мазями, жёлтыми имперскими книгами, измождëнным смирением; Данковский пахнет смертью. Или смерть — Данковским. Она ищет изящную лодыжку иглой Морфея, там уже синяки и вены попрятались; Данковский изменяет Бураху с Городом. Город целует свою гордую любовницу в сухие губы и через них подсасывает годы, и следы измен — чёрные тени под чёрными глазами, их лихорадочный блеск, — делают Данковского ещё тоньше, ещё красивее. Данковский бредит во сне и в полудрëме нежно зовёт Бураха Сашей. Бурах прощает ему это и дрянной характер. В плохом расположении Данковский специально говорит полунамëками, чтоб после попрекнуть: «А вам, видно, голова только чтобы есть дадена?» — хотя сам прекрасно знает, что Бурах его витиеватых загадок не разумеет. И Бураху кажется порой, что если эту сволочь ткнуть ножом, то польëтся не рубин — жолчь. Чëрная жолчь — то, чего в Данковском больно много, и то, что в нём за него порой говорит. Как змеи вынуждены сплëвывать бесконечно вырабатываемый яд, так и он вынужден цедить колкости, язвить; иначе сам себя отравит, выжжет. Бурах понял так и боле не обижается. В протестном абсансе Данковский грозится: — Уеду, — и вздергивает подбородок. — Кали ж? — спрашивает Бурах. — Хотя бы и завтра, — Данковский сжимает-разжимает узкий кулак: он сам не верит, что так просто отсюда сорвётся. Бураха его колебания греют. Эта нетвëрдость в Данковском — нешта новое, чересчур для Данковского человечное; а, может, Бурах уже ослеп в потребности видеть желаемое и принимает опийную психастеническую шаткость за любовь. Под покровом чёрной февральской ночи он просит усталую строгую спину: «эмшен, не уезжай». Данковский делает вид, что спит, но чему-то тихо вздыхает. Бурах думает: чудак-человек. Это ж надо так убиваться по свободе собственной воли. И обымает покрепче. В сечень ночи лютые, глядишь, задубят только-только проклюнувшее сердечко-то. (А гэтого будзет ой как жаль.)
146 Нравится 16 Отзывы 6 В сборник
Отзывы (16)