А знаешь, всё ещё будет

NC-21
В процессе
383
44
автор
hxereen соавтор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 258 страниц, 103 428 слов, 9 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Пролог

Настройки
Примечания:

Somatone & Berlin Film Orchestra — Timeless Piano (MCS: Return to Ravenhearst OST)

Marcin Przybyłowicz — Gaunter o' Dimm Theme (The Witcher 3: Wild Hunt OST)

Rockettothesky — Grizzly Man

***

— Сюда, сюда! Смотрите! — Ого… Какой он жуткий! Сора, идём! Вместо того, чтобы бежать следом, Сора останавливается как вкопанный. У него ужасно потеют ладони, и край ветровки, которую он сжимает, покрывается влажными пятнами. Почему-то слабо начинают трястись коленки в шерстяных штанах. Весенняя грязь проминается под старыми сапожками, Сора оскальзывает на ней подошвами и невольно отступает на шаг. — Я не… не пойду, наверное, — тихо бормочет он, зная, что его не услышат: друзья, пихаясь и смеясь, уже пытаются взобраться наверх по кованым воротам. — Не пойду. Это странно, что ему настолько страшно подходить именно к этому дому. Они облазили своей маленькой группой всю Такаяму и ближайшие окрестности. На окраине города есть ветхая землянка, на дне которой они выкопали чей-то кроссовок и сколотый у виска человеческий череп. Чуть дальше, за устьем высохшей реки, Сора сломал ногу, когда они пытались выбраться из катакомб под обрушившимся военным госпиталем. Кейске и Хару всегда смеялись и не боялись совершенно ничего, и он, Сора, следовал за ними, пытаясь быть таким же отважным и смелым. Ха, черепа, катакомбы, останки животных в ближайших лесах и новости про исчезнувших детей — это его пугало, когда он оставался один, но с Кейске и Хару всё становилось приключением из сказок. Всё, кроме этого особняка. Про него ходило много слухов. Старая ведьма из книжного, к которой часто наведывалась мать Соры, почти всегда сводила свои истории к легендам о проклятом доме. «Эта карга, — вздыхала мать, вернувшись домой с пакетом новых книг, — снова мне талдычила про тот дурацкий коттедж Кашимуры!» Однажды Сора спросил, что всё-таки не так с домом, и в ответ мать только запричитала, заохала, закатила глаза и велела ему идти мыть руки перед ужином. Сора успел пожалеть, что вообще заговорил об особняке Кашимуры с Кейске и Хару. Те, только заслышав фамилию, едва не навернулись с мостовых перил в воду. Была ранняя весна, и это могло стоить им лёгких, но, кажется, только Сору волновало, что нос уже наполнили сопли, а во рту першило. Потому что друзья остались сидеть на мосту ещё на два часа. — Мы должны туда пойти! Почему мы до сих пор там не были, чёрт побери?! — воскликнул тогда Кейске. Он услышал «чёрт побери!» от своего старшего брата и теперь использовал это в любом неподходящем месте. — «В проклятом особняке живёт проклятый человек»! — Ему сто лет, и он жрёт детей! — подхватил Хару, широко распахивая глаза. — «Ликом пригож…» О нет, только не это. Эта дурацкая песенка, которую они синхронно затянули вдвоём, пока Сора кривился и дёргал губами. Те рефлекторно хотели повторить знакомые слова. Ведьма из книжного часто напевала их себе под нос и этим очень раздражала покупателей, которые просто зашли присмотреть пару романов. Ликом пригож, А слова его манят. Но в глазах царит ночь — Там и холод, и память. Сердце молчит, Как другое, чужое. Его не сберёг — И с тех пор одинок он. — У-у-у! — Кейске схватил Сору за плечо, и тот вздрогнул. — Говорят, — добавил Хару с торжествующим видом, — у него паучьи лапы вместо ног! — А я ещё слышал, что он на самом деле колдун, — не унимался Кейске. — И что он может сделать так, что ты всё забудешь и станешь его слугой. — Ерунда какая, — наконец произнёс Сора. Его голос дрогнул. — Почему сразу «проклятый человек», почему не, ну, инопланетяне какие-нибудь? Особняк Кашимуры, думает Сора, не похож на место, куда высадились бы инопланетяне. «Ох, да что же это, — сказала вчера вечером мать, когда он снова спросил про особняк — осторожно, чтобы она не догадалась, куда он собрался идти с друзьями. — Зачем тебе это? Ну, говорят, что там живёт какой-то призрак. Не забивай себе этим голову, ладно?» Мать тогда отставила стакан с резко пахнущей жидкостью, икнула и потёрла порозовевшие щёки. Может, поэтому Сора ушёл и не пытался больше ничего уточнять. Возможно, он сделал это зря, потому что ему бы хотелось… понимать. Дорога у особняка разбитая, вся в рытвинах и осколках камней, а ворота — очень скрипучие и проржавевшие. Гигантская латинская буква «К» в плетении железа кажется настолько тёмной, что на неё даже не попадает свет взошедшей луны. — Сора трус! Трус! — Кейске, покачиваясь на скрипучих воротах, качает ногами и пищит, когда случайно сбивает со ступни грязный ботинок. — Ну вот… Сора, подними! И иди к нам! Или ты правда трус? — Я… Я не трус! — Сора, насупившись, отводит взгляд, пока Кейске и Хару продолжают наперебой скандировать «трусишка!» Он не боится, нет, но ему просто здесь не нравится. Даже отсюда, через ржавые планки, он видит, насколько неопрятной и заброшенной кажется тропинка наверх, к особняку. В Такаяме ещё не цветут растения и деревья едва ли выпустили свежие почки, но тут всё как будто совсем мёртвое. «Может, правда призрак?» — думает Сора и ёжится. Отец ненавидит всю эту штуку про они, духов, капп и прочую мистику. Он всегда говорил, что всему можно найти объяснение, и Сора тоже пытается искать его сейчас. Может, из-за того, что особняк так близко к морю, тут намного холоднее, и поэтому ему кажется, что изо рта вырываются облачка пара. И поэтому основания ворот, за которые он цепляется, такие ледяные. — Ай! Кейске, дурак! Кейске хохочет и подбирает брошенный в него ботинок. Сора потирает ладошкой ушибленное бедро: этот идиот только что додумался толкнуть ворота, и Сора едва не слетел вниз. Стукнувшись ногой о выпирающую железяку, он сумел удержаться только на самом краю и оглянулся, когда оказался на земле. Отсюда видно далёкий, едва мерцающий жёлтым свет городских огней. Когда он оборачивается, особняк Кашимуры кажется ещё более кошмарным: настолько он чёрный, просто утопленный во мраке. — Ого, какой жирный ворон! — Хару тычет пальцем в ближайшее к ним дерево. Сверкнувшая глазом из темноты птица хрипло каркает и встряхивает большими крыльями, срываясь с ветки. — Слушайте, а вдруг проклятый человек ставит опыты на животных?! — Скрещивает их! — подхватывает Кейске. — Паукоцапля! Нет… Цапляук! — Слонопёс! — Котокрыс! — Давайте не будем шуметь, — тихо просит их Сора, но его никто не слушает. Друзья, толкаясь и соскальзывая на мокрых камнях, бегут вверх по разбитой дорожке. — Л-ладно. Может, он правда трус? Почему Кейске и Хару совсем не видят, насколько это место странное? Даже катакомбы или землянка не казались ему настолько чудовищными. Как будто особняк Кашимуры правда строили по тем старым фильмам о страшилищах, которые иногда крутят на ночных сеансах в кинотеатре. Они как-то раз пробрались на такой, потом знатно отхватили от родителей, но было круто. Пока Сора не уснул и не проснулся позже в липком поту от кошмаров. Во сне его преследовало шестилапое подобие мухи с белыми глазами. — Мухопаха! — кричит вдруг Кейске, и Сора позорно вздрагивает. Дальше по тропинке стоит покрытый трещинами фонтан, пустой, только на самом дне мраморной чаши в мутной лужице плавают осенние листья. Странно, сейчас ведь почти середина марта. Не останавливаясь здесь надолго, Сора прикрывает лицо рукавом и проходит мимо статуи грустного ангела, на которую взобрались Кейске и Хару. — Ого, она что, моргнула сейчас?! — Врёшь! Им, кажется, весело, думает Сора. Ему тоже всегда становилось весело со временем: как бы ни было страшно поначалу, он в итоге тоже смеялся, даже когда хромал к городу на сломанной ноге или закапывал обратно череп вместе с остальными. Но не теперь, не настолько близко к дому, к которому они наконец-то подошли. — Его не сберёг — и с тех пор одинок он, — снова затягивают по новой Кейске и Хару, а потом первый, пошамкав ртом, оборачивается: — Чёрт побери! Сора, как там дальше? — Не знаю, не помню я… — Как это переводится? — спрашивает Хару, показывая наверх пальцем. Треугольная штука над крыльцом особняка украшена какой-то надписью. — Кейске, ты учишь английский. — Это не английский, — качает головой Кейске и отмахивается. — Какая разница вообще, пойдёмте внутрь! Так, здесь всё заколочено… Может, сзади дома посмотрим? Они всё ещё спорят о том, куда лучше пойти, но Сора не слушает их совсем. В надписи над домом он узнаёт одно слово из книжки матери, которую как-то пытался читать. «Любовь». Почему кому-то понадобилось писать про любовь почти под самой крышей? — Сора? Ты идёшь? Он оборачивается. Кейске и Хару чуть ли ни подпрыгивают на месте, явно собираясь пойти дальше, в обход дома, чтобы поискать вход там. Но ему совсем не хочется внутрь. Стёкла окон и вставки в дверях очень грязные и обшарпанные, колючие почерневшие розы в корзинках похожи на щупальца морских чудовищ. Соре холодно, и он слышит глухие скрипучие звуки, которые издаёт ворон за их спинами, как будто смеясь. — Я останусь тут, — сипло произносит он и, откашлявшись, добавляет уже громче, пока над ним снова не рассмеялись: — Посторожу. Вдруг кто-то придёт? Подам сигнал. — Кричи, как девчонка, мы сразу поймём, что это ты! — Кейске даёт Хару «пять», и вдвоём они бегут дальше, по ветхим доскам террасы. Ещё какое-то время Сора слышит их разговор, а потом становится совсем тихо. Ага. Тихо. Если бы. Ворон в деревьях продолжает странно шуметь. Поднявшийся холодный ветер шевелит взявшиеся из ниоткуда осенние листья, и ступеньки, на которые Сора садится, неприятно мокрые. Он морщится, трёт нос рукавом, вздыхает и опускает голову. Пальцы и так грязные после ворот, так что ими можно чертить закорючки на влажной земле. Скоро он перестаёт чувствовать ладонь от того, насколько ему мёрзло, и прячет испачканную руку в складки ветровки. Снова шмыгает носом, слабо покачивается взад-вперёд. — Его не сберёг — и с тех пор одинок он, — тихо бормочет он и на всякий случай оборачивается на старые заколоченные двери. — Боги жестоки, не дают ему сна. Того, кто любим, не вернуть никогда. Может, ему стоило пойти с Кейске и Хару? Втроём не так страшно, как одному, и не холодно, как будто наступила зима. Сора щурится на забитые окна и качает сам себе головой. Нет уж, там, внутри, явно страшнее, чем здесь. Скоро ему становится совсем не по себе: даже в плотных осенних сапожках пальцы коченеют, а ноги превращаются в камень. Размяв колени и потерев пальцы в присохшей грязи, Сора поднимается с крыльца и шагает туда-сюда по террасе. Прислушивается, пытаясь уловить голоса друзей, которые вот-вот должны вернуться, но слышит только крики ворона и шум ветра. А потом вдруг и странный скрип, когда приближается к другим ступеням на торце дома. — Кто здесь? — машинально спрашивает Сора и прикусывает губу от того, каким писклявым получился голос. Ему никто не отвечает, но теперь он слышит скрип отчётливее. Такой же, как от ворот: что-то железное, совсем рядом. Кажется, за той аркой из переплётшихся виноградных лоз без единого листика. В фильме про шестилапую муху были очень глупые дети. Кейске, Хару и Сора потом долго обсуждали, что они бы никогда не разделились и не пошли бы по отдельности в таком страшном месте, как те подземелья, куда пробрались главные герои. Это ведь так очевидно: тебя первым похитят, как только ты повернёшься спиной к тёмной пещере! — Ликом пригож, а слова его манят. Но в глазах царит ночь — там и холод, и память, — продолжает шёпотом Сора, медленно приближаясь к арке из лоз. — Сердце молчит, как другое, чужое. Его не сберёг — и с тех пор одинок он. Когда ему будет двадцать, тридцать, сорок лет, Сора всё равно не сможет себе объяснить, почему пошёл на этот звук. Почему ему показалось, что он слышит шум свежей воды и чувствует запах цветов в середине марта, в месте, где даже деревья скрючили свои ветки в монструозных руках. Он не расскажет об этом ни красавице-жене, ни детям, ни друзьям, никому. Он просто будет помнить, что был однажды в особняке Кашимуры, и скрип манил его вглубь сада. Он не расскажет никому, что видел в саду, но будет помнить лицо его хозяина до конца жизни. — Боги жестоки, не дают ему сна. Того, кто любим, не вернуть никогда. Привет. Что ты здесь делаешь? Сора неуверенно хватается за свисающий свежий плющ и хмурит тонкие брови. Ему в нос забирается аромат чистого родника, немного металла и пыльцы, хочется чихнуть, но тогда он закроет глаза. А ему нужно смотреть, потому что это точно какое-то волшебство. Весь этот маленький сад, который ему открылся, похож на сказочный пейзаж из мультиков. Не хватает только сверкающих фей и пения принцессы, которая будет манить к себе зверушек. Здесь всё цветёт и вкусно пахнет, журчит маленький низкий водопад, собирающий под собой полное озерцо кристальной воды, стоят совсем не страшные статуи из белого камня. А скрип, который он слышал, доносится от изящных широких качелей с мягким сидением. — Кто вы? — спрашивает Сора. Несмотря на то, какое всё тут красивое и магическое, он не рискует подходить ближе к незнакомому человеку. Он тоже нестрашный. У него обычные тёмные волосы и обычная улыбка — такой взрослые улыбаются им, детям, когда замечают в местах, где тем не стоило находиться. Только одежда на мужчине настолько лёгкая, словно ему совсем не холодно в начале весны. И в его карих глазах нет никакой «ночи» или «холода»: они тёплые и карие, похожие на горячий шоколад. — Ну-ну, — мужчина бархатисто, чуть хрипло смеётся. Откладывает на сидение большой плотный блокнот и карандаш, подпирает ладонью лицо. — Ты только что пробрался сюда без спросу, а теперь ещё и на мой вопрос не отвечаешь. Чему только родители учат? — А, кхм… — Сора стыдливо опускает взгляд и мнёт куртку пальцами. — Я Сора. — Приятно познакомиться, — в голосе мужчины нет ни злости, ни раздражения. Он абсолютно спокоен, когда добавляет мягко: — Можешь звать меня Дазай. Почему-то Соре кажется, будто он когда-то уже слышал эту фамилию, но, даже постаравшись, не может вспомнить, от кого. Бросив бесполезную затею, он поднимает голову и с сомнением оглядывает Дазая. Думает. Решает, что тот выглядит достаточно дружелюбным, чтобы задать ему вопрос. — А Вы… живёте тут? — Ну да, — отвечает Дазай, кивнув. Он делает ладонью приглашающий жест. Сора мнётся ещё несколько мгновений, но у него правда ноют колени и просто печёт холодом пальцы, а возле Дазая лежит явно тёплый и большой плед. — Замёрз? — Немного, — признаётся Сора. Когда вокруг него оборачивают стёганное одеяло, ему почему-то не становится теплее, но он убеждает себя, что это временно. Скоро получится согреться, и вообще это даже не так важно, как то, о чём ещё он хочет спросить. — А почему Ваш дом такой заброшенный? — Тебе не нравится? — Дазай совсем по-детски, обиженно дует губы и смешливо фыркает, когда Сора покороблено отворачивается. — Это он только кажется таким. На самом деле, внутри всё гораздо красивее. Я просто люблю… уединение. — Так это из-за Вас все говорят, что дом проклятый? Вы и есть тот самый «проклятый человек» из песни? — Здорово получилось, да? — спрашивает Дазай, и Соре кажется, что голос у него странно дрогнул. Скосив взгляд, он смотрит, как бледная ладонь с длинными тонкими пальцами подбирает блокнот и карандаш, пряча рисунок. — Никто сюда не приходит. Так лучше. — Лучше? — с сомнением переспрашивает Сора. — Разве Вам тут, ну… не одиноко? Улыбка Дазая, казавшаяся ему простой, становится совсем сложной. Он, будто не обращая больше внимания ни на что, принимается водить карандашом по бумаге. — Одиноко, — говорит он спустя время, намного тише, чем прежде. — Нет. Не совсем. Я не один. Я… Он. Тоже здесь. Сору учили не задавать лишних вопросов. Когда мама пьёт сильно пахнущую жидкость и у неё не получается выговаривать все слова верно. Когда отец идёт за новыми чёрно-белыми газетами к женщине из почтовой лавки и очень долго не возвращается. Когда Кейске приходит в школу с новыми синяками. Когда их учитель, Сато-сенсей, оставляет у себя после уроков Накамуру-чан. Все взрослые учат его не спрашивать, говорят, что «это не для детских глаз или ушей», «тебе ещё рано об этом знать», «ты потом узнаешь». Но Дазай не похож ни на кого из взрослых. Он кажется Соре, несмотря на эту улыбку и слова, очень грустным и растерянным. Другие взрослые больше напоминают «проклятых», чем несчастный отчего-то Дазай. У него трясутся руки, как будто ему тоже немного страшно, и потому Сора спрашивает с осторожной надеждой: — А кто это — «он»? Ваш друг? В одеяле ему так же холодно, как и раньше. Но его почему-то согревает то, что Дазай вдруг дёргает пальцами край бумаги, на которой рисовал. Разворачивает к Соре, чтобы показать, что получилось. — Он. — Ух ты… Кем бы ни был этот «он», он выглядит тоже волшебно, как и это странное место. Может быть, Соре всё это снится, как и лицо неизвестного человека, нарисованного так бережно и аккуратно. Наверное, Дазай очень долго трудился над каждым волоском, над тенями в щеках и маленькими трещинками в уголках губ. — Как фотография, — бормочет удивлённо Сора и поднимает голову. — Это правда Вы нарисовали? Круто! А Вы «ему» это покажете? — Я не… — «Ему» понравится! — вдруг загоревшись, продолжает он и наклоняется над рисунком. — Ваш друг… — Я не. Не покажу. Ну. Не получится. Честно говоря. Сора непонимающе моргает. Дазай даже не смотрит в его сторону, и руки у него трясутся чуть сильнее. Потом он, странно рассмеявшись, совсем выдёргивает лист с рисунком из блокнота и громко выдыхает. Набросок оказывается в пальцах Соры. — Можешь забрать. Если нравится. — А… — растерявшись, Сора смотрит то на лицо неизвестного мужчины, то снова на Дазая, который принимается царапать ногтями чистую бумагу в блокноте. Он не уверен, как ему к этому относиться. В смысле… Подарки — это хорошо, только зачем ему рисунок? Правда очень красивый, но это ведь не игрушка какая-то или книга. Иногда взрослые дарят ему бесполезные подарки, но Дазай — не его родители, или друзья, или родственники. С другой стороны, отказываться невежливо, и Сора кладёт рисунок к себе на колени. — Спасибо. А почему… Вы его дарите мне? Дазай не отвечает. Не сразу: какое-то время он смотрит куда-то в пустоту, беззвучно шевелит губами. Сора начинает обращать внимание на другие вещи: то, что выше ладоней у Дазая туго намотаны бинты, и что его одежда правда слишком необычная. Даже не из-за прохладной погоды, а просто… Такую только в газетах отца или музеях можно было встретить. — Глаза. — Что? — Глаза. Голубые, — повторяет негромко Дазай, не глядя на Сору. — У него тоже. Давно не видел. Очень давно. Ах, эта штука… Сора её ненавидит. Он спрашивал у мамы, почему над ним смеются за этот цвет. Вроде бы он вовсе не странный, в мультиках у людей часто бывают голубые глаза, и он не какой-то мерзкий, вроде цвета бобовой каши, которую он терпеть не может, или грязи, или ещё чего-то такого отвратительного. Ну, да, немного другие: Сора больше ни у кого таких не видел. Но разве это плохо? Ему казалось, что нет. «Просто ты особенный. Не забивай себе голову», — сказала мама, когда Сора спросил об этом: в тот день ему плюнули в лицо, заявив, что он урод. — Красивые, — вдруг произносит Дазай. Он снова звучит спокойно, даже тепло, но Сора только коротко качает плечом. — Что? — Это Вы так говорите. Даже Кейске и Хару думают, что я странный. — А что, странным быть плохо? — голос Дазая перестаёт быть каким-то неправильным, и Сора разрешает себе поднять взгляд и нахмуриться. — Знаешь, сколько всяких странных людей я видел за свою жизнь? Я тоже странный. Сора открывает рот, чтобы возразить, но потом захлопывает его, громко стукнув зубами. — Ну да. Вы напустили слухов, что тут живёт «проклятый человек», и сидите теперь рисуете. Дазай мелодично смеётся. Соре нравится: взрослые — его родители — смеются всегда не оттого, что им весело. Мама смеётся, когда громко плачет, отец — над какими-то грубыми шутками, которые слышит по телевизору. А Дазай смеётся над собой, причём так, как будто ему правда понравилось то, что Сора сказал. — Ты на него чем-то похож, — откинув голову на спинку качелей, говорит Дазай. Он укладывает себе на грудь блокнот, обнимает и его, и себя, и добавляет: — Ну, не только глазами. Говоришь знакомо. Поверь мне: он — тоже странный, но очень хороший. Лучший. Сора перестаёт отводить взгляд — просто забывает, что всегда это делает, стараясь подолгу ни на кого не таращиться. Дазай ни разу не назвал «его» по имени. Он звучит так, будто очень сильно скучает по этому человеку с рисунка, но Дазай же сам сказал, что «он» тоже здесь. Может, у них плохо получается общаться? Мама и отец тоже живут вместе, но почти не разговаривают друг с другом. Того, кто любим, не вернуть никогда. «Хм», — думает Сора, поджав губы. Просто «хм» — он не особо понимает, что чувствует от этих мыслей. — Значит, — говорит он вместо того, чтобы дальше молчать, — Вы просто тут живёте с «ним» и пугаете людей? — Ну, вроде того. Но видишь: ты не испугался и пришёл! Значит, я плохо стараюсь. — А! — Сора только сейчас вспоминает о самом главном. — Я бы не согласился идти сюда сам, простите, у Вас правда очень страшный дом. Меня сюда Кейске и Хару привели. Точно. Его друзья, они же пошли искать вход. Дазай сказал, что здесь есть красивые места, и, глядя на этот сад, Сора ему верит. Но они могли просто заблудиться или уже выбраться и не найти самого Сору. Тогда Хару нажалуется родителям, сюда сбежится куча взрослых. Им запретят гулять, посадят под домашний арест, а Дазай… Дазай хочет, чтобы его никто не беспокоил. — Простите, я должен их… Дазай? Так и не согревшее его одеяло спадает на землю, когда Сора отшатывается. Он только продолжает инстинктивно держаться крепче за врученный рисунок, пока его дрожащее плечо крепко сжимают длинные пальцы. — Они. Пошли внутрь? Сора не отвечает, сглатывает тяжело загустевшую слюну и беззвучно приоткрывает губы. В обычном Дазае с его обычным лицом и обычными тёмными глазами сейчас столько всего… неправильного. Ни мама, ни отец, ни учителя — никто и никогда не смотрел так на Сору. Они относились к нему как к ребёнку, которым он и был. Дазай как будто видит в нём что-то очень страшное. — Д… я… — Чёрт! Бумага с наброском хрустит в пальцах, влажнеет от того, как резко и сильно вспотели ладони. Сора старается не дышать и внимательно, не отводя взгляд и не моргая, следить за Дазаем, мечущемуся по небольшому саду, как загнанное в угол животное. Он что-то бормочет себе под нос, но так тихо, что слов не разобрать. Потом он разворачивается к Соре и резко выдыхает. — Ладно. Хорошо. Всё нормально, — произносит Дазай отрывисто и дёргает краем губ в странной улыбке. — Знаешь, Сора. Тебе, наверное, пора. Родители. Волнуются, да? И мне… Надо сделать. Кое-что. — Но Кейске и Хару!.. — Я найду их. Ты заблудишься. Не заходи в дом. Хорошо? Не ходи туда. Пожалуйста. Я сам. Подожди возле ворот. — Дазай! Дазай его совершенно не слушает. Прежде, чем Сора успевает что-либо сделать, он срывается с места, но почему-то бежит вовсе не в сторону дома, а проходит прямо сквозь зелёные заросли на обратной стороне. Его шаги стучат по каменным дорожкам быстро и резко. Вскоре в саду становится совсем тихо, только журчащий водопад за качелями продолжает шуметь бьющимися о землю струйками. Сора ждёт минуту. Потом ещё одну. Подбирает с земли упавший плед и пытается свернуть его аккуратно, не выпуская из рук подаренный рисунок. Ему совершенно не нравится то, что произошло. Дазай и правда странный, но он точно не казался ему каким-то злым или сумасшедшим, как пелось о нём в дурацкой песенке ведьмы из книжного. Сора уже видел людей, которые несут всякую чепуху и могут с места наброситься, пытаясь схватить за одежду и волосы. Однако Дазай… С Дазаем всё-таки что-то не так. А вдруг «он», на самом деле, может вот так запросто «наброситься», и Дазай волнуется, что «он» навредит Кейске и Хару? Или боится, что они найдут какие-то очень личные вещи? Дазая ведь тоже можно понять: он хотел быть здесь один — с «ним», — а к нему, не спросив разрешения, пришли чужие дети. Хорошо, что он не вызвал полицию или не отвёл их прямо к родителям. Поняв, что Дазай не собирается возвращаться, Сора всё-таки решает идти к воротам. Правда, осекается, не сумев перебороть любопытство. На сидении качелей всё ещё лежит блокнот, к которому он осторожно тянет руку и подтягивает к себе ближе. «Я думаю, что это было бы так. Ты согласен?» — над первым попавшимся рисунком кривовато выведена надпись. «Он», сидя на этих самых качелях, явно старше, чем тот образ, который Дазай подарил Соре. Густые кудрявые волосы немного короче, возле глаз — тоненькие морщинки, но «он» всё такой же сказочный и красивый. «Я бы хотел, чтобы ты это увидел», — говорит следующая запись. «Он» нарисован со спины, а лицо обращено к очень детальной звёздной ночи. Сора даже понимает, что это: не так давно над Такаямой был метеоритный дождь. Но почему «он» это не увидел? Может, он постоянно находится в доме, потому что болеет? «Я не всё помню в деталях, но правда стараюсь. Прости», — под строчкой Дазай очень рвано и небрежно изобразил какой-то зал с танцующими людьми. Чем дальше Сора листает, тем тяжелее ему становится. Он не может объяснить себе, почему, но в один момент ему уже не хочется переворачивать следующую страницу. Складывается ощущение, как будто Дазай иногда переставал уметь рисовать. То у него получалось всё так красиво, как на фотографиях, то он начинал просто чёркать карандашом линии — даже у Соры вышло лучше бы. Где-то надписи были полными, где-то — просто слова, где-то Дазай использовал цвета, где-то оставлял всё чёрно-белым. Но везде, на каждой странице был нарисован «он». Кроме самой последней, которую Сора всё же открывает. И тут же захлопывает блокнот, отбрасывая его на сидение, как ядовитую змею. Всё время, пока он бежит к воротам, всё ещё прижимая к себе глупый подарок, он вспоминает, как делал домашнее задание, которое у него не получалось. Мама кричала, что он «совсем тупой» и клялась, что ужина не будет, пока Сора не закончит писать. А ему было обидно, хотелось есть и спать, он обещал Кейске и Хару, что пойдёт гулять ещё час назад. Очень болело в горле и чесалось в руке, перестало, когда он, хлюпнув носом, позорно заплакал. Чернила в тетради расплылись, бумага скукожилась от слёз, и в итоге ему пришлось переписывать всё заново, потому что Сора не мог показать такую домашнюю работу маме и учителям. Почему Дазай плакал, когда писал, кажется, «его» имя много-много раз? — Кейске! Хару! Споткнувшись о побитые камни и едва не врезавшись ушибленным бедром в край фонтана, Сора добегает до ворот, уже издалека увидев знакомые фигуры. Давление в груди резко отпускает, дышать становится намного проще и легче и, кажется, даже воздух вокруг теплеет, когда Сора останавливается и быстро оглядывает обоих друзей. Вроде бы одежда не порвана и никаких синяков на лицах — это ведь хорошо? Но почему-то и Кейске, и Хару выглядят не так, как раньше. — Вы видели Да… — Нет. Мы ничего не видели, — тихо и без улыбки произносит Хару, опустив взгляд в землю. Молчащий Кейске просто кивает, соглашаясь. — Мы ничего не видели, Сора. Никого не видели. В доме ничего нет. Сора непонимающе хмурится. — Стой, а как вы вышли? Разве Да… — Там никого нет. Мы вышли сами, — продолжает Хару, так и не посмотрев на него. — Пойдём, Сора. Нам нужно домой. Он подцепляет пальцами заслонку в замке ворот и толкает их вперёд. Громко скрипят ржавые петли — очень неприятный звук, на которой ни Кейске, ни Хару не обращают внимания. Они и на Сору не смотрят, а он прежде, чем выйти, оборачивается на секунду. Особняк Кашимуры такой же, каким они его увидели впервые всего какой-то час назад. Потом он попытается спросить ещё раз. Потом он положит перед собой рисунок и будет стараться понять, что случилось между «ним» и Дазаем. Потом он предложит пойти в тот дом ещё раз, но Кейске и Хару сделают вид, что не слышали его. Потом, спустя почти полгода, Сора узнает, что больше и сам никогда не сможет сходить к особняку, потому что первая страница еженедельника Такаямы будет украшена фотографией дома и большими буквами: «Старинное поместье Кашимуры сгорело дотла прошлой ночью».

***

Крошечный фианит идеально становится в паз. — Сегодня я встретил кое-кого интересного. Ты ведь знаешь, какая это редкость — голубые глаза, особенно такие чистые и яркие, как у тебя. Щелчок — шестерёнка, размером едва ли больше игольного ушка, прокручивается до нужной позиции. — Этот мальчик, Сора… Он забавный. Сказал, чтобы я обязательно подарил тебе новый рисунок. Хах. Если бы я правда приносил тебе каждый, наша спальня стала бы похожа на картинную галерею. Струна, которая будет держаться за изящную ручку, натягивается до звона. Один неосторожный росчерк пальцем — и можно легко порезаться. — Ты бы точно не повесил их на стену, я знаю. Глупый Чуя не любит смотреть на своё лицо, но почему? Разве я сделал недостаточно, чтобы ты понял, насколько красив? С тихим хлопком крышка закрывается. Справа она чуть заметно выпирает — это раздражает, лучше исправить сейчас. — Я подарил Соре один из новых набросков. Ничего криминального, честно! Просто ты. Вот теперь идеально. В каждом штрихе и детали — великолепная работа. Дазай потратил слишком много времени на то, чтобы отточить мастерство, которое любил не только он. В этом была вся суть: для себя он бы так не старался. — Я наконец-то закончил её. Хочешь послушать? Он открывает дверь, но не смотрит вперёд — только на музыкальную шкатулку в своих руках. Аккуратная, покрытая чёрной краской, с рисунком из тонких золотых линий, складывающихся в маленький пейзаж. Изящное платье статуи женщины струится по земле, переходит в камни и замшелые валуны, а дальше — в ручейки воды из нарисованного водопада. — В ней тот старый европейский вальс, который тебе понравился. Пришлось долго настраивать, но… Мне кажется, получилось здорово. Помнишь его, Чуя? Музыка, которую он открывает, наполняет низкое полутёмное помещение, эхом отбивается от стен, разрастается и множится нотами. Тонко-тонко, легко и волшебно, как хрустальные палочки бьются друг о дружку. Ни он, ни Чуя не умели так уж великолепно танцевать: Дазай просто заплетался в собственных ногах чаще, чем ровно на них стоял, а Чуя смешно бесился, если его пытались перегнуть через руку. «Я похож на даму? Протри глаза, идиот!» — говорил он каждый раз, сцепив зубы, если это случалось на публике. Если дома — просто ворчал, но потом всё-таки соглашался. Мелодия льётся, а Дазай вспоминает всё до мельчайших подробностей, каждый шаг и лёгкое па, которое им хоть немного давалось. Ироничный смешок, срывающийся с губ, и тихое шипение, когда он неосторожно наступал Чуе на пальцы. — Раз. Два. Три. Раз. Два. Три, — он считает одними губами. Держать шкатулку кажется невыносимо тяжёлым. — Раз. Два. Три. Они делали это в зале с роялем. Один раз в саду — и больше не пробовали, там очень легко поскользнуться и упасть. Падать придётся долго, ловить выскальзывающее из рук тело, чтобы не было всё таким красно-чёрным… — Раз. Два. Три. Тебе нравится. Чуя? Скажи. Пожалуйста. Хоть что-нибудь. Танцевать намного проще, чем казалось. Танцевать легче, чем стоять на месте со шкатулкой в руках. — Ты ведь. Слышишь. Ты слышишь, да? Я знаю. Чёрно-красное. Он ненавидит всё это. — Почему ты… Почему ты не говоришь со мной больше, Чуя? Шкатулка трещит, как огонь, схватывающий стены, портьеры, мебель из древесины. Музыка кричит, как женщина, ворвавшаяся в их дом. «Ты убил его, — говорит мелодия её голосом. — Это ты во всём виноват!» Он не хочет вспоминать, но не умеет не делать этого. Больше никогда — так работает вечная, выстраданная молодость. Он не может потерять свою память и не знает, хочет ли этого на самом деле. Может, стало бы легче, если бы он забыл чёрно-красное. Мягкое, влажное, застывшее в ядовитой мутной жиже внутри банки. Если бы он забыл серебряный нож, которым за часы до этого пытался нарезать хлеб — приходилось учиться готовить самому, потому что Чуя больше не мог. Он бы хотел забыть это место, крики, огонь, сад, рисунки, стилеты и книги, подвал с религиозными бреднями о душеспасении, маленькие сколоченные домики и пистолет, похороненные тела, всё, всё на свете… — Я… Я не делал. Этого. Я не. Виноват. Это не я… Это не я, Чуя, не я, не я… Я не мог бы… Ты знаешь. Ты слышишь, да? Ты слышишь. Я помню её. Я всё помню. Этого не было. Никогда не было. О, его чудесная память… Он ненавидит всё это, но не может забыть. Не смог бы расстаться с тем, что помнит. Когда-то ведь было совсем иначе. Были ранняя зима и встреча всяких важных господ и дам, которые постигали культуру вне японского уклада. Ему было совершенно плевать и на встречу, и на богато украшенный зал, и на первый выпавший снег — всё было пресным и скучным. Ему, кажется, предлагали финансово поучаствовать в каком-то строительстве, а леди, вылившая в своё декольте самые тягучие на запах духи, какие он имел честь нюхать, пыталась кокетничать. Ему было плевать, совершенно плевать, пока взгляд сам не зацепился за пламя: медное, но горящее истинно-рыжим в свете ламп. Пламя вилось, искрилось, ложилось на изящные плечи — совсем не женские, но какая разница, если внутри огня рождалась вода: безупречно голубая, кристально-свежая. Пламя и вода заговорили с ним, когда он попытался приблизиться, а с губ сорвалось глупое «добрый вечер». — А? Да, ага. Добрый. Если Вам нравятся такие места, конечно. Ох, он терпеть не мог эти места, потому что чувствовал себя так, как если бы был моллюском, выдернутым из его раковины. Беззащитное тело, к которому липнет песок, и почему-то этому нужно радоваться. Все вокруг вроде бы пытались. Все, кроме пламени и воды, которые представились ему, когда он наконец-то признался: — Место отвратительное. И люди тоже. — О боги, да! Наконец-то хоть один адекватный человек. Он помнит это, не хочет забывать. Это — и всё, что было потом. Они сбежали, как только представилась возможность. Пламя и вода совсем не аристократично закурили какую-то вонючую самокрутку, но блаженно выдохнули сизый дым в небо и вдруг сказали: — Честно? Я когда тебя увидел, подумал, что ты какой-то странный. Если бы к тебе не подходили люди, решил бы, что ты призрак. Без обид. — Чуя тоже странный. — А? В каком месте? — Во всех. С чего бы мне начать… Он начал и не остановился. До самого конца не останавливался. Чуя как-то раз нашёл блокнот, в котором Дазай вёл целые списки того, как бы ещё поизящнее его подколоть. С того момента Дазай начал отыскивать в своём завтраке то жуткий зелёный брокколи, то яичницу, которая, кажется, таращилась на него в ответ обоими желтками — словом, всё, что не было излюбленным крабовым мясом. — Ты мне мстишь? — Да как можно? Это не месть — это моё самое чистое выражение неприязни. Ешь эти овощи, пока я лично не отвёз тебя к ветеринару, глупая рыбина. Если бы Дазай забыл, то пришлось бы расстаться со всем. И с этими дурацкими завтраками, и с водой в пламени. С изящными плечами и крепкими руками, переходящими в тёплые ладони, а после — пальцы, один из которых обзавёлся ободком из белого золота. С собственными рисунками, потому что самостоятельно не вспомнил бы каждый завиток в прядях, скулы, трещинки в уголках губ и густые ресницы. С садом, в котором всегда бежит вода и лежит стёганный плед — его Дазай тоже ненавидел, но в складках пряталось тело, простывшее к осени, а потому гундосящее на каждом слове, очень смешно и нелепо. С бессонными ночами, когда он приносил новые безделицы-загадки, а потом сам же себя за это и корил, потому что кое-кто был слишком упёртым, чтобы бросить попытки разобрать паззл. Да. Дазай не хочет забывать. Ничего из этого, всё было таким… таким не про него и не про его жизнь вообще. За какие-то заслуги в прошлом ему достались пламя и вода, которые он пообещал себе сберечь. — Прости меня. Прости. Прости. Прости. Прости. Шкатулка, над которой он работал несколько месяцев, раскалывается о каменный пол за секунды — просто падает, и из разбитых отсеков выпадают крошечные детальки. Лучше бы он тоже разбился, лучше бы боль, которой дёргает ударившиеся колени, была достаточно сильной, чтобы убить его. Всё лучше, чем собственноручно сколоченный гроб. Один пустой, во втором — потухшее пламя и высохшая вода. Причина, по которой Дазай не хочет забывать и одновременно хочет забыть больше всего на свете. «Не ходи туда больше. Не ходи», — так он говорит себе каждый раз, когда в голове проясняется остаток его настоящего разума. Но всё равно приходит, потому что даже за все десятилетия не смог уничтожить в себе надежду, подселённую туда руками Чуи. — Я. Не мог этого. Сделать. Я не м… мог… Не делал. Не делал, Чуя. Это всё он. И она. Они все. Это не я… Эт… Это ты. Ты ведь сам. Зачем. Зачем… Зачем ты… Ты сам виноват в этом, да? Ты виноват. Это ты сделал это. Ты… Ты сделал… Ему стоит огромных усилий не прикоснуться к бледной, просто ужасно холодной коже сложенных на груди рук. Один раз уже сделал это — чудо, что остановился: тогда показалось, что отсечь чужую ладонь, которой Чуя самолично уничтожил своё сердце, — прекрасная идея. После этого пришлось очень долго бинтовать собственные предплечья. Вместо этого Дазай аккуратно сдвигает тусклую прядь волос чуть в сторону, так, чтобы лежала левее плотно сомкнутых век. — Ты сам это сделал, — хрипло повторяет он и не понимает, что начал улыбаться. — Ты сам. Я ведь тебя не просил. Не просил, Чуя. Ты сделал ужасное. Понимаешь? Ты убил. Нас обоих. Некрасиво получается — теперь прядь лежит не так, как, он помнит, должна лежать. Всё из-за пальцев: они ужасно дрожат, когда Дазай надрывно смеётся. — Ты сделал это. Так тихо, я не… не понимаю. Как у тебя получилось. Больно, правда? Это было. Так больно. Мне тоже теперь. Больно. Всегда. За что ты так. Со мной? Я ведь обещал. Обещал тебе, что больно не. Не будет. А ты мне? Ты разве не. Обещал? Лжец. Ему приходится убрать руки, лишь бы прекратить тянуть их к лицу Чуи. Он так и не смог придумать, как сохранить его полностью, идеально, до каждой мелочи таким же, каким оно было раньше. Нельзя слишком давить на кожу: она начинает сползать и шелушиться. Нельзя прикасаться, целовать сжатые губы: они твёрдые и холодные, не раскрываются больше навстречу. Нельзя разжимать пальцы: их слишком легко сломать. Нельзя трогать сложенные на груди ладони: под ними… — Ты виноват, во всём. Во всём. Чуя. Это из-за тебя. Из-за тебя. Из-за тебя! Он едва ли в себе — совсем нет, — когда бросается к полке, где хранит бережно спрятанное сердце. Банка почти выскальзывает из ладоней, пока Дазай пытается схватить её крепче, занести руку повыше и изо всех сил бросить на землю, раскалывая вдребезги. Только в самую последнюю секунду он смотрит невидяще перед собой, и… и готов поклясться, что увидел над гробом мерцающую дымку. — Нет, я… Я не это. Не имел в виду. Я… Чуя. Чуя, прости, я не… не собирался, клянусь! Прости, прости меня, я не хочу, я не буду, я не… Ты не при чём. Это я. Я не делал этого. Я сделал. Но не делал, я… Я не могу. Так. Пожалуйста… пожалуйста. Всё заканчивается так же, как и всегда. День назад, неделю, месяц, год, десятилетие. Рано или поздно он оказывается здесь. Банка с сердцем — на полке, аккуратно и дальше от края, лишь бы не упала случайно. Он сам — в гробу, в котором хотел бы однажды уснуть и больше никогда не просыпаться. — Почему ты… не забрал меня тоже? Один человек — то ли какой-то псих, то ли просто искатель приключений — однажды сказал ему: «Тебе лечиться надо». Дазай расслышал его с трудом: булькающая на чужих губах кровь пенилась и стекала мерзкими полосами к подбородку. Он, прокручивая в основании шеи нож, дышал и думал о том, что счастлив: снова успел, не дал подобраться слишком близко, никому не нужно знать, что он здесь и Чуя с ним. Но мысль поселилась в голове, пока он медленно и методично вскрывал землю подземного грота, чтобы схоронить там тело. «Лечиться». От чего? Разве он болен? Хотелось бы, но Дазай здоровее, чем когда-либо до этого. Не помогли ни сигареты Чуи, которые он продолжал покупать и курить так часто, что волосы и одежда насквозь пропитались дымом; ни то, что он порой сползал с качелей на дно озерца под водопадом и лежал там часами в надежде, что воспаление доберётся до лёгких. Не помогли порезы, петли, разбег по утёсу, чтобы свалиться на острые камни у моря. Тело продолжало упорно жить, было ужасно больно, постоянно, но боль не убивала, и Дазай возненавидел и её тоже: толку, если спасение не приходит. «Лечить» голову? Он вполне вменяем. Просто всё немного запуталось, усложнилось со временем. Чуя больше его не слушал и не отвечал, он был так же молчалив, как статуи в саду, и холоднее, чем сам Дазай. Чуя не хотел ничего знать о новых головоломках и шкатулках, его не волновали истории о том, кто и когда пришёл, чтобы забрать его. Когда Дазай нашёл какого-то потомка его чёртовой сестры и сумел завлечь в дом, Чуя и бровью не повёл — продолжил там лежать, пока Дазай, в надежде на реакцию, молчаливо душил голыми руками тонкую девичью шею. — Ты так. Жесток, — вздохнув, сипло пробормотал тогда Дазай и переполз ближе к гробу, чтобы устало привалиться к нему виском. Пальцы ныли и похрустывали в сгибе фаланг, а ещё были ужасно мокрыми и липкими: у девчонки изо рта стекало слишком много слюны, пока он пытался сделать всё, чтобы она не умерла чересчур быстро. — Она же. Какая-то там племянница тебе. Не жалко? Чуя хороший… Любит только меня. Правда? Никто больше не нужен. Нам. Никто не нужен. Никогда. Всё было по-другому, пока он пытался найти способы. Тогда случались приступы, неприятные, после них Дазай часто находил себя на улице или дома, и обе его руки, бёдра, живот и шея были похожи на лопнувший вишнёвый пирог. Единожды он попытался всё сделать очень символично: нашёл достаточно длинный нож, лёг рядом с Чуей и демонстративно, на длинном выдохе занёс над своей грудью лезвие. Ничего не получилось — отключился раньше, чем смог продраться через мешающие рёбра, а когда проснулся, сердце было на месте. Его сердце, совершенно бесполезное, не умеющее больше биться. После этого он понял, что должен пробовать по-другому, и тогда… тогда появилась надежда. Книги. Их было очень много — какие-то он смог спасти в пожаре, устроенном ненавистной Отоме, какие-то купил сам, а потом случился Акутагава-кун, и всё стало немножко проще. Акутагава-кун, предатель и лжец, не оправдал надежд и захлебнулся в собственной крови, а все книги оказались бесполезными. Артефакты. Он нашёл их столько, что пришлось отвести отдельную комнату под вновь отстроенным особняком только для того, чтобы хранить их. Ничего не помогло, наоборот, стало только хуже, потому что дети… дети Одасаку. Были глупыми. Как Чуя, но Чуя на самом деле не глупый, он лучший, лучше, чем всё, что было до и после. Одасаку. Ха. Дазай думал, что вот оно, первый его шанс за столько лет. Тогда приступы почти прекратились, он занялся другим делом: вспомнил, каково это — заботиться о ком-то. Руки в царапинах от верстака снова принялись мастерить что-то безопасное и доброе, о похороненных телах он почти не вспоминал, и в доме смеялись, улыбались друг другу, как умели. — Ты счастлив, Одасаку? — однажды спросил Дазай, сделав глоток из чашки: заваренный для него чай был правда вкусным. Так странно и здорово было снова испытывать подобные эмоции. — Вполне. А ты? Дазай рассмеялся. Конечно, тогда он был счастлив. Его семья была в сборе: дети мирно спали в своих смешных домиках, Одасаку был рядом и просто пил чай, а Чуя… Чуя ждал его внизу, как и все дни до этого. Всегда дожидался. Потом всё снова рухнуло, и больше надежды не было. Кончились книги и артефакты, кончились люди, которые пытались проникнуть сюда, и остались только воспоминания. Их Дазай вкладывал в вещи: шкатулки, рисунки, игрушки, новую мебель в доме, головоломки. Всё это потом разбивал, крушил, ломал на части во время приступов, а когда приходил в себя — начинал заново. И так снова, и снова, и снова, потому что у вечности нет предела и никогда не будет. Да и был ли смысл хоть в чём-то другом? Вся его жизнь теперь состоит из тихих бесед с Чуей, который всё равно ему не отвечает. Кольцо дней, которое раз за разом оканчивается одним и тем же. Ничего не изменится. Теперь — никогда. Или так ему казалось. Если бы боги действительно могли знать всё наперёд. — Десять, двадцать, тридцать… Чёрт. Простите, я… — Ничего. Я не тороплюсь. Он редко выбирается из дома — раз в несколько лет вообще-то. Еда ему без надобности, особенно учитывая, что вся она теперь на вкус, как бумага, но вот материалы приходится закупать. Одна лишь проблема: если кто-то в Такаяме заметит, что Дазай за все годы не постарел ни на десяток лет, могут начаться вопросы и ненужные домыслы. Хватает и того, что кто-то сочинил эту идиотскую песенку. Может, старая перечница из букинистического так до сих пор и не померла и продолжает всем и каждому пересказывать историю особняка, а может, Дазай был в чём-то неосторожен, но ему крайне нужны эти детали для того, чтобы починить музыкальную шкатулку. С момента, когда он в последний раз выбирался в Такаяму, она немного разрослась. Больше магазинов и вывесок, техники, шумных машин и смога, но планировка города осталась прежней — и на том спасибо. Он и так постарался подобрать более-менее современную и не выделяющуюся одежду: нечего портить образ тем, что будет бродить из угла в угол и спрашивать у каждого прохожего, где здесь можно купить запчасти. Мужчина в нужной лавке — молодой и неопытный, работает очень медленно, кого-то бы это взбесило. Но Дазай просто смотрит, не отвлекаясь, как в подрагивающих узловатых пальцах мелькают шестерёнки, гвоздики и болтики. Чуя всё ещё спит, так что, даже если продавец снова рассыплет набранное добро и начнёт подсчёт заново, Дазай всё равно успеет вернуться. — Извините, я просто не привык к таким объёмным заказам, — мужчина снова пытается извиниться и даже неловко смеётся, когда Дазай кивает. — Вы… делаете какой-то большой проект к фестивалю? — Ах, нет, нет, это просто моё маленькое хобби. Предпочитаю закупаться заранее, — чтобы не высовываться из особняка ещё ближайшие несколько лет. Вздохнув, Дазай пробует быть хоть сколько-то заинтересованным. — Фестиваль? — Цветение сакуры, — улыбнувшись самому себе, объясняет продавец. — В этом году мэрия хочет организовать парад, вот я и решил, что вы один из этих механиков. Их ко мне толпами отправляют, но даже они не покупают столько деталей за раз. — Нет, я… Не участвую. В фестивале. Чёрт. Он случайно смахивает несколько маленьких шестерёнок со стойки и этим вынуждает мужчину подбирать их с пола. Правда случайно: рука сама дрогнула, чтобы потянуться к груди и сжать отворот рубашки на ней. Фестиваль… Цветение сакуры. Было очень красиво. Красиво, когда лепестки падают. Их было тогда много. Даже то, что Отоме приехала, не портило картину. Потому что Чуе. Очень шло. Когда цветы распускались и ссыпались вниз, и он улыбался из-за этого. Ему казалось это милым. И Дазаю казалось тоже, потому что, потому что так было каждый год, и много лет после, и будет ещё, и… — Вот, кажется, всё. Ох… Вы в порядке? Что-то случилось? — Слу… нет. Ничего. Всё нормально. Нормально. Всё прекрасно. — Вы уве… — Спасибо, — Дазай поднимает голову и улыбается краем губ. Ему стоит больших усилий не дёрнуться: в запястье сводит от того, насколько сильно желание схватиться за чужие волосы и с размаху впечатать глупую голову в деревянную стойку. «Что-то случилось». Это было несправедливо, а ещё это — одна из причин, по которой он не хочет никогда больше появляться в городе. Никто из них, конечно, не виноват, они ничего не понимают, но… Ха. Дазай правда ненавидит этих людей. Чуя уснул, но почему-то заметил это только Дазай. Мир не остановил свою жизнь, продолжили рождаться дети, даже у суки Отоме появилось потомство. У каждого насквозь прогнившего человечишки остались его годы, которые отматывались к закономерной смерти. А у Чуи… Чуя теперь постоянно спит, и это так сильно ему не идёт. Это он должен вот так неловко сейчас улыбаться Дазаю, это он должен просыпаться по утрам и засыпать к ночи, как все остальные, это он должен сейчас говорить о том, что скоро будет фестиваль. А эти все… Эти. Продолжают спрашивать, случилось ли что-то. В порядке ли Дазай. О боги, конечно, нет, конечно, он не в порядке. Он хочет убивать — себя или других, опционально, лишь бы его прекратило каждый раз разрывать на кусочки. Сигареты. Ему нужно купить сигареты и отнести их вниз, может, починить шкатулку, включить музыку и налить в бокал вина. Его Дазай никогда не любил, но после того, как Чуя заснул, всё изменилось. До табачной лавки он добирается неосознанно — ноги знают дорогу лучше, чем мозг. — «Золотую летучую мышь», пожалуйста, — просит Дазай на грани слышимости и морщится, когда на него не обращают внимания. — Кхм. Пожалуйста. — А? Да-да, конечно. Прошу прощения. Джуто, ты можешь заткнуться?! — Не могу, меня это всё бесит! — необычно долговязый и худой Джуто трясёт мобильником, пока старик Таки за стойкой копается в закромах: сигареты Чуи теперь — большая редкость, хорошо, что их вообще ещё выпускают. — Ты понимаешь: она продолжает рассказывать мне про этого хуя с горы… Я не знаю, может, она влюбилась в этого мужика?! Дазай кривит губы и тихо хмыкает. «Влюбился», ах, какое сильное слово. Он косит взглядом, глядя, как Джуто, выругавшись, швыряет телефон на столешницу. Старик Таки внизу ойкает. — Слушай, мне кажется, ты преувеличиваешь и… — И! — возражает громко Джуто и взмахивает рукой так резко, что едва не попадает Дазаю по носу. — Я не понимаю это дерьмо. Она зачем в полиции работает? Конечно, нахуя искать мою угнанную тачку, если можно отираться возле этого… этого! Старик Таки выдыхает отчётливое «идиот», но делает вид, что остался спокоен. Дазай следит, как он пытается не порвать обёртку на блоках сигарет, пока выкладывает их один за другим на стойку. — Знаешь, если я в чём-то уверен, — хрипло говорит он, — то в том, что Ай-чан будет верна тебе по гробовую доску. А этот их новый детектив… Ты же сам сказал, что его вызвали для какого-то конкретного дела, значит, он скоро уедет и… Дазай их больше не слушает. Смотрит перед собой, а на самом деле — в никуда, пока изо всех сил пытается не рассмеяться. «О Чуя, я честно пытаюсь. Ты бы их слышал. Верность до гробовой доски. Ха». — Опять! Грохот телефона, упавшего на поверхность, настолько сильный, что вырывает Дазая из одностороннего общения. Он почти готов сжать этому Джуто глотку собственными пальцами и вкрадчиво, максимально спокойно попросить перестать орать и мешать говорить с Чуей. На оброненном мобильнике открыта какая-то переписка, Джуто пыхтит и краснеет так, что у него вот-вот глазные капилляры лопнут. Старик Таки бормочет «прошу прощения» и толкает к Дазаю упакованные в пакет сигареты. «Великолепно…» Если бы органы Дазая ещё хоть как-то работали, его бы наверняка сейчас страшно тошнило. Когда-то давно они с Чуей напились так, что проснулись в саду, по пояс в воде. На качелях лежала уродливая фигурка деревянной лошади, вокруг были разбросаны цветы, а на Чуе были только трусы и один носок. Как бы они ни пытались вспомнить, почему всё закончилось именно так, ничего не выходило, но лошадь решили оставить себе. Чуя сказал: «Она чем-то на тебя похожа — такая же нелепая, но ми-и-илая, не могу прямо!» Дазай страшно ревновал к тому факту, что Чуя примостил её в спальне рядом с поделками, которые для него мастерили с такой заботой и любовью, которые теперь были уничтожены, были чёрно-красными, рассыпались, как кости, как кожа, как высохшие листья, как… — Ох… Дазай останавливается и приваливается плечом к какому-то дому. Он, оказывается, всё это время шёл куда-то, но куда? Наверное, домой, где его всё так же ждали, или он хотел купить что-то ещё, но забыл… Что же он забыл? Проморгавшись и помотав головой, Дазай сглатывает кислую на вкус слюну. Осматривается, чтобы понять, где находится, а заодно, может, вспомнить про новые покупки и… И. Раз-два-три. Раз-два-три. Раз-два… Дышать. Дышать. На той стороне. Через дорогу. Кто-то. Кто-то, кого Дазай… точно. Точно. Точно, он дома. Дома внизу и спит. Он больше не говорит. Он не просыпается. Он спит, он всегда там, всегда, его глаза не открываются, их нельзя увидеть, нельзя, и волосы больше не такие, и он не улыбается, он не смотрит, не видит, не говорит, он не может, никогда, он… — Ч… Чуя… Нет. Нет, это… Невозможно. Это ведь он. Он до последней детали. Рыжее пламя, выбивающееся из-под шляпы. Невысокий, нелепый, просто ужасно смешной рост, обёрнутый, как в саван, в длинный чёрный плащ. Он разговаривает с кем-то. С Джуто из табачного магазина. С Джуто, который кричал и матерился, как сапожник. И он — рядом с Чуей. С Чуей, который… который… — Нет. Невозможно. Невозможно. Невозможно! Только если… Только… — Чуя! Дазай совершенно не помнит, как добирается до особняка, и не чувствует и толики боли, когда врезается бедром в дверной косяк. Зацепляется за остатки сломанных приборов и доски, сваленные в углу мастерской, толкает незапертую дверь в его собственное кладбище и бросается прямо к гробу, упав перед ним на колени. — Чу… я… Невозможно. По-прежнему здесь. Спит. Так же, как и раньше, как день назад, или неделю, месяц, год, десять лет. Он всегда здесь и всегда спит, молчит, не слушает, не говорит. Он здесь. Ни на йоту не сдвинувшись с места. — Чуя. Чуя. Чуя… Я… Знаю. Ты. Я… Видел. Видел. Я ведь… видел. Пожалуйста. Ты не… не можешь. Правда? Ты не можешь, не можешь, пожалуйста, пожалуйста, пожа-ах… П… прошу… Дазай нарушает своё собственное правило: не прикасаться. Тянет мокрые от пота пальцы ближе и обнимает ими ледяные впалые щёки, хватается за них, сбивая в стороны заботливо уложенные пряди. Трогает под плотно сомкнутыми веками, ищет пульс в тонкой белой шее. Насильно разжимает ставшие совсем тонкими руки и дёргает, всхлипнув, за отвороты рубашки. Ладонь, которой он накрывает грудь с длинным шрамом, обжигает холодом. — Ты… ты просыпался, да? — он шепчет, не глядя на безучастное лицо, и улыбается себе так счастливо, как никогда прежде. — Ты просыпался. Мне не важно, что… Что ты не дождался. Всё хорошо. Я понимаю. Так долго, да? Очень-очень много лет прошло. Ты спал, и… Теперь надо ходить. И люди. Ты любил их. Это хорошо. Ты главное… Главное. Сейчас. Посмотри на меня. Пожалуйста. Я не злюсь. Я не обижен, правда. Посмотри. Посмотри на меня, пожалуйста. Всё хорошо. Всё хорошо. Всё… Он должен проснуться. Он уже сделал это, он ходил по Такаяме и говорил. Съездил так быстро — туда и обратно, быстрее, чем сам Дазай. Наверняка, чтобы сотворить эту милую глупость: сюрприз. Чтобы сейчас открыть глаза и посмотреть, сонно зевнуть и спросить, как давным-давно: «Ты чего орёшь с утра пораньше?» Он спросит и сам потянется вперёд, и всё закончится, закончатся десятилетия, закончатся мертвецы под домом, закончится зима, по-настоящему начнётся март, и фестиваль с сакурой, и рисунки, и головоломки, и никто, больше никто, никогда не заберёт, проклятие закончится, истёк срок, должен когда-то, однажды, сейчас, обязательно… — Давай же, — Дазай улыбается ярче, светлее прежнего и смеётся негромко, чувствуя, как сильно жжёт солёной влагой лицо. — Ты сейчас… должен проснуться. Я ведь видел. Чуя… Я… не сошёл с ума. Я не сошёл с ума. Я видел. Тебя. Чуя… Я в порядке. Я в порядке. Я точно… знаю. Я… Голос срывается и колется хрупким льдом. — Я… Я ведь не сошёл с ума, Чуя?.. Он уже видел это однажды. Нет, не однажды — на самом деле, много раз. Сначала ему мерещилось дыхание: он принёс зеркало и положил его у губ Чуи, чтобы смотреть, когда поверхность запотеет от вырвавшегося выдоха. Потом начало казаться, что и волосы лежат не так, какими он их оставил, и пальцы будто сдвинулись чуть в сторону, и складка в одежде по-другому отбрасывает тень. Потом Чуя стал совсем холодным. Через несколько дней после случившегося он начал разлагаться. Пришлось искать варианты, потому что это всё была ложь: не может спящий человек гнить заживо. Иногда казалось, что Дазай слышит голос или шаги. В скрипе качелей от ветра он находил надежду увидеть, как ноги в изящных туфлях, едва касаясь земли, раскачивают сидение. В шуме моря ему мерещились звуки стока, когда спускаешь пахучую пенную воду из ванны. В собственных рисунках он видел блеск глаз и дрожь улыбки. Всё было не по-настоящему. Но сейчас… Чуя. Существует. Ему не приснилось — он не видел снов с тех самых пор, уже столетие как. И это не он сошёл с ума, это все остальные спятили, потому что никакой это не призрак, не морок, не галлюцинация. Это Чуя. Кашимура. Тот, кто привёл его сюда. Тот, кто теперь всегда здесь. Под ладонями Дазая, под губами и замершим сердцем. Второе — на полке. Пришедшее осознание на вкус — как жидкий огонь и кипящая вода. — Ты вернулся, — на выдохе шепчет Дазай и теперь, уже не скрывая, смеётся в восторге. — Ты вернулся ко мне. Я… Найду. Найду тебя, хорошо? Я найду — и мы будем вместе. Спасибо. Спасибо… Я так… Долго ждал. Ты вернулся. Я… Чуя. Я так сильно тебя люблю. Ему стоит колоссальных усилий вернуться в Такаяму этой же ночью. Незаметной тенью побродить по улицам, пока старик Таки не закроет табачный магазин. Дазай смотрит из-за угла внимательно и остро, почти не дышит, когда мужчина проходит почти мимо него. Сухие старческие губы ощущаются ужасно на коже, но Дазай терпит ради Чуи: вжимает ладонь в чужой рот и дожидается, пока старик прекратит трепыхаться и задушено выть, в ужасе таращась сквозь темноту. Знакомый взгляд. Правильный. Таки стоит волноваться, потому что теперь всё будет иначе. — Здравствуйте, — ласково и певуче тянет Дазай, улыбнувшись покрытому морщинами лицу. — Прошу прощения за беспокойство, но мне очень нужна информация. Вы ведь подскажете мне, где найти этого Джуто, правда? Всё будет и правда иначе, потому что старик и Джуто, они оба, хотят жить. Дазай теперь понимает их как никогда хорошо: вкус сладкой новой жизни ложится ему на язык и стекает по горлу вниз. Он не чувствует биения своего сердца, но уверен, что оно сейчас колотится в яростном приступе любви ко всему живому и сущему. Всё будет иначе, потому что найденный у себя дома Джуто рассказывает всё. Чуя. Накахара. Так его теперь зовут, снова зовут, значит, всё правильно. Теперь в саду снова пахнет розами, под домом — чисто и свежо. Накрахмаленные простыни на кровати, яркий свет, начищенный до блеска рояль и музыкальные шкатулки. Каждый прибор, каждый уголок — Дазай возвращает им первозданный вид. — Сегодня двое, Чуя! — с весёлой гордостью сообщает он через месяц, полоща руки от крови под проточной водой. — Как думаешь, сколько понадобится. Ещё? Ты ведь заметишь. Да? Скоро заметишь! Я не думаю, что. Кто-то другой придёт. А если придёт, то будут. Ещё двое. И ещё. Ещё. Пока не заметишь. Я делаю всё правильно, да? Он не выбирает их по внешним признакам или роду занятий. Под нож, петли, пальцы, револьвер попадают все, кто подходит для цели. Это ведь прекрасно! Теперь у их жизни был превосходный смысл: стать хлебными крошками из сказки, которыми Дазай проложит путь к себе. Его не волнует, если заметит кто-то другой: места под домом и на скалах у моря предостаточно. И он делает хорошие вещи, потому что кто, если не он, понимает ценность жизни? Им всем она без надобности, а вот Чуя… Чуе нужно проснуться полностью. Детектив Накахара Чуя. Интересно, насколько много он помнит? Помнит ли сад с качелями и рисунки? Он помнит про бальный зал и европейский вальс? Про сигареты, овощи по утрам и загадки в шкатулках? Помнит ли он, как они вдвоём бежали от всего общества, лишь бы просто быть рядом? «В горе и радости. И в постели, конечно», — помнит ли Чуя, как сказал это с усмешкой, пока надевал на палец Дазая кольцо? Помнит ли он пожар. И Отоме, поджёгшую фитиль у дома, в котором остался спать её брат. Помнит ли он сердце, изувеченное ножом. Помнит ли проклятье. Помнит ли бессмертие. Помнит ли книги. Помнит ли попытки всё исправить. Помнит ли болезнь. Помнит ли он страх. Перед двумя белыми гробами, в которых они однажды окажутся вдвоём. — Нет… Нет-нет-нет, тише. Тише. Ты же разбудишь его, — Дазай говорит это себе и собственному задушенному вскрику. Вздыхает, утирает лоб и продолжает тащить по земле утёса очередное тело. — Даже если. Помнит. Не будет. Не про это. Всё будет хорошо. Всё хорошо. Всё хорошо. Чтобы ожидание больше не тяготило, он начинает вести календарь. Сам его чертит на ватмане и заполняет клеточки. Вот эта женщина — в честь того дня, когда Чуя впервые сам поцеловал его. Этот мужчина — в честь их первой ночи в постели. Этот юноша, похожий чем-то на Акутагаву-куна, — в честь дня, когда они обзавелись своими кольцами и сказали друг другу «да». Эта девушка — за каждый раз, когда Чуя улыбался ему не устало, а действительно счастливо. — Ты сделаешь это снова. Скоро. Совсем скоро. Один за одним, и ещё, и ещё, и ещё — Джуто сказал, что «он приехал расследовать убийства». Убийства Дазая, его несчастные попытки вернуть и вернуться. Глупый-глупый Чуя, ему нужна подсказка, как с некоторыми головоломками, которые он порой крошил молотком вместо того, чтобы найти ключ к разгадке. Ему нужен намёк, путеводная нить — красная, густая, запекающаяся под его ногами и рисующая кольцевые чуть ближе к особняку. Чтобы линии и узоры скрещивались в одной точке, где всё началось и закончилось, где всё начнётся заново. Чем больше точек на карте, тем длиннее тире встреч — выходить в город теперь хочется не только ради новых «крошек». Дазай бродит тенью по городу, сливается с толпой, следит за шагами, слушает разговоры, ищет. Иногда находит и убеждается: пламя живёт и ходит по Такаяме, ослепляя. Так близко и так далеко одновременно, и всё же этого хватает, чтобы действительно перехватывало бесполезное дыхание. Дазай жмётся щекой к холодной каменной стене, выглядывая из-за угла: пламя только что проникло в жилой дом. Дазай шагает по парапету на крыше дома, куда так легко попасть, — всё, лишь бы смотреть, как пламя пляшет между сгорающих в нём людей. Хочется подойти. Хочется схватить за руку. Хочется окликнуть по имени. Хочется прямо здесь, сейчас, разбить, уничтожить, пошёл к чёрту, Арахабаки, нет никакого проклятия, ты облажался, всё закончилось, больше нет ничего, всё вернулось, Чуя вернулся, Чуя здесь, живой, настоящий, он дышит, его сердце… — Я не спятил, Чуя. Не спятил. Я знал. Что так будет. Но Дазай не подходит. Он умнее, чем всё это. Он слишком долго ждал, чтобы снова всё испортить. У него дрожат руки — впервые за долгое время не от истерики, а от счастья, предвкушения. Пока нитка закручивается и оборачивает кольцом купленную рацию, из которой Дазай достал батарейки. Его первая, совсем простенькая головоломка в новой жизни, и Чуя обязательно её полюбит, как и все прошлые. Говорят же, что людям можно вернуть воспоминания, если показывать и говорить знакомые вещи? Дазай режет себя без ножа тем, что собирается сперва просто послушать голос, но ему нужно быть терпеливым и заботливым ради Чуи. Полгода сейчас — и больше сотни лет до этого. — Ты меня слышишь? Накахара Чуя. Накахара Чуя. Звучит. Как. Он. — Конечно, я слышу… Хах. Даже не верится. Ты звучишь совсем… Совсем, как раньше. Чуя. Я скучал. Накахара Чуя. Перерождённый дважды. Его судьба, снявшая проклятье и открывшая дверь в новую жизнь.
Отзывы (21)