даже дети знают,
что любовь — это слово
скажи его снова
скажи его снова
«Станция» Илья Кормильцев
В конце концов любовь — что-то среднее между раной и тем кто её нанёс. Между ножом и скудной биографией, кровью и сухими строчками в некрологе. Джонатан, конечно, ещё жив, да и странно было бы ему умереть. Но разве не боится он трупного яда, который остаётся под ногтями белым пластилином? Не боится. Он же врач. А любовь это что-то больше сердца. Потому что не может статься так, что чувство, способное убить и воскресить, уместилось бы в насос размером с кулак. Нет, это точно больше сердца. Джокер чувствует это, когда холодные пальцы острыми ногтями лезут через спину к его костям и мышцам. Лезут медленно и почти приятно. Любовь, наверное, как саркома. Большая, злокачественная, и сколько не старайся её лечить, она всё равно тебя убьёт. Но в заключении после вскрытия никто не напишет «любовь». Хотя это, конечно, можно устроить. Гордон повеселится напоследок, увидев в причинах смерти своего ночного кошмара «холодные пальцы, холодные губы, холодное сердце и отсутствие любви». — В моей смерти прошу винить… — Шрамами к болезненно худой, но мягкой щеке. Джокер не знает зачем это всё. — Молчи, а? — Томный вздох, звенящий по углу челюсти. Крэйн только берёт, и как любое холодное тело, подтверждая закон энтропии, не делится своим малым теплом со всем, что его окружает. И растягивает липким, как клей, стоном что-то гадкое и пошлое, самое то для секса, но чуждое израненным рукам по прекрасной плоти. Чуждое слабости любви, которая трясёт жилы, увлажняет сухость щёк слезами и отчаянно просит прекратить это мерзкое издевательство. Всё же любовь — страшнее прыжка с крыши. Потому что у неосторожного падения только один исход. Ну, два, если смертельно не повезёт. А ещё прыжок — это воля, это мозги, сладкой ванилью растекающиеся по горячему от крови асфальту, а не перманентная дрожь предвкушения смерти. Полёт стоит жизни. То странное давление, что замедляет время — достойный конец. Но не любовь. Слабостью текущая по подбородку на балконные перила. Джокер вздыхает. Даже никотин не забирает слабости. Может быть, просто такое утро. — Сегодня ты был непростительно плох. — Избалованным тоном по мягкой, белоснежной постели. Откуда-то из глубины квартиры. Джонатан упрекает как-то нежно. Может быть, это кажется. Может быть, это только хочется от него неоправданной, неожиданной, как подарок на Рождество, нежности. Джокер не отвечает. Просто курит громче. Сильнее вдыхает ядовитость дыма, сильнее стучит пальцами по железным перилам балкона, стряхивая пепел. Сильнее шипит, избавляя губку лёгких от отравы. Лучше бы, конечно, разбился бы. Не слышать ничего, кроме давления, рвущего ушную улитку до состояния ничего не значащих ошмётков, всё же лучше, чем слышать крики. Бешеные, больные вопли страсти и боли, текущие слюной по шее, кровью по губам, звуком по местности. Самому кричать — неприятно, Джокер, может, и шут, но не клоун, разъедающий смехом стены детского бесстрашия. А вот слушать его крик — бесценно. Прекрасно. Сладко до диабета, радостно до слёз. Но любовь громче и этого. И тише мышки, которую где-то внизу, на асфальте, прижимает к острой, стеклянной крошке кот. Тише предсмертного писка, скорее молчание, скорее отчаяние, паром исходящее в рот мучителя. Спать в одной кровати по-солдатски, не касаться его волос, и не дышать, чтобы поймать то, что тише раздражённого, неудовлетворённого дыхания. Находить. Счастье в руке, небрежно очутившейся на плече. Джокер не двигается, грудной клеткой прижимаясь к ледяным пальцам. Словно что-то в этом есть, случайно нежное, не специально мягкое. Обман для тела, которое трясётся, принимая на себя чужой узор. Как воск, на котором остывают отпечатки. Как вера в Бога. Верить в любовь гораздо более глупо, чем верить во вселенское могущество создателя. Потому что создатель есть всегда, а любовь приходится… Терять. И остаётся только отпечаток тела на простыни, странное ощущение холода, нежность на щеках и порванный, влажный латекс на полу. Идиотское собственничество, которое помогло людям выжить. Владение чувством как вещью. Из них двух только Джонатан владеет. Наверняка усмехается, когда уходит в ночь. Когда небо освещает вторая, сигнальная Луна. Когда он не оставляет прощального поцелуя, а только с отвращением убирает руку с чужого тела, которое принимал так бесстыдно и недовольно. Терять — нормально, но только когда есть силы. Находить. Знать, что он оставляет сломанный матрас без собственного присутствия только на ночь. На сутки или на неделю, но не больше. Потому что они вместе платят за аренду. Потому что Крэйн всё ещё делает препараты только для того, чтобы жить роскошнее, чем ему на самом деле нужно. Потому что Джокер пожимает руки мафиозным идиотам только для того, чтобы врать о стоимости аренды. Платить в два раза больше. Чувствовать в тысячу раз сильнее. Обнимать крепче, целовать осторожнее, трястись как после таблеток, когда он всего лишь посмотрел, за завтраком или в постели, когда голубые глаза заметили тепло. Чувствовать, когда он наклоняется для формального поцелуя. Кровью убийства искупить лживость о безразличии. На деньги от трупа просуществовать ещё неделю. Так совершенно невозможно жить. Но за дверью кто-то кричит. Потому что у Джонатана нет ключей. А дальше мир гаснет перед чистотой его смеха. Его дурачества. И, кажется, с грусти на балконной двери не прошло и часа. Но прошло с неделю. А ещё фарфоровые щёки покрыли слёзы, а ещё Крэйн шипит, когда вваливается в дверь. Пахнет сладким ликёром, несуразной любовью, стекающей по чистому полу дождём и солью. Позволяет вставить себе в волосы гребешок. Который сдирает ему кожу. Который Джокер зачёсывает в чёрные пряди, наклоняя белый фатин к белым щекам. Фата, как у невесты. Нет, точнее, действительно фата. Они оба барахольщики, хотя Джонатан, конечно, тянет больше хлама в дом. Особенно пластинки, духи и зеркала. Джокер приносит всякую ерунду, которая оказывается нужнее винила, одетого в картон. Джонатан, покрытый фатой, это, хотя бы, красиво. Несмотря на оскал, маслянно-алые губы и всё тот же не свойственный погодным условиям Готэма холод. Джокер знает, что Крэйн пахнет любовью не к нему. Но пальцы так мелодично шуршат о белую сетку, что нельзя отпустить. Что можно только целовать. На полу, грязными руками трогая прекрасное, кусая дешёвый фатин, боясь животных, белых клыков, что видны даже под белой вуалью. Но клыки кусают в ответ. Помада оставляет причудливые ячейки на шрамах. Запах подобный нектару, смесь каких-то масел, дороговизна и похоть, всё то, что предназначено не ему, Джокер держит в руках, держит отчаянно, целует сильно, грубо, больно. Фатин рвётся, Джонатан стонет от привкуса жёсткой ткани во рту. Джокер тянет фату вниз, чтобы та разошлась окончательно. Стоило ли это жалких центов? Нет, не стоило. Только нельзя измерить цену поцелуя с ним. Можно, но в богатстве одного единственного человека. Шуту не хочется думать о власть имущих. Он хочет просто заполучить эту забитую невесту в свои жалкие, бедные руки. Хочет держать фату как трофей, как подтверждение собственной смертельной болезни. Помада вместо крови, фата вместо простыни, смех вместо слов. Яркие, пухлые отпечатки губ на сотах дешёвой фаты, ускользающей по пальцам. — Как думаешь, он любит меня? — Крэйн приводит свои волосы в состояние безумного беспорядка. Гребень, напившись крови из сухой кожи головы, падает ему на руки. — А ты его? — Просто, чтобы дышать. Вопрос, который не нужен. Вопрос, который не должен стоять после предыдущего. Джокер никогда не поверит в то, что чьё-то сердце болит из-за этих голубых глаз так же как его. Это невозможно. Это его яд, наркотик и боль. Это его любовь. Не чья либо ещё. — А ты меня? — Красной помадой по болеющим шрамам. Джонатан спрашивает.***
Джокер молчит, не ощущая тяжести руки на своих ладонях. Бред. Всё на свете имеет вес, и эти тонкие пальцы, которые он целует, тоже должны. Но они ощущаются невесомо. Словно на них не действует сила притяжения, словно они легче воздуха, пуха, ваты, облаков. Может быть, Крэйн просто держит руку чуть выше, чем должен. Создаёт впечатление осязаемости, делает вид, что он не плоть, а набитая кукла, руки которой можно облизнуть, куснуть, оставив след на дорогом пластике. Но не полюбить. Потому что к вещи можно только привязаться, ведь она не оставит шрамов на сердце, не заставит страдать. Даже думать о нём тяжелее, чем его руки. Нежные, но рабочие, почти дамские, но сильные и даже грубоватые. Думать о Джонатане в тысячу раз тяжелее его хрупкой ладони. Думать — не целовать, радостно не становится. Закрывать за ним дверь — не впускать, никто не поцелует. Он снова уходит. Он постоянно уходит. Вновь и вновь оставляя в квартире всё, что можно, он уходит каждый раз как навсегда. И сначала это было весело. Хлопки двери напоминали салют, крики и ненависть разлетались по миру яркими искрами. Но когда он уходит снова, не искры мечутся в воздухе. Слёзы текут по полу. Свисают по гладкому лицу мутным хрусталём. Джокер помнит какие у Джонатана щёки — обманчиво мягкие, вовсе не гладкие, а острые той щетиной, что он постоянно сбривает, вставая на цыпочки в их общей ванной. Уже не общей? Джокер утирает слёзы со своего мальчишечьего лица. Душу рвёт на куски. Его от нервов снова рвёт на пол. Так, словно Крэйн каждый раз уносит с собой спокойствие ЖКТ. Так, словно его присутствие каждый раз душит всё сильнее. Не метафорически, а вполне реально, Джокер чувствует, как сильно Джонатан затягивает ему галстук, но молчит. Конечно, галстуки всегда лучше завязывать самому, но горячие, испачканные спиртом пальцы безумно хотели сделать это сами. Как им отказать? И нежные руки вместо аксессуара завязывают удавку. Может быть, не специально, может быть, от ярости на мир, а не за грязную шею. В горле не остаётся кислорода. В лёгких не остаётся ничего, кроме склизких тканей. Хорошее такое удушье. Почти исполненное до конца. Ничего не осталось от прежней ярости с тех пор, как Крэйн впервые завязал ему галстук. Не осталось ножей во внутренних, внешних карманах, под ремнём и под воротником, даже в ботинках. Что-то стёрлось. Наверное, индивидуальность. Наверное, он точно что-то потерял, и вдобавок к этому скоро потеряет сознание. Джокер пытается что-то сказать. Сам не понимает что. Вроде про любовь. Но Крэйн только смеётся и не слушает. Снова тянет галстук вниз. При болезни человек сначала теряет личность, а потом человеческий облик. Сначала Джокер забывает о приписанной ему нежными руками психопатии, а потом поднимается на цыпочки в отчаянном порыве сохранить жизнь. Почему на цыпочки, а не на колени? Крэйн, кажется, так попросил. Кислород не поступает в клетки мозга, перед глазами всё меркнет. Джокер даже забывает цвет чистых глаз, которые так пристально глядят на его удушье. Умереть героем от его рук — похвально. Только вот слепота временна, она пройдёт… Через несколько минут, если не наступит полной темноты. А вот глаза его так и останутся на подкорке невиданным, светлым цветом. Который однажды забудется. Никогда не отыщется в небе, море и экзотических цветах. Никогда не напомнит о себе, потому что Джонатан предпочитает не смотреть в глаза. Теперь. Словно что-то случилось. Непоправимое, ужасное, то, за что жалкий шут заслужил смерти. Заслужил приятную, рвущую глотку пополам вещь. Но смерть. Если попросить жизнь, он, наверное, обидится? Отведёт взгляд, надует губы и однажды подмешает цианид в чай. Если не откажется от совместных завтраков, которые он так не спешит отменять. Словно членить вместе глазунью куда интимнее, чем делить постель. Словно слово «вместе» ещё что-то для него значит. Словно ему ещё есть на что обижаться. Нельзя ведь обижаться на того, кто тебе безразличен. Джонатан душит. Скорее даже парфюмом, чем руками, но и руками тоже. Скоро это закончится. Джокер ловит чёрные блюдца чужого взгляда, довольные, полные блюдца, сигнализирующие о явном наслаждении. Экстазе. Катарсисе. Может быть, даже оргазме от чужого удушения. Но ведь врачи знают как работает асфиксия. Он же не может быть злым. Этот хрупкий брюнет, умнейший из собственного поколения человек, не может быть злым. Никогда и ни за что. Он не может так выжимать разъеденное изнутри кислотой сердце, чтобы оно болталось безжизненным куском мяса, отбивая болезненный ритм. Он, благоухающий чужими духами и склоняющийся к шрамам с выражением отвращения на лице, он не может. А если и может, то Джокер никогда в это не поверит. Ни перед смертью, когда перед глазами густым ничем встаёт чёрная пустота, ни после смерти, если она всё же наступит. Опыты над людьми, коррупция, меркантильность, блядство — ещё не зло. Ещё есть тот крохотный шанс, что не зло. А без удавки шея чувствуется как-то совсем пусто. Без галстука воротник не нужен. Без слабых, но злопамятных рук не нужно горло. Расцвет кислорода по клеткам крови ощущается даже больнее сушащего душу безразличия. Пухлые губы метит острый клык. Как у вампира. Джонатан съедает не кусками, но вздохами, слезами, болью и криками. Тем, что люди принимают за эмоции. Нельзя съесть чью-то боль? Конечно, нельзя. Но можно ею полакомиться, размазав её по тарелке ещё большим слоем. Это не энергетический вампиризм, это энергетическое изнасилование. И Джокер просто вздыхает, ощущая как пауки чёрных локон трясутся, пока их хозяин, словно тля, пожирает его отчаяние. Вздыхает, потому что, наверное, заслужил. — Всё в порядке? — Холодный, безразличный, сытый тон. Джонатан не беспокоится, он насмехается, носком рабочих ботинок пересчитывая чужие рёбра. — Конечно! — Глухой хрип вместо слов. Грязные кудри слипаются в ещё более грязные сосульки нитей отмершей кожи. Джокер даже, вроде, находит в себе силы говорить. — Всё равно лучше так сдохнуть, чем… «Никогда тебя не любя» Слова тонут в крови, кусками впадающей в лужу мокроты на липком полу.***
С ним хорошо. Наверное. Джокер жжёт взглядом глазок двери, почти уверовав в то, что редкие минуты единения с Крэйном дарили ему счастье. Дарили? Да, наверное. Однозначного ответа не возникает в голове. Больше не хочется вырвать сердце и бросить к пыльным ногам, измаранным чучеловским мусором. Без любви можно жить даже лучше, чем с ней. Но пёсья верность твердит, что без него как-то странно, и что нужно сидеть и ждать, пока он вернётся. Даже если он не вернётся никогда. Даже если придётся просидеть в коридоре на грязном линолеуме веками, тысячелетиями. Он готов ждать, курить и верить, что Джонатан придёт до скончания времён. Придёт побитый, раненный, ища не того, кого он сможет любить, но того, кто любит его. Ища жилетку, но не личность. У Джокера как раз много красивых жилеток. Его слёз так не хватает. Его солёных слёз, которые раздражают шрамы, сушат ткани, впитывают в себя солёную кровь. Слёз радости особенно мало. Красивых, длинных нитей наслаждения, бегущих по синим от синяков щекам. Наслаждение на боли. Или горькие капли, собирающиеся в реку, на еле дышащей грудной клетке. Боль на наслаждении. Этого не хватает. Скорее как праздника в рабочую неделю, чем как кислорода. Скорее как предмета роскоши, но не товара первой необходимости. Он — ненужное излишество. И Джокер молчит, когда Крэйн всё же появляется на пороге. Сквозь тысячи ругательств из цензурных слов только обращение. Сквозь десятки слёз, упавших на коврик для обуви — все от гнева. Гадости, которые он источает в квартиру, которую никогда не ценил. Человеку, которого никогда не любил. Линзам очков, которые всегда были слабее диоптриями, чем ему нужно. Джокер просто кивает, когда дорогие штаны почти расходятся по швам от слишком широкого шага. Всё, что Джонатан оставляет — пара выпавших волос, горький осадок и разводы по полу. И Джокер оставляет единственный комплект ключей в прихожей. Тратится на установку дверного звонка. На установку нормального глазка. Целует белые волосы того другого, что слишком противоположен антрацитовому цвету страдания. И держит дверь закрытой. Потому что Крэйна не научили стучать перед тем как войти. Потому что он не может оказаться любовью. Им ведь не по пути.