***
Сатору — потрясающий. Они сидят там весь день, и Сугуру не болтал ни с кем так долго — просто не о чем обычно и он даже не пытается. Общаться с людьми — скучно. Они не понимают его, не пытаются понять, и им вовсе не интересно слышать его. Слушать его. Они лишь ждут своей очереди заговорить, а ещё чаще перебивают, и внутри от этого тягучая обида и нежелание рассказывать что-либо вообще. Сатору — удивительный. Почему-то с ним тишина не наступает, и это совершенно непривычно, но Сугуру много говорит. Сатору сияет в ответ своими аквамариновыми глазами, улыбается, серебристо смеётся и много слушает, внимательно кивая, как располагающий к себе хозяин жилища. Он говорит, что у Сугуру хороший вкус, а он сам, Сугуру, впервые встречает человека, которому так сильно нравятся The Doors. Сатору крутит пальцем в воздухе, прикрывает глаза, и с улыбкой напевает что-то оттуда, и его голос льётся чистой магией, сплетённой из блёсток и перламутра. Сугуру кладет в ладони собственные щеки и с улыбкой слушает неловкую Crystal Ship в чужом исполнении. Сугуру мельком упоминает, что ему очень нравится космос, и Сатору счастливо хватает его за запястья, искристо улыбаясь, смотря в глаза. «Я тоже!» — лепечет он, а потом дополняет тоскливо, что сейчас из-за холодов звёзд почти не видно, хотя, по его словам, здесь, вдали от города, они несметно красивы. Рассыпаются серебристыми монетами по бархату неба. Сугуру грустит, что их не видно. Он не понимает и даже не хочет задумываться о том, откуда в его груди столько тепла сейчас, столько счастья, но он хватается за него жадно, пока оно переполняет его, жжет в уголках глаз. Его сердце бьется живо-живо, и этот дом кажется ему волшебной обителью, покуда через грязный тюль струятся объедки октябрьского солнца. Сатору — потрясающий. Когда становится темно, он делает грустное лицо, потому что Сугуру хочет уходить, но затем снова улыбается, потому что тот обнимает его на прощание, что неожиданно для обоих. Сатору сколько-то стоит удивленно, расставив руки в стороны, а затем обнимает его в ответ, кладя голову на чужое плечо, улыбаясь. У Сатору несказанно крепкие объятия. — Сатору, — Сугуру робко улыбается, смотря в сторону, и порывается что-то сказать, но при этом так волнуется, и его тяжелое сердце кажется щекотным. Его лицо становится чуть тёплым, и он без понятия, откуда в нем столько жизни от того, как чужое тело пахнет травами, но его разрывают звезды внутри, эти волшебные чувства, это простое человеческое счастье, и он становится немного голодным до него. Фейерверк в его грудной клетке. — Сатору, — он смотрит в его глаза, в его нежные, как бесконечная гладь, глаза, и спрашивает, сколько-то помедлив, беспокоясь, ожидая, как обычно, отказа: — Давай обменяемся номерами? Сатору усмехается. — Нет, — мотает он головой, и внутри Сугуру что-то вращается так больно, так глухо, как падающие на пол тяжёлые книги, и он ощущает себя таким глупым-глупым, что ему уже обидно и этот день начинает крошиться в его глазах, и он хочет уйти, как вдруг… — Мы будем видеться здесь. А то какая иначе романтика? — он разводит с ухмылкой руки в стороны, и внутри Сугуру снова такой щенячий, глупый восторг, словно он на коротком поводке у этого парня. — Приходи в следующую субботу. — И Сугуру крепко обнимает его в ответ. В этот волшебный день с цифрой семь в дате Сугуру Гето встречает своего первого настоящего друга.***
Будни за учебой — отвратительны. Сугуру просто выворачивает от этого уныния, которое приковывает его щекой к дереву, заставляя его засыпать под судорожные и нелепые попытки донести до него то, что ему вовсе не интересно. Честно говоря, Сугуру не нравится никакая специальность. Он любит книги, но другие, чем в школьной программе, ему немного интересны звезды, но он ненавидит этого седого маразматика-физика в клетчатой рубашке. Ему просто неинтересно здесь находиться. Вероятно, он бы хотел заниматься чем-то связанным с рисованием. Единственная деятельность, с которой ему ещё не сели на шею с попыткой научить «как надо». Рисование — это то, что его успокаивает. Он часто чувствует себя плохо, неприятно, загнанно. Костлявые руки тьмы охватывают его легкие, такие холодные, проникают иглами в каждый сосуд, парализуя, вытягивая вязкие внутренности наружу, как ленты. Его жизнь проходит фоново — у него нет ничего такого, чем он мог бы гордиться, или хотя бы быть как стандартный человек. Нет особых причин просыпаться, как и засыпать, как и какого-либо оправдания для его глупой жизни. И в целом, если аккуратно вытянуть в его этой косой дженге, все останется как прежде. Он считает себя той досочкой, что по середине — и ни в коем случае не как каркас. И даже если он признаёт это, то вовсе не значит, что он этому рад. А рисовать — это приятно. Он любит в моменты отчаяния карандашом набрасывать лица своих кумиров, подписывая это как-либо мотивирующе. Как-то, что ему, к собственному стыду, а все-таки хотелось бы услышать. Он любит садиться с наушниками и долго выводить акварелью силуэты, градиенты, нежное переплетение закатов или импровизированного космоса, медуз и перламутровые ракушки. У него таких картинок — тысячи, и ему плевать, что ни в одной из них нет художественной ценности. Ему просто нравится добавлять красивые цвета и смешивать их. Ему нравится создавать миры, в которых он мог бы быть счастлив. Ему так одиноко, если честно, но он никогда в этом не признается. И он часто вспоминает перед сном ощущающиеся призрачными на теле касания.***
— Сугуру! Как я рад тебя видеть. — Сатору захлопывает пыльную книжку, как только видит ожидаемый силуэт, а для Сугуру это удивительное чувство — то, что его вообще ждут, и это снова так странно, что он немного смущается, но его тяжелое сердце громко хлопает в ладоши, радуясь, что о нем кто-то позаботился, потому что это так удивительно — быть кому-то интересным. Он скидывает сумку с плеча и кивает с улыбкой в качестве приветствия, на что Сатору соскальзывает с тумбочки, на которой сидел, задевает маленькую вазу, и та разбивается. Шипит кокетливо «упс», и Сугуру хихикает, но оба быстро забывают, когда он подходит к Сугуру и сгребает его в объятия. Объятия бывают очень разные. Чаще они неудобные из-за чужого роста или комплекции, часто они не убедительнее за слабым соприкосновением рук, а ещё очень часто они неприятные, как липкая грязь на коже, и мы только ждём момента, когда человек перестанет касаться нас потными ладонями. Объятия Сатору — другие. Словно он не видел его десять лет и все эти дни так ждал его, мечтал о нем, вырисовывал его лицо во снах, потенциально нуждался именно в нем каждый миг своей жизни, словно вся она была посвящена лишь тому, чтобы встретить его. Он обнимает его самозабвенно, крепко, и это такое странное и удивительное чувство — быть таким… нужным, хотя вы знакомы лишь неделю, а то и день. И будто бы всю жизнь ничего другого и не нужно было, когда Сугуру так ослепляет это счастье, что в груди раздаётся рыжими вспышками. Будто бы он только его и ждал в ответ, мечтал и был для него предназначен. Они лежат на пыльном полу, потому что у Сатору был для него «подарок» — вытянутая затертая труба, которая крутится, и Сатору просто просит поверить ему на слово, что это круто. Он клеит на лампу над ними фиолетовую стекляшку, и свет становится немного другим, как освещения тех самых ламп для цветов, и Сугуру он направляет, как владелец загадочной карты, где напечатаны послания сирен, говоря смотреть в «подзорную трубу» в поисках чуда. На деле чудо состоит из цветных стекляшек в виде звёздочек, потому что это детский калейдоскоп, но Сугуру крутит его, смотря на фиолетовое сияние с большим вниманием, и они звенят, как монетки в тех самых автоматах, где можно выиграть жвачки и попрыгунчики. — Ты знаешь, со звёздами нынче туго, не завозят, — начинает болтать Сатору, в своих таких непривычных для речи любого человека оборотах, потому что, может, он и не причастен к человеческой цивилизации вообще; а радужка Сугуру, посреди которой дыра, озаряется мягким перламутровым блеском сказки, как если бы она была линзой и ее направили на свет. Он привык видеть своими глазами именно зло, уродство, он привык видеть мусорки, рядом с которыми валяются гниющие окурки, он привык видеть грубых мужчин в его неблагополучном районе, обсуждающие на чужом языке что-то плохое. На его проклятую, иную радужку отпечатывается такая же, как и для всех, слякоть, но ему за неё так больно, потому что его сердце такое большое и чувствительное, как ребёнок переросток, и он фрик, потому что его радужка именно такая геометрическая шутка, что ему не все равно. А теперь на каждую трещинку его глаза сыплются снежинки чудес, баллад для детей, что ждут сладких обещаний перед сном, прячась там в качестве утешения, которое находят однажды тоскливым вечером, перебирая старые шкатулки; в его глаза капает глазурь, которая на вкус как отмороженная Луна, и он оцепенен. — Думал порадовать тебя. — Это удивительно… — шепчет в ответ Сугуру, и его сердце так глупо и наивно греется от мысли о том, что кто-то хотел его порадовать. Кругом так холодно, а пол покрыт липкой пылью, и половицы неприятно упираются в затылок, но он улыбается, пока свежевыжатый сок из космических затуманенностей капает ему в лунку радужки, и уголки его губ чуть приподняты в скромной, но такой счастливой улыбке, потому что, быть может, это был один из первых подарков, которые он получал когда-либо. Сатору же сидит рядом, опираясь об руку, заведённую назад, и смотрит на него с такой особой улыбкой, будто знающей что-то, что-то еще между строк, как улыбка взрослого, пожившего человека, радующегося за счастье ребёнка, думающего о Санте; и Сугуру неведомо, что знает парень, у которого такие холодные пальцы, когда он чуть оглаживает его при прощальных объятиях по задней стороне шее.***
Сугуру ходит к нему чаще, улизывает к нему после уроков, и честно, особо не надеется его встретить, ведь у парня наверняка тоже есть учёба, но он приходит в этот дом, надеясь вдохнуть тот же воздух, каким он дышал тогда, встретив его впервые, и он радуется. Осень такая золотая и звенящая, словно бубенчики на тонких запястьях танцовщицы, и отрывки ее вуали остаются на его мартинсах, когда он приходит в этот дом, потому что не может сопротивляться желанию. Осень крутит пышными юбками листвы в танцах, а в его груди лишь одно желание — попасть туда. Его дом такой неприятный, а из чаёв только мерзкая ромашка, и он приходит раз за разом сюда, словно в иероглифах развалин есть уют совершенно другой. Он садится в позу лотоса, на его шее полосатый шарф, чёрный с серым, и он раскрывает свой альбом с наклейками на обложке, кладя его на колени. Сатору сегодня не будет, но в этом нет ничего страшного, ведь он помнит его достаточно хорошо. Он выводит аккуратные фигуры построения, надеясь найти что-то похожее, но почему-то Сатору не помещается ни в одну из форм, которым он научен. Он примеряет самые разные, пытаясь вычленить что-то по памяти, он делает несколько плавных набросков с разным поворотом головы, но как бы он ни разбирался в анатомии, одно у него не выходит никак. Его улыбка. Сатору улыбается постоянно — кажется, его голова такая глупая, что там лишь примитивные аккорды влюблённых панк-песен и конфетти из хлопушек, блестящие, рвущиеся из его рта, когда он смеется счастливыми взрывами, что как фейерверки, и ему никогда не скрыться от полиции со злыми псами, потому что они выследят его по фантикам и цветным бумажкам. И кажется, он подобен крысолову с гравюр, что шагает с флейтой из слоновой кости, насвистывая такую единичную мелодию, гипнотизирующую змей и рыцарей, мелодию простого, честного и пышного счастья, не давая шанса сопротивляться улыбки, а за ним вместо крыс по брущатке следуют смешинки и дети, которые тянутся ладошками к краям его свитера и карманам, чтобы выудить оттуда леденцы и ягодные жвачки. И Сугуру в их числе, становясь частью большого, праздничного, пестрого маскарада, который зовётся так примитивно — «Счастье». Сугуру сидит в наушниках, стуча ластиком на другом конце карандаша по губе, пытаясь понять, как бы это правильно изобразить, и это такое глупое чувство внутри него, когда он вспоминает эту улыбку, эти разговоры, этот смех. Такое наивное, июльское, крепкое и юное чувство восторга, открытия, когда ты цепляешься за что-то новое, такое прекрасное, и на ладонях остаются блестки, как от дешевой елочной игрушки, а в груди тёплое, широкое-широкое тепло, и его ребра капают вниз воском, потому что он тает от этого восторга и хочет завыть. Это такой сильный восторг, что он почти ни о чем не может думать еще, кроме как вспоминать, как Сатору размахивает руками, что-то рассказывает и шутит, смеясь при этом снова и снова над его шутками, думая «Да, так мог сделать только Сатору». Он рисует рядом с его прической звёздочки, думая, что сорвал бы несколько плодов с неба, чтобы заплести их в его локоны. Его сердце екает, и внутри него резко все останавливается, почти больно, потому что это то оцепенение от ужаса, что парализует, и он вскрикивает, не ожидая такого подвоха. Перед его глазами резко наступает темнота от двух ладоней. Потом одна скользит правее, закрывая сразу две, а другая стягивает вниз наушники, и Сугуру все ещё испуган, его больное, большое сердце не может так быстро успокоиться, но он улыбается с закрытыми глазами, потому что знает. — Угадаешь кто? — шепчут ему на ухо, и лицо Сугуру становится чуть теплее, а внутри происходит щелчок, потому что эти слова произнесены тоном таким приглушённым, таким вежливым, словно играющим, и он кладёт свои руки поверх чужих, ощущая холодную, сухую мальчишескую кожу. — Должно быть, это Морисси, — отшучивается Сугуру и думает, что ему следовало бы убрать руки с чужой ладони, но он так внезапно и позорно счастлив, что Сатору появился из ниоткуда, будто он чувствовал его, будто у них было одно сердце, которое знало, что им нужна эта встреча, чтобы зарядить антенны в их висках. И все же, он этого не делает, улыбаясь, ощущая холод чужих ладоней под пальцами, едва удерживаясь, чтобы их не погладить и не сжать чуть сильнее, а на плече он ощущает тяжесть и что-то немного колкое. Это подбородок Сатору. — М-м, я гораздо обходительнее с влюблёнными в меня сердцами! — капризно говорит он, с эмоцией «Ай-ай-ай, Сугуру»; и он бы и рад усмехнуться этому, но его сердце снова переворачивается внутри, когда он чувствует, что Сатору кончиком холодного носа чуть потирается о его шею, так по-кошачьи, словно надеясь его приласкать или приласкаться самому, выбить нежность, добрые поглаживания или урчание, и Сугуру рефлекторно убирает его ладонь с глаз, двигаясь чуть вперёд, потому что он смущён и немного испуган, потому что такие вещи — это не тот опыт, с которым он обычно сталкивается и в его воззрении такое лучше избегать. Он оборачивается через плечо и видит чуть недовольное лицо Сатору, словно он избалованный ребенок, который не получает очередную игрушку, которая в его понимании ему положена, впрочем, его каприз быстро испаряется, когда он переключается на что-то другое. — Что рисуешь? — Словно не принимая отказа во вторжении в эту хрупкую сферу личного пространства Сугуру, он снова прижимается грудью к его спине, глядя через плечо на чужой альбом, любопытно хлопая ресницами, и Сугуру в ответ в рамках самообороны зажимает ему нос двумя пальцами. — Ай-ай-ай, ты чего делаешь? — Как инфантильная оперная певица, он тянет свои длинные костлявые конечности к лицу, надеясь защититься, ведь не дай бог его носик кто-то подпортит, на что Сугуру смеется, ведь он явно переигрывает, потому что он очень любит чужое к себе внимание, и это видно. — Любопытные носы будут наказаны, — говорит он в ответ наигранно грозно, словно у них партия в «Драконы и Подземелья», а он — несущий кару чародей или, мать его, Торин, который снесет сейчас прозорливому эльфу его черепушку тяжёлым мечом. — Мой прелестный нос того не заслуживает! — отвечает Сатору, отнимая чужие руки от своего лица, чуть потирая его, хотя лицо все равно остаётся бледным-бледным, а затем повторяет вопрос, садясь в позу лотоса и упираясь руками в плоскость между ног. — Нет, ну что ты делаешь, ну? И зачастую мы не можем открыться даже тем, кто к нам правда близок и в чьих глазах нет клякс предательства, пусть это и не относится к случаю Сугуру, но почему-то так наивно и так нелепо внутри него что-то тянет показать свой альбом. Он всегда тот человек, кто бережёт все личное, все хрупкое, зная, что люди жестоки, что их ладони пропитаны ядом и что его большое, больное, горячее сердце снова будет ныть и мучиться, и граница между ним и другими людьми всегда твёрдо ощутима. Он воин, что охраняет своё одинокое Королевство пещер, и меч в его руках тяжёл, праведен и безжалостен, но Сатору опять делает что-то, что сделал ещё в первую встречу, что делает всегда. Он его гипнотизирует. Он окутывает его своим обаянием, подобно сирене вскруживая ему мозги, заставляя погрузиться в разъедающее кожу ацетоновое море, и Сугуру попросту не может ничего сделать. Сатору улыбается так, как это умеет делать только он — обаятельно, маняще, как дурман в комнате медиума, пропахшей благовониями и ритуальными свечами. Он сияет одним лишь взглядом — и это мягкое, убаюкивающее свечение, толкающее его, как тёплая, вежливая волна, шепчет ему: «Покажи, покажи ему. Не уходи, покажи ему». Это случается вновь, а клинок с тяжёлым ударом падает из его рук, покуда его лицо, его глупое, мальчишеское, несчастное лицо хочет получить ещё немного этого тёплого эффекта свечения, будто Сатору — это ультрафиолетовая лампа. И Сугуру показывает. Десятки страниц, повествующих невероятное о космосе, о войнах среди звёзд, о несчастных судьбах космонавтов, что разбиваются скафандрами о кольца Сатурна, о черных дырах, манящих темной магией, об эльфах с точеными скулами и о Сатору, который объединяет в себе все вышеперечисленное разом. Тот прибивается рядышком бестактно, кладя голову на чужое плечо, иногда говоря что-то про то, что ему нравится перелив оттенков «тут», тыкая кончиком пальца по бумаге и проводя им по контурам. Он смотрит и говорит, что эта картинка ему напомнила что-то ещё, что-то волшебное, он сочиняет истории к маленьким иллюстрациям Сугуру, которые выскользнули однажды из его вен и все того же больного, большого сердца, и Сатору оказывается тем, кто эти мальчишеские сказки принимает. Он впитывает их, вознося выше, чем того стоит лист бумаги, он создаёт целые арии о неземном и неосязаемом, посвящая их только Сугуру, внутри сердца которого так уютно сейчас. Оно разбухает, раздвигая его внутренности, и издаёт счастливые, нечитаемые волны, переполненные такой спокойной, блаженной радостью, отпечатанной на его губах, и из его солнечного сплетения словно пышет жар, могучий, багровый, подобный тропической ночи в Кровавую Луну, и он едва ли верит в то, что такое может дать ему человек. — Не знал, Сугуру, что ты художник. Ты не перестаешь меня приятно удивлять, — урчит ему на ухо Сатору, словно лис, хвостом пытающийся замести следы тропинки, что он протоптал к чужому сердцу, которое не привыкло доверять и быть любимым, понятым, и которое бросается на это чувство так жадно, ведь оно такое сладкое, пропитывающее каждый дюйм тела, что он будто становится зависимым, не способный отказаться от этого удовольствия. — Нарисуешь меня? Ну, как одну из своих французских девиц, — в этом легком сумраке глаза Сатору наверняка блестят, пока они полуприкрыты, соблазняют Сугуру, шепча, шепча ему заклинания на ухо, на что тот хочет спрятать лицо в ладонях и даже не знает, что сказать в ответ, потому что слова на языке едва ворочаются и он не может съязвить что-то остроумное. — Ну… Рисовать, да, можно, могу рисовать, да, только… — он замолкает и, понимая, что так не сконцентрироваться, снова улизывает чуть в сторону, хоть лишение чужой тяжести такое печальное, но «Так безопасно» — шепчет ему его несчастное, больное сознание, потому что обаянию волшебников доверять опасно. Он оборачивается, пытаясь что-то сказать, пока его лицо такое горячее, и Сатору уже начинает тянуть свой свитер снизу, видимо, намекая на «французских девиц». — Эй, стоп-стоп, не, стой! — он вытягивает ладонь к нему, приказывая остановиться, на что Сатору вскидывает бровь. — Стоять. Сейчас… Ам… Сейчас слишком холодно, да, — бормочет он какую-то чепуху и стягивает с себя шарф, закутывая им судорожно непослушными руками чужую шею слишком неряшливо, так что подбородок Сатору тоже становится замотан, и он держит руки в воздухе, будто пытаясь ими успокоить, спросить «Все окей, тебе удобно?», и сразу отворачивается обратно, чтобы взять альбом и карандаш и уткнуться в лист бумаги носом. Сатору лишь усмехается, подобно роскошной, жемчужной богеме, поправляя шарф и кокетливо закидывая один его конец через плечо, прижимая изящную позу, сияя в сумраке забытого людьми здания мягким блеском теплого оттенка голубого, если такое, конечно, возможно, и кажется, словно среди скрипучих досок и пыльных зеркал снова зарождается жизнь, некогда покинувшая это место.***
Ледяная вода из душа замораживает его вены так сильно, что кажется, если по ним аккуратно постучать молотком, они треснут и посыпятся порошком и осколками из его запястий. Он почти не чувствует кожу; она кажется лишь огромным пластом, площадью, лишенной чувства, скорлупой, под которой его сердце так надрывно ноет, тянет, задыхается, мучается будто бы от опухоли. Может, Сугуру даже мечтает об этой опухоли, чтобы больше не просыпаться. Рыжевато-красный, неприятный, как ржавчина, скрывается где-то в чернеющих ртах слива. Где-то из гостиной слышится телевизор — это его мать вернулась, и она будет ругаться, если он будет сидеть долго. Угрюмые, желтеющие в местах соприкосновения плитки полосы вырисовывают ему клетку в воздухе, налегая поверх, как лучи. Он расчерчен на иксы и игреки, на параболы и синусы угла; целый мир словно судит его сейчас, насмехаясь, глядя на него мутными лампами, а сам он задыхается от того, как шумит ледяная вода где-то в ушах. Шепчет, шепчет — залезает ему языком в ушную раковину, заставляет его передернуться, всхлипнуть, но нет, он не заплачет, он чувствует себя выжатым. Остатки его мякоти выжимают крепкие, цепкие и ледяные чёрные пальцы с гнилыми когтями, вламывая ему ребра внутрь, мелко кроша его внутренности. Этот мир становится внезапно слишком тесен. Наверное, это все не имеет никакого смысла. Он так хочет заплакать и защититься, как дети, которые любое несчастье оплакивают, и их напряжение сразу спадает. Его же глаза пустые, иссохшие, как колючки среди бескрайней пустыни, и он ганфайтер, которого запрятала стужа пустыни, обморожение солнечного удара. Его запястья пышут жаром, а внутри его головы развивается болезнь и ненависть, непонимание, чем только он заслуживает быть настолько несчастным и настолько ненужным на такой одинокой, одинокой, одинокой планете среди холодного, холодного, холодного космоса, и даже тут, даже тут он как-то умудрился быть абсолютным изгоем. Его сердце ноет. Не то чтобы есть причина — для таких людей, как Сугуру Гето, не нужна причина. Через жизнь изгоев, опущенных, отчуждённых эта «причина» проходит насквозь красной ниткой, заставляя дергаться от болевого шока, и кажется, словно его похоронили заживо в холодную, липкую землю, только родив, и она забивается в его вены, в его сосуды, в его лёгкие. Клочки пыли и прочего дерьма, из-за которого он не присущ ни к чему живому. «Если бы ты был здесь, я бы не боялся». Сугуру болен, и с этим трудно спорить. Болен ли он изначально или приобретённо — утверждать сложно, но он будто бы абсолютно безутешно безнадёжен, как бы сильно он ни старался. Подбитая звезда, химический состав которой нарушен, одинокий метеорит, и теперь его растерзают на границе Солнечной Системы, отдавая его в качестве жертвоприношения. Он изгой, и это остаётся с ним навсегда, ему об этом шепчут кости, духи, призраки. Он вспоминает Сатору, то, как он улыбается, но это кажется чем-то таким недоступным в этот момент, далеким, чистым и прекрасным, как недоступный мирок мифических существ, где существует негласный, но действующий кодекс чести и благородства, и его это вовсе не утешает. Он уверен, что Сатору уйдёт. А его больное сердце, что как тяжелое, мерзотно воющее проклятие — останется.***
Теперь, когда декабрь протиснулся в их жизни, становилось все холоднее, и их лица ноги и пальцы замерзали до боли, когда они порывались навстречу друг другу. Здесь было что-то особое от таинства, эта готовность жертвовать собой и своим благополучием, и все лишь бы хотя бы коснуться самыми кончиками пальцев друг друга, хотя бы немного, чтобы исцелилась душа. Сугуру был погружён в эту жажду встречи так сильно, что едва ли он мог противопоставить ей что-то, и его пальцы кровоточили от мороза вместе с сердцем. Едва ли он был готов поставить какие-либо ещё другие условия — кровавый ошмёток в его груди не справился бы с отказом, ведь каждый его сосуд был застопорен пылью из серебра, и он почти не дышал в предчувствии, в ожидании встречи и хотя бы мимолетного объятия, так нуждаясь в том, чтобы увидеть Сатору. Он успел привязаться, и как бы он того ни пугался, он не мог никак одержать победу над собой, ведь он болен и он страдает, и единственное, что может спасти его, что может утешить его, что давало ему хоть какую-то надежду, были загадочные встречи в холодном, пыльном доме, где вечерами его ждал мальчишка с улыбкой дурака, готового ступать дальше, звеня бубенчиками на краях одежды, не боясь ничего. И Сугуру нуждался в этом, нуждался болезненно и искренне, как нуждается и любой другой человек, лишенный любви. Они сидят, прижавшись друг другу, где-то в пыльном углу. Шарф Сатору так и не отдал, а Сугуру с него требовать не стал, потому что в этом есть что-то особенное для обоих сторон. Для первого — обладать куском человеческого тепла, который привязывает Сугуру к Сатору, как нечто вроде долга; однажды он придёт вновь хотя бы за этим шарфом, думает он, боясь внезапного, печального, тягучего в груди предательства. Он держится за этот шарф холодными цепкими пальцами, как за залог того, что к нему вернутся, и это так наивно — полагать, что такие вещи способны удержать другого человека рядом, но Сатору капризен, и если есть шанс удержать рядом то, что ему нравится, он им воспользуется. И он даже не догадывается, что в зазеркалье Сугуру тоже довольствуется тем, что Сатору принимает его подарок. Как птичка, он утыкается в шерстяное плетение носом, чуть улыбаясь, и Сугуру так доволен этим, такое необъяснимое и сладкое наслаждение от мысли, что вы делите что-то общее с человеком, что он принимает то, что ты ему даёшь, что ему нравится вдыхать запах Сугуру, вероятно, кутаться перед сном в этот шарф и, может быть, мечтать о том, чтобы Сугуру сейчас рядом — это самовлюбленные мечты, которые он боится озвучить даже для себя, но где-то внутри его головы они остаются. А теперь они сидят рядом, соприкасаясь коленями, и делят одни проводные наушники на двоих, чтобы слушать The Smiths. Через провода им шепчут что-то о смерти, о трагедии расставания, но все это окутано мягкой, блестящей вуалью такой легкомысленной, счастливой музыки, ведь это любовь, такая хитрая, изворотливая, вспарывающая грудину с капустным звуком, а мы и рады, глядя на какофонию кровавых всплесков — ведь это сделал некий он. Сугуру стесняется смотреть на Сатору слишком долго или часто, пока тот прикрыл глаза и стучит большим пальцем по колену в такт, но его переполняет сладкое волнение от этой маленькой, но такой бойкой, сладкой, волнующей и ласковой мечты о том, сколько всего им предстоит еще впереди. Мысль о том, что он нашёл своего соратника, человека, способного держать его больное сердце бережно, способный взлюбить его, Сугуру, сияет изнутри такой хрупкой наивностью. «Люби меня, люби, я так хочу, чтобы ты любил меня, я мечтаю быть счастливым с тобой, ведь я никогда не видел никого, похожего на тебя, не уходи от меня». Гитары, растекающиеся сиропом реверберации, шепчут им, что любовь так жестока и неумолима, они предупреждают их апрельской трелью. Но в их маленьком убежище едва ли они отдают себе отчет. В их наушниках играет «This Charming Man», она сияет рыжими бликами дискошара, и они оба мечтают о том, как где-то, может, в будущем, они станут ближе, наденут классные цветные костюмы и порвут какой-нибудь танцпол своим диско, посвящая друг другу самые изящные движения. Отблески стекляшек будут целовать их щеки, мерцая мягким светом в глаза, и они будут смеяться, смеяться от этого огромного, необъятного счастья внутри, вертя головами, влюбляя друг друга каждой складочкой на коже и ткани. Они на море, и теперь бриз щекочет их щеки; столько всего в мире порывается поцеловать их, но главные поцелуи все равно принадлежат им самим, и им не стоит беспокоиться ни о чем, ведь они преданы друг другу. Они в лёгких рубашках, пропахших потом и морем, держатся за руки и бегут вдоль берега, песчинки больно втыкаются осколками несбывшихся ранее мечт в стопы, а они ни о чем не волнуются, зная, что впереди у них вечность, впереди у них целая их жизнь, над которой они властвуют. — Потанцуем? — хватает его за запястье Сатору, как он это умеет делать, светясь изнутри мягким, лунным, светом, и его глаза сияют тоже глубокой бирюзой тех морей, что они ещё не покорили, и его счастью невозможно не поддаться. Сугуру крупно морщится, потому что ему все ещё больно там — это грязь прошлых дней, о которой он не вспоминает, ведь теперь он с Сатору и все хорошо, теперь ему непонятна ни одна из своих попыток покончить с собой, и он свободен, ведь у него есть Сатору, и ради этого стоит жить, но мимо его цепкого взгляда не проходит ничего. — Сугуру? — он вынимает наушник и хмурится, и Сугуру не успевает понять, что происходит. Сразу же его грудь наполняется волнением, тревогой, болью, страхом, стыдом, ведь Сатору беспардонно тянет вверх его рукав, и он не может спрятаться, ведь это Сатору, но ему так стыдно. И их маленькое волшебство начинает немного расклеиваться в местах соединения блестящих кусков фольги. — Сугуру… Сердце бьется даже в его ушах от ужаса, ведь Сатору все видит, он держит его руку, и это позорно. Он пытается вытянуть свою руку, потому что ему некомфортно, потому что это ужасно, потому что он не любит быть слабым и не хочет быть таким, потому что он уродлив для себя и он не хочет, чтобы Сатору знал об этой части, чтобы в его представлении Сугуру был неадекватным, больным человеком. Боль пронизывает все его тело, и его сердце бьется так тяжело, глухо; Сатору же держит его лишь крепче за руку, и магия медленно выветривается. Сугуру косит глаза в сторону, стыдясь, надеясь спрятаться, Сатору же обеспокоенно смотрит на него, сканирует его своими нечеловеческими глазами, волнуется, ведь это так больно — знать, что как бы ты ни был рядом с тем, кто тебе нравится, ты не в силах его спасти. Он глядит так грустно со своими большими сияющими глазами, и ему самому становится так больно и так обидно за Сугуру. Неужели ему было настолько плохо, когда Сатору не был рядом и он сделал это? — Сугуру… — Сугуру в ответ на пробу ещё раз дергает рукой, но Сатору держит его крепче, а затем, чтобы успокоить, мягко поглаживает его кожу. Кончиками пальцев скользит там, где остриём конька выгравированы лавкрафтовские животные ужасы, и он сочувствует. Он разглаживает мягко, жалея, принимая это, не отталкиваясь из-за этого, ведь Сугуру не стал хуже, но ему самому так жаль. Ему так больно, и он бы отдал все, все-все-все, лишь бы только защитить его от этого; он бы отдался всем этим страданиям сам, лишь бы на своих плечах их не нёс Сугуру, и он сочувствует ему, а не отвергает. — Сугуру, расскажи мне, что не так… Сугуру, я хочу помочь тебе, — и это так тяжело — говорить, когда тебе так плохо, так больно, и Сугуру молчит, боясь, что если откроет рот, то сразу заплачет, потому что это унизительно. Он молчит, зная, что ему не убежать от разговора, что ему не убежать от Сатору, ведь он так упёрт, и он ничего не говорит, тогда как его глотка болит от порывов расплакаться. Бессильно, он лишь жмётся к груди Сугуру, хватаясь пальцами за ткань, сжимая ее в кулаках, тогда как самому ему так стыдно, пусть Сатору его принимает и его хрупких, глазурных слез не услышит никто. Сатору бы поцеловал каждую рубиновую рану на его руке, лишь бы утешить; он делит ледяную, болезненную скорбь вместе с ним, окутывая его в свои серебристые крылья. Сугуру лепечет что-то нечленораздельно, понемногу про все: про холодный взгляд мамы, про школу, про его кошмары, и Сатору поцеловал бы его, он расцеловал бы его всего, умоляя остаться здесь, умоляя сохранить свою жизнь, сберечь себя хотя бы для него, его губы горят, и он бы отдал всю на свете любовь ему, в его мокрые от пота ладони, но у него нет такого права, ведь он не может знать, хочет ли этого Сугуру. Он утыкается носом в его волосы, крепко-крепко прижимая себе, и ему так больно слушать про все это, но он принимает, он принимает его, поглаживая по спине и по волосам, оставляя незаметные для него поцелуи в макушку в качестве защиты, отдавая эту надрывную любовь, которую так тяжело держать, но которая так сильно ломится из его тела. — Пожалуйста, не делай этого, Сугуру, тихо, тихо… — шепчет он ему, надеясь успокоить, прижимая его к себе, пока тот сотрясается в мучительных, болезненных рыданиях, и Сатору никогда не понять, почему хорошие люди бывают так несчастны. — Ни в коем случае не делай и этого, Сугуру. Если ты причинишь боль другим, тебе не станет легче, Сугуру. Какими бы уродами они ни были, неси любовь им, пожалуйста, справься с этим. Не неси разрушения и боль. Ты хороший человек, Сугуру, я это знаю. Он умоляет Сугуру, молит его не делать ничего плохого, не убивать людей, не сокрушать чужие жизни, не убивать тем самым себя. Он пытается донести ему утешение, свою любовь, признание, надеясь хоть как-то его спасти, пусть это и не в его силах. Его сердце кровоточит ужасом и болью за него. Этот декабрьский вечер страшен, мороз обмораживает их тела до невыносимой боли, от которой темнеет в глаза, вечер темен беспробудно, а сам Сатору вечно холодный, но если он может дать хоть капельку тепла, он его даст. Напоследок он глядит на него так печально, не будучи в силах отпустить его в тот мир, где он будет несчастен. В его замёрзшие ладони он вкладывает сияющий волшебным, чистым фиолетовым оттенком аметист, сжимая его в чужой кулак и глядя в глаза так взволнованно. — Он сбережёт тебя, Сугуру. Держи его в руках, когда захочешь сделать это снова. Он спасёт тебя. Я спасу тебя через него. И это все, что он может дать.***
Новогоднее волшебство все больше проскальзывало в щели их маленького убежища: оно сияло искрами на покрытых пылью окнах, переливаясь радужным перламутром, и они вешают вместе изумрудную с красным мишуру пестрастыми дугами. Они прячут свои мерзлые души в этом домике на краю земли, где нет никакого зла, переплетаясь вихрастыми хвостами, согревая друг друга улыбками, и они оба чувствуют себя менее одинокими. Они пританцовывают под The Cure, протягивая гирлянды на батарейках, и их глаза мягко сияют в сумраке от маленьких лампочек. Сугуру протягивает стоящему на носочках на табуретке Сатору печенье, которое он специально купил для них, и тот улыбается ему, захватывая его зубами и вбивая гвоздики дальше. И кажется, что все в порядке. Может, где-то и существуют дефолты, гнусные диктаторы и несправедливые суды; мировая жестокость никуда не делась, и она все ещё осталась мерзкой ржавчиной. Но теперь, когда они рядом, она кажется позолотой для их пальцев, и они беззаботно смеются над золотистыми разводами на их пальцах, оттирая друг другу руки. Их щеки красные, и они оба соврут, что это лишь морозы, хотя сердца обоих горят. Затем они сидят на полу, закутанные в пледы, музыка играет из маленькой блютуз колонки. Они пьют чай в термосе, называющийся «Новогодним чудом», и это их маленький бал нечисти, в котором они не заботятся ни о чем. И в голове только мимолетные идеи о том, будут ли они вместе дальше, в следующем году? Увидят ли они вместе цветущую сирень? Суждено ли им нарисовать карту их маленького царство? — Как думаешь, у вампиров есть что-то типа… — Сатору очерчивает кружкой в руке круг в воздухе, пытаясь подобрать правильные выражения, и его волосы мерцают теплом. — Шприцов в клыках? Ну, знаешь, они кусают и, типа, всасывают через… Он не успевает договорить, потому что со смеху Сугуру проливает на себя чай, пытаясь не разразиться, на его губах крошки печенья, и он улыбается так мило, обаятельно, и кажется, он обретает свою личную, утонченную улыбку, в которой тоже есть искорки счастья. Сатору улыбается в ответ на его «Чего?», и он бы противопоставил что-нибудь этому, возмутился бы, но Сугуру выглядит таким счастливым, что он не хочет сломать это. Он сколько-то не решается, а потом поднимает руку к его рту. — Ты весь чумазый, специалист по вампирам, — усмехается он, проводя большим пальцем под чужой нижней губе с крошками, и Сугуру чуть смущается, мягко краснея. Его глаза сияют той чудесной, рыжей осенью, той самой, когда Сатору влюбился в него, и он зачарован этим выражением лица, понимая, что больше не может ждать. Все его нутро тянет поцеловать его, слиться с ним, сделать это нежно, мягко. Он боится, все внутри него горит, сердце бьется гулко-гулко, ведь он так боится отказа, но решает решиться, потому что декабрь благословляет его своей ледяной белой рукой, и он так давно мечтал об этом. И он целует его. Целует скромно, мягко, сначала просто сталкиваясь с ним, будто клювами, и губы Сугуру такие тёплые, такие нежные, податливые. Его глаза распахнуты, и сам Сатору в ответ прикрывает глаза. Руку перекладывает на чужую скулу и на пробу чуть сминает чужие губы своими, заставляя их намокнуть от слюны, но это нежно и сладко, с любовными имбирными искорками. Мягкое сияние окутывает их в пургу, и в груди Сатору что-то так гудит, ведь он хочет ещё, и ещё, и ещё, потому что Сугуру невозможно насытиться, но он пока не идёт дальше. Чуть отодвигается, приоткрывая глаза, и дыхание Сугуру все ещё огревает его холодные губы. Он глядит на него томно из-под ресниц, но Сугуру выглядит напуганным, отчуждённым, шокированным. Он сколько-то смотрит на него, хлопая глазами, кусает губы, будто ища, что можно сказать, и при этом не находя. Сатору взволнованно ждёт. — Я… Прости… Я… Ох… — Сугуру встаёт, глядя на него сверху с поджатым губами, и Сатору смотрит на него печальным, разбитым взглядом, ведь его грудину раздробили на тысячи мелких льдин с острыми краями, впивающимися в его нутро, но он все равно улыбается ему снисходительно, ведь это Сугуру, и он любит его, ведь не любил никого никогда и всегда мечтал любить. И он полюбил. Но никто не обещал ему, что любовь будет взаимна. Он печально кивает, говоря почти беззвучно, что Сугуру может идти и что все в порядке. Тот много шепчет извинения, неловко собираясь, криво надевая сумку, много топчась, пока Сатору бездвижен. И он уходит, покидая их маленький мир гирлянд. Любовь так разрушительна.***
Ледяной воздух кромсает его щеки будто бы в кровь, и теперь вечерами так темно, что он едва различает силуэты домов, скользя ногами по льду и чуть ли не падая, и его лёгкие болят от того, как он резко вздыхает воздух. Он несётся обратно в их убежище, в их дом, раскидавши чувства хоть как-то, лишь бы прийти к чему-то, ведь как бы он ни боролся, каждый день без Сатору становится мукой, его тяжёлым, увесистым крестом. Но все это неважно, неважно, это все совершенно неважно, это в прошлом, думает он, он себя уверяет в этом, будучи слишком самоуверенным и очевидно слепым. Считая, что ему под силу стереть прошлое, вырезать из ленты пленки то, что ему не пришлось по нраву. Он мчится к нему, чье имя горит на губах, лишь бы увидеть его хоть раз, извиниться, раскаяться, он несёт в своих руках больное, кровавое и жаркое сердце, которое такое тяжелое в ладонях, желая отдать его ему в качестве примирительного дара, хотя кому этот болезненный ком нужен. Но в доме пусто. Несколько витков мишуры упало, а провода гирлянды так замёрзли, что она выключилась. В его ушах все стучит от ужаса, он молится, лишь бы увидеть, обнять его, но его нигде нет. Лишь холодная, унылая пустота, от которой тянет в сердце так, словно кто-то вытягивает из него мясистые ломтики-нити, настолько это ужасно и больно, и его глотка кажется залитой бетоном, которым его вот-вот вырвет вместе с кровью. Это все в полусне, где-то смутно в подсознании, молится он, как ещё один его кошмар, где его сердце так болит и мучается, где он никогда не выигрывает, ведь его подсознание не позволит ему. Эти вечные кроличьи бега, где он постоянно упирается в тупик лабиринта, и он смотрит на эти могучие, хмурые, поросшие мхом стены, теперь уже зная, что это его будущий склеп, где его тело под влиянием влажности воздуха начнёт гнить. Его голова пуста — в ней лишь сгоревшие отрывки письмен, пачкающие пеплом пальцы, и он умоляет всех, от Дьявола до Бога древних ацтеков, лишь бы ему вернули то, в чем он так слепо и фанатично нуждался, то, что для него так целительно. То единственное, что могло спасти его вообще. Его единственный шанс. Он судорожно хочет верить в то, что это просто шутка, что Сатору придёт в другой раз, что в одной из комнат он его ненароком встретит и что все распутается из его мучительной мигрени. Он задыхается, почти готовый заплакать от безысходности и ужаса, что он что-то упустил. Чего-то он явно не учёл. Он выбегает на улицу, надеясь сам не знает на что. Может, все же увидеть его ненароком, может, они вновь поймут друг друга без слов, может, Сатору вообще живет здесь неподалёку и выгуливает своего пса, но они не говорили об этом. Его вселенная хрустит под давлением безжалостных пальцев Бога, что не даёт ему никакого шанса, придерживаясь своей скромной традиции. Он выбегает наружу, надеясь найти там следы или хоть что-то, последнюю надежду, пусть это и наивно, но он так взбудоражен сейчас. Вместо этого на заднем дворе его встречает лишь холодный, среднего размера камень. Ужас и безумие закрепляются на его лице печатью безжалостной стужи. Гранит возвышается обрезанным овалом, он покрыт вихрами снега, где не все можно разобрать, и это место, пожалуй, давно не навещали, и летом оно наверняка все заросшее сорняками, забытое всем человечеством, покинутое, но одно видно точно. Годжо Сатору. Тысяча девятьсот семьдесят седьмой — тысяча девятьсот девяносто четвёртый. И птицы разбивают свои груди, носы и крылья в кровь. Видеть это так больно, почти как обморожение от смерти, наверное, и его ребра сыпятся вниз, в живот колючими остриями с щелканьем домино. Холодный, холодный снег заставляет его плечи передернуться, и его сердце такое тяжелое, что он бы и хотел расплакаться, хотел бы расшибиться, но ему настолько плохо сейчас, что он не может ничего, кроме как бессознательно скользить взглядом по одним и тем же словам, не понимая их смысл. Бархатистые сказки с осколками цветных стекляшек. Сладкий запах летнего поля. Единственный в его жизни любящий поцелуй и единственные объятия. Не в этой вселенной, вот что шепчут звезды. Они холодные и их не видно, быть может, потому что им тоже стыдно, и они плачут, спрятав блестящие глаза в перину облаков, а Сугуру не может поверить своим глазам и тому чуду, что он упустил. Тому чуду, которым, по сути, он и не обладал, потому что ни у кого из живых не бывает романов с мертвецами — это им запрещает Небесный Закон. Его душа будто противится этому, не воспринимая, желая проснуться, желая обмануть временной континуум и сделать все иначе, сделать все правильно, не сделать ничего, чтобы его никогда не видеть, и, может, выпить в этот раз достаточно таблеток, чтобы не просыпаться в мире, где его больше не ждут. В мире, где он оказался неловким инцидентом. Его полюбили. Полюбили лишь однажды, так искренне, глупо и беззаботно, подарив то тепло, которое он так искал, в котором так нуждался, запираясь в своей холодной комнате, но которое не давал ему никто, потому что он был никому не нужен, кроме снежного призрака в забытом доме. Никому, кроме глупого и эгоистичного мальчика с пронзительными глазами и холодными губами, чьи плечи такие острые, чей смех такой частый и глупый, чьи объятия такие нуждающиеся, цепкие, ждущие его. Чей поцелуй оказался шёпотом смерти, пауков и пыли. А теперь на этой холодной планете, где его волосы мокнут от крупиц снега, едва ли есть хотя бы какое-то пристанище и какой-то смысл для него, и он в ужасе. Хотя бы какое-то спасение для его души, какое-то оправдание для его жизни — не осталось ничего, кроме холодного, липкого снега и сельской, болезненной пустоши. Ни единого аргумента против того, что он по ошибке упавшая сюда звезда. И он бы вступил в ряды чёрного парада барабанщиком в чёрном обмундировании, он бы шествовал вместе с ним и Смертью в ногу, но если он покончит с собой, то они не встретятся в Раю никогда, и ему приходится лишь ждать случая. Случая, чтобы встретить того самого забавного парня, пытавшегося его отговорить от стрельбы в школе, ведь он сам умер из-за неё в середине девяностых. Мальчика, который всегда мечтал влюбиться и, влюбившись уже после смерти, скончался окончательно. Чёрное неумолимое небо падает на его голову, расплющивая его тело в кровь от невыносимой боли неумолимейшей судьбы в этот день скорби — двадцать четвёртого декабря.