«Так что мы — всё, что осталось в этом мире.
И мир — всё, что осталось от нас».
— Я уйду. Рано или поздно, но я уйду. Не сейчас, не завтра, но она обязательно уйдёт. Просто однажды это случится: за её спиной захлопнется дверь, а этот дом останется там, где ему и положено быть, в прошлом, которое больше никогда не сможет до неё дотянуться. Запах стоит стойкий, как самый честным свидетелем, который повидал слишком много, чтобы теперь иметь право на молчание. Ржавчина пахнет кровью, сталью, годами стачивающей саму себя в бесплодной попытке стать острее, этот металлический смрад давно уже въелся в отпечатки её ладоней, пропитал собой сырость стен, осел на чёрных бархатистых прожилках плесени, расползающихся по углам. Под самым потолком судорожно мигает лампочка, вырывая из темноты то один, то другой угол комнаты. Девочка стоит, всем телом прижавшись к старой раковине. Холод медленно просачивается сквозь тонкую ткань её майки, касается рёбер, скользит вдоль острых лопаток и добирается до позвоночника длинной ледяной полосой, от которой по коже одна за другой пробегают мурашки. Ей всего тринадцать, но её тело уже напоминает карту, испещрённую следами чужих дорог — дорог, по которым её заставляли идти против воли. Пальцы судорожно впиваются в край раковины, костяшки искривлённых пальцев белеют, кожа натягивается так сильно, что становится почти прозрачной, ногти обломаны, у основания отливают синевой, остатки облупившегося лака цепляются за них неровными островками. Тонкие шрамы на запястьях выглядят так, словно кто-то когда-то осторожно намечал карандашом линии будущих разрезов — небрежно и рассеянно, будто примерялся, но так и не решился закончить начатое. Под бледной, почти пергаментной кожей проступают грубые швы, удерживающие тело, которое всё ещё пытается рассыпаться на части, чуть ниже локтевого сгиба расплывается синевато-жёлтая гематома, похожая на перезревший, начинающий гнить плод. Её плечи дрожат мелкой дрожью, спина напряжена так сильно, что кажется, ещё немного — и позвонки захрустят один за другим, не выдержав этого постоянного, изматывающего напряжения. Девочка жадно хватает воздух короткими, рваными вдохами, но каждый из них оказывается слишком маленьким, чтобы наполнить лёгкие её до конца. В горле стоит вязкий солёный комок, в лёгкие пробираются частицы плесени, осыпавшейся штукатурки и чужой кожи, кружащиеся в тусклом свете лампы и медленно оседающие на слизистой. Они царапают трахею. Она упрямо не смотрит в зеркало. В отражении живёт кто-то другой — лицо с провалившимися тенями под глазами, синяками цвета запёкшейся плоти и дрожащим подбородком, который никак не может успокоиться. Это лицо не принадлежит ей, как и тонкая струйка крови, медленно стекающая из носа к верхней губе. Девочке приходится слизывать её прежде, чем та коснётся подбородка, чтобы не оставлять следов. Во рту остаётся тёплый металлический вкус, и она знает, что он будет преследовать её ещё долго. Из крана продолжает размеренно капать вода. Грудь снова болезненно сводит. Страх не похож на абстрактное чувство — у него есть запах дешёвого табака, перегара, пота, грязи и сладковатой похоти, у него есть тяжесть чужого взгляда и вес чужого тела, которое однажды уже ложилось на неё и которое обязательно вернётся. Под дверью лежит тень. Там кто-то стоит, там кто-то дышит — тяжело и громко, каждый вдох выходит густым и влажным, будто где-то глубоко в груди у него перекатывается мокрота, которую никак не удаётся откашлять. Иногда дыхание на мгновение обрывается, и тогда из-за двери доносится едва различимый влажный щелчок. Он медленно облизывает пересохшие губы. Она уже загнана в угол. Он знает, что она здесь, знает, что она заперлась, знает, что она стоит, прижавшись лбом к холодной поверхности раковины, едва удерживая дыхание. И знает, что рано или поздно дверь откроется. Кажется, он слышит её сердце — быстрый, испуганный барабанный бой. За дверью раздаётся длинный, шумный вдох, следом тянется медленный и удовлетворённый выдох. А затем он стучит в дверь.***
На тёмно-сером татами, почти развалившись, сидит Годжо Сатору, он напоминает дикого зверя, случайно оказавшегося в человеческом жилище и не нашедшего в нём ничего, кроме бесконечной скуки. Длинные ноги свободно вытянуты вперёд, одной рукой он лениво упирается в пол позади себя, другая покоится на согнутом колене. Его пиджак расстёгнут настолько, что открывает треугольник кожи от ключиц почти до солнечного сплетения. Белые волосы мягкими небрежными прядями падают ему на лоб, светясь в полумраке серебристым сиянием, а под ними прячутся глаза — глубокие, насыщенно-голубые, похожие на два бездонных озера, в которых растворяется каждый отблеск свечей, не оставляя ни искры, ни отражения. Напротив, на приподнятой платформе, неподвижно сидит Яга Масамичи. Тёплое пламя свечей мягко касается его лица, скользит по белым, как первый снег, волосам Сатору и замирает на строгом чёрном пиджаке директора. Он сидит прямо, не меняя позы, широкие плечи остаются неподвижными, а сильные, узловатые пальцы спокойно сцеплены в замок на коленях. — Ты опять не понял, — произносит Яга. Его голос не звучит раздражённо, скорее устало. Сатору никак не реагирует, даже бровью не ведёт, всё так же удерживает лёгкую полуулыбку, которая не выглядит ни весёлой, ни доброжелательной — скорее напоминает усмешку. Его взгляд скользит куда-то поверх головы директора, цепляясь за темноту, словно там происходит нечто гораздо более интересное, чем этот разговор. — Ты не Бог, Сатору, — тяжело вздыхает Яга, не отрывая взгляда от юноши. — И не бессмертен. То, что тебе повезло родиться с такой силой, не делает тебя выше остальных. Запомни это, пока кто-нибудь другой не решил указать тебе на это куда более жёстким способом. Сатору неторопливо скрещивает руки на груди. Разговор кажется ему очередной бессмысленной обязанностью, навязанной старейшинами, которые снова нашли повод читать ему нравоучения. Лучше бы сейчас лежать у себя в комнате, уткнуться лицом в подушку, закрыть глаза и сделать вид, что ничего этого никогда не происходило. — Если ты не научишься уважать чужую жизнь, однажды не сумеешь спасти и собственную. Яга не повышает голос, но его слова звучат так твёрдо, что даже опытные маги невольно могли бы выпрямится, услышав подобный тон, однако Сатору лишь слегка склоняет голову, белые ресницы ложатся тонкими тенями на скулы, и почти сразу он отворачивается, громко щёлкает языком. На его последней мисси всё шло именно так, как должно было, но потом началась паника, обычные люди, как всегда, бросились кто куда, один закричал, другой рванул прямо под летящие обломки, кто-то схватил другого за руку, кто-то застыл на месте, окончательно потеряв способность думать... Сатору спас столько людей, сколько вообще было возможно, но несколько школьников всё же пострадали, переломы, ссадины, испачканная грязью форма, и ничего больше. Они остались живы благодаря ему. Люди всегда мешают. Кричат, паникуют, хватают за рукав, словно испуганные дети, и каждый раз ждут, что кто-то сильнее придёт и исправит последствия их собственной беспомощности. — Но ведь никто не умер, — настаивает Сатору, слегка наклоняя голову и щуря глаза. — Значит, всё закончилось неплохо. Яга с заметным усилием делает глубокий вдох. В дрожащем свете свечей его грузная фигура будто становится старше, а голос тяжелеет. Директор всегда говорит об одном и том же: ответственность, смирение, ценность чужой жизни. От Сатору постоянно чего-то ждут, пытаются вложить в него мысли, навязать правила, смысл которых он давно перестал искать. — «Надоело», — проносится у него в голове, пальцы сами собой сжимаются в кулаки. — «Надоело всё это». — То, что тебе повезло родиться с сильными врождёнными техниками, ещё не означает, что ты их заслужил. Каждый раз, когда ты переступаешь черту, ты тянешь за собой не только врагов. — Яга делает паузу. — Ты тянешь за собой всех. — Вы говорите так, будто это я кого-то убил, — огрызается Сатору, резко вскидывая взгляд, в глазах его вспыхивает холодный отблеск свечей. — Но я ведь справился, разве нет? Это я всех спас. Яга сжимает челюсть, костяшки его пальцев белеют от напряжения. — А если бы не справился? — Я знал, что справлюсь. Ответ Сатору вырывается сквозь стиснутые зубы, в нём нет бравады — это вера, доведённая до фанатизма, до той степени, когда собственное могущество кажется абсолютным и незыблемым, когда мир вокруг начинает восприниматься как хрупкая декорация, которую можно перестроить по своему желанию. — Знал… — с горькой усмешкой повторяет Яга. Быть может, людям и правда просто повезло, что Шестиглазый пока стоит на их стороне. — Знание без ответственности — всего лишь самоуверенность. Тебе просто повезло, Сатору. Слово «повезло» бьёт неожиданно сильно, по лицу юноши пробегает заметная судорога. Он опускает взгляд, затем медленно поднимает его снова, в голосе его появляется та опасная нотка, которую Яга уже научился распознавать за годы их разговоров: — Может, и правда, — тихо выдыхает он. — Может, я просто лучше, чем они. Разве это моя вина? Годжо медленно приподнимается, в его расслабленной до этого фигуре появляется что-то хищное. — Люди и без меня умирают каждый день. Ваш мир и без того слишком хрупок. — Это и твой мир, Сатору. И он не обязан подстраиваться под тебя. Годжо медленно проводит пальцами по колену, уголок его губ приподнимается в усмешке. — А кто сказал, что я хочу, чтобы он подстраивался? Он нарочито громко зевает и откидывается назад, подставляя руки на татами. — Просто некоторые слишком слабы, чтобы выжить. Яга на несколько секунд замолкает, затем медленно снимает очки, кладёт их на низкий стол и устало проводит пальцами по переносице, словно пытаясь стереть вместе с этим жестом годы разочарований и тяжесть собственных предчувствий. — Когда-нибудь, Сатору, — произносит он уже гораздо тише, — тебе придётся понять, что сила без понимания ничего не стоит. И что одиночество, которое ты так бережно выращиваешь в себе, однажды сожрёт тебя изнутри. — Я не один. У Сатору дёргается скула. Ему ненавистен этот тон, эта уверенность в чьём-то праве учить его жизни, указывать ему, что правильно, а что нет. Мир всегда казался ему слишком медленным, слишком тесным, люди — слишком слабыми и хрупкими. Он существует совсем в другом ритме, видит дальше, чувствует больше, их упрёки не способны по-настоящему ранить, но продолжают царапать, как мелкий песок, попавший под кожу и не дающий покоя. Он уже открывает рот, собираясь бросить в ответ очередную язвительную колкость, но в этот момент в дверь стучат. — Войдите, — тут же отвечает директор. Тяжёлые петли протяжно скрипят, между дверью и косяком появляется узкая полоса холодного дневного света. Она рассекает полумрак зала, словно тонкое лезвие, Сатору, сидящий спиной к выходу, недовольно морщится, неохотно оборачивается через плечо. В дверном проёме оказываются двое: высокий юноша и почти полностью скрытая за его спиной хрупкая девичья фигура. — А, это вы… Рёске, Айко. Голос директора неожиданно смягчается, в нём появляются интонации, которых Сатору прежде никогда не слышал. — Проходите. Дверь тихо закрывается, зал снова погружается в дрожащий полумрак. Теперь Сатору может как следует рассмотреть вошедших. Рёске старше него на несколько лет и уже окончил колледж. У него короткие тёмные волосы, прямая осанка, взгляд, из которого словно выжгли всё лишнее, от левой стороны шеи почти до самого виска по его лицу тянется широкий тёмный шрам, грубо пересекающий лицо и делающий его черты ещё жёстче. Под складками его хаори угадывается силуэт катаны. Сегодня Рёске пришёл не один. Рядом с ним, придерживаясь за его локоть, стоит девушка, лет шестнадцати, не больше — ровесница Сатору. Он уверен, что никогда раньше не видел её в стенах колледжа. Поначалу она кажется лишь бледным силуэтом, растворяющимся в остатках дневного света, но стоит глазам привыкнуть к полумраку, как её присутствие становится почти болезненно отчётливым. Она делает шаг, потом ещё один. Каждое движение даётся с трудом, словно под её ногами не прочный деревянный пол, а тонкий лёд над чёрной водой. На третьем шаге незнакомка внезапно сводит короткой судорогой, пряди её длинных тёмных волос соскальзывают на худые плечи. Белое кимоно на ней лишь сильнее подчёркивает болезненную хрупкость, ткань мягко мерцает в полумраке, напоминая снег, выпавший слишком рано. Но больше всего Сатору цепляется взглядом за её лицо. Бледное, оно напоминает старый фарфор из бабушкиного дома, тот сервиз, к которому ему запрещали даже прикасаться. Впрочем, и его Сатору однажды умудрился разбить. На этой белизне особенно ярко выделяются губы — алые, будто девушка совсем недавно до крови прикусила их.***
Её присутствие медленно наполняет пространство чем-то новым, чуждым. Колеблющейся, почти осязаемой тревогой. Запахом лекарств и болезни, притаившейся под дымом благовоний. Тихим, прерывистым звуком дыхания, которое даётся ей с явным усилием. Инстинктивно, почти без участия воли, взгляд Сатору переходит с её хрупкой формы на чтение её энергии. Он ожидает увидеть либо пустоту не-мага, либо слабый, знакомый узор. Но вместо этого… Это едва уловимо, как шёпот. Не сила, а глубина. Странный, мерцающий рисунок, непохожий ни на что. Он не может сразу определить её уровень. Это как смотреть на спокойную поверхность пруда, зная, что в тёмной воде внизу что-то лежит, но до него недостать. Лишь с усилием, сосредоточившись, он наконец улавливает тонюсенькую, обрывистую нить, струящуюся поверх этой странной глубины, но настолько слабую, что её уровень не превышает способностей обычного человека, того, кто лишь видит проклятия, но обречён жить, не имея ни малейшей возможности им противостоять. И вот тогда в Сатору вспыхивает знакомое, успокаивающее раздражение. Всё встаёт на свои места: просто ещё одно жалкое подобие мага, слабак, обуза. Скучная, предсказуемая картина. Эта загадочная глубина — наверное, просто причудливая аномалия её угасающей энергии или его собственного восприятия. Но что-то другое цепляет его взгляд уже на физическом плане, задерживая дольше, чем нужно. Не просто неопрятность, а… глубокая запущенность. Будто ей, этой Айкл, давно, очень давно наплевать на то, как она выглядит, будто сама идеа заботы о себе стала для неё абстрактной и бессмысленной. И внезапно его собственная, отточенная до безупречности внешность, его расслабленная поза кажутся ему неуместными, почти вульгарными. Раздражение вспыхивает с новой силой и Сатору неосознанно выпрямляет спину. Он переводит взгляд с Рёске на девушку и обратно. В их чертах есть что-то неуловимо общее. Линия скул, разрез глаз. Но если у Рёске энергия плотная и сконцентрированная, подобно закалённой стали, то у неё она рваная, истончённая, едва теплящаяся поверх той самой непонятной бездны. Сатору намеренно задерживает взгляд на ней. Но Айко, почему-то, не смотрит в ответ. Её серые глаза устремлены куда-то в пространство перед её собственными коленями, будто Сатору для неё просто часть чего-то, не заслуживающего какого либо внимания. Это молчаливое игнорирование щекочет неприятным зудом где-то под лопаткой. — «Боится», — решает Годжо, и это чувство — холодок, пробежавший по позвоночнику, а за ним глухой, непонятный жар под кожей, наконец, обретает для него простое объяснение. Что-то чужое, неуместное, но теперь хотя бы отнесённое к знакомой категории: ещё один человек цепляющийся за чужие рукава в немой мольбе о спасении. Рёске помогает девушке опуститься на татами. Медленно, с отточенной, почти хирургической осторожностью. И вот теперь она сидит совсем близко к Сатору. Не соприкасаясь с ним, но расстояние сокращается настолько, что он улавливает исходящее от неё слабое, неуверенное тепло. Не здоровый жар жизни, а какое-то тленное, угасающее тепло. Сатору качает головой. Движение нарочитое, демонстративное, рассчитанное на то, чтобы его заметили. — Новенькая? — бросает он небрежно, растягивая гласные, вкладывая в вопрос всю свою привычную, снисходительную несерьёзность. А в ответ гнетущее молчание. Директор лишь плотнее сжимает губы, Рёске делает вид, что не слышит, а Айко даже не поворачивает головы в его сторону. Лишь её тонкие, тёмные брови чуть сдвигаются, образуя лёгкую, усталую складку на переносице. Уголок рта Сатору непроизвольно дёргается вверх. Ну вот, реакция. Пусть едва заметная, но она всё же обратила на него внимание. Пусть даже не на него, а на звук его голоса, на его наглую физиономию. Его голубые глаза, до этого лениво скользившие, теперь цепко фокусируются на ней. В них просыпается тот самый, иронично-мальчишеский, глупый и разрушительный пафос. Он изучает её уже без стеснения. Волосы у Айко не ухоженные шелковистые пряди, а спутанные чёрные локоны, будто их долго трепал ветер, и они так и не улеглись. Они чуть влажные у висков. На её исхудавшем запястье болтается тонкая красная нить, старая, выцветшая, в нескольких местах почти перетёртая. А выше, в яремной впадине, тускло поблёскивает нательный крестик. Маленький, серебряный, потерявшийся на фоне неестественной белизны её кожи. И её пальцы. Худые и ломкие, с резко выступающими суставами. Они мелко, мелко-мелко дрожат, и на их фалангах, на тыльной стороне ладоней, Сатору замечает белёсые, неровные следы. Ожоги. Грубые, будто нанесённые наспех, небрежно, без цели украсить. Они поразительно, до жути похожи на тот самый огромный шрам, что клеймит лицо Рёске. Одна и та же печать, один и тот же ужас, отлитый в плоти двоих. Айко внезапно делает глубокий, хриплый вдох, будто ей не хватает воздуха в этой спёртой комнате. Её тело слегка качнулось назад, и затем, медленно, с невероятным усилием, она поворачивает голову в сторону Сатору. Их взгляды наконец сталкиваются. Глаза Айко оказываются не серыми, как Годжо подумал сначала, а цвета мокрого пепла, того, что остаётся после сильного пожара. И в них нет ни тени робости, ни подобострастия, к которым он привык. Лишь глубокая, вымотанная до дна усталость и что-то ещё… Смирение? Нет, не то. Скорее полное безразличное принятие. Взгляд, который словно говорит: «Я уже прошла через самое страшное. Ты не сможешь причинить мне новой боли. Ты просто… не дотягиваешься». В груди у Сатору резко и неприятно сжимается. Знакомое, горячее возмущение, которое он обычно испытывает, когда старейшины позволяют себе поучать его. Но сейчас это возмущение… иное. Грязное. Знойное. Потому что исходит не от авторитета, а от этого дрожащего, едва живого комка плоти и костей. Острая, едкая досада, смешанная с недоумением. Он привык к тому, что люди в его присутствии либо гнутся, либо заискивают, либо отводят глаза, не в силах выдержать бремя его силы. А тут… эта девчушка… едва держащаяся на ногах, не только не отводит взгляд, а смотрит на него так, будто видит насквозь. Будто находит его вульгарным, шумным и неинтересным. Сатору хмыкает, это короткий, насмешливый звук, будто он только что разгадал глупую загадку. Его взгляд медленно опускается к собственным ладоням. К рукам, что всегда справляются с любыми барьерами, с любыми противниками, с любой силой и опасностью. Они справляются со всем. Со всем, кроме… этого странного, упрямого смирения в её тусклых глазах, будто тлеющий уголек, который нельзя ни задуть, ни раздавить. С этим выходит куда хуже. В нём просыпается странная, совершенно неуместная неприязнь. Дикое желание встряхнуть её, сломать этот оскал, крикнуть ей прямо в лицо, кто он такой и какая бездна лежит между ними. Его наглая, ленивая усмешка и этот взгляд, который с первого мгновения зачислил её в разряд «слабых и бесполезных», должны были поставить всё на свои места, но… — Чего уставился? Её голос хрипит, срывается на полуслове, но звучит с поразительной, грубой твердостью. Сатору моргает. Его губы, собиравшиеся сложиться в привычную язвительную усмешку, уголками падают вниз. Улыбка сползает с его лица, сменяясь минутным, совершенно искренним и потому особенно унизительным удивлением. Ему никогда так не отвечали. В его мире слабые молчат. Слабые благодарят за то, что их просто не добили, не отшвырнули в сторону как мусор. Слабые знают своё место. А эта… она сидит, трясётся и при этом смотрит на него так, будто именно она решает, кто имеет право на неё взирать и кто этого права лишён. Айко, похоже, не чувствует перед ним ни капли благоговения. Напротив, этот избалованный всеобщим вниманием и силой самопровозглашённый Шестиглазый Бог, осмеливающийся смотреть на неё свысока, действует ей на нервы сильнее любой физической боли в теле. — «Да пошёл он…» Есть лишь полное, оглушающее непонимание, белая пелена в голове. Сатору уже готов оскалиться, выпалить что-то такое язвительное и точное, что навсегда поставит её на колени. Но в этот миг, прежде чем звук рождается в его горле, Айко содрогается всем телом.Кашель.
Не просто покашливание. Это надрывный, глубокий спазм, который выгибает её хрупкий стан дугой, заставляя рёбра проступать сквозь тонкую ткань. Звук влажный, рвущийся из самой глубины лёгких, настолько болезненный на слух, что у Сатору непроизвольно бегут мурашки по затылку. Хрип будто поглощает весь дрожащий свет свечей в комнате, сгущая мрак до физической тяжести. И в воздухе, до этого пропахшем воском и старым деревом, повисает новый, резкий запах — металлический, сладковатый и отвратительно знакомый. Запах свежей крови.Мир начинает пахнуть неправильно.
Спазм повторяется, сильнее, будто кто-то выворачивает её изнутри. И в одном из этих рывков, когда Айко судорожно наклоняется вперёд, из уголка её сжатых, побледневших губ вырывается тонкая, алая ниточка. Она тянется, капает на безупречно белую ткань кимоно, оставляя яркое, кощунственное пятно, которое сразу начинает расползаться. Сатору дёргается всем телом. Не вперёд, чтобы помочь, а резко назад, как от внезапно проскочившей на красный машины, когда уже чувствуешь на лице сквозняк от её скорости. Его желудок неприятно и плотно сжимается. Это не страх и не сострадание, а чистое, изощрённое отвращение, примитивное, как реакция на вид раздавленного, ещё дёргающегося насекомого. Всё это: болезнь, слабость, эта хриплая агония, кажется ему глубоко грязным, неупорядоченным. Ему хочется отгородиться от этого, избавиться. — «Отвратительно», — проносится в голове молниеносная, гадкая мысль. И только сейчас он осознаёт, что задержал дыхание. Воздух застрял где-то высоко в груди, не двигаясь. Весь его мир, вся его непоколебимая уверенность вдруг сжимаются до одной крошечной, чудовищно яркой точки. До этой тонкой, багрово-алой линии, ползущей по бледному, почти фарфоровому подбородку Айко. Больше ничего не существует. Только этот цвет. — Тише, тише, — голос Рёске звучит негромко, с привычной, накатанной спокойностью. Он уже протягивает сложенную белую салфетку, прижимает её к губам сестры. Движение выверенное, автоматическое, лишённое суеты. Будто проделывал это тысячу раз и готовится проделать ещё столько же. — Не волнуйся. Всё в порядке. Сейчас пройдёт… Сатору не может отвести взгляд, даже если бы захотел. Его пальцы сами по себе дёргаются — мелкое, нервное подрагивание, которого он стыдится. Разум, холодный и надменный, опускает железный занавес: «Стой. Не двигайся. Не твоя проблема». И Сатору замирает. Просто смотрит. Слишком пристально, слишком долго, нарушая все неписаные правила, которые так презирает. — Первый раз видишь, как кто-то подыхает?.. — выдыхает Айко сквозь салфетку, утирая капли крови с губ. Её голос сиплый, сорванный, но в нём всё та же грубая, колючая жилка. И Сатору только спустя мгновение, с опозданием, понимает, что это обращено именно к нему. К нему! — Чего… — бормочет он себе под нос, щурится. Инстинктивно слегка отворачивает голову, будто от удара пощёчиной, но тут же, сам не понимая зачем, поворачивается обратно, пойманный на крючок собственного любопытства. Его бесит не грубость сама по себе. А наглая, тихая дерзость слабого, который, вместо того чтобы тихо и благородно страдать в углу, предъявляет претензии. Требует… чего? Внимания? Снисхождения? Уважения? Это жалко и смешно. Сатору можно быть дерзким. Потому что он не просто сильный. Он — сильнейший. Его дерзость — это факт мироздания, подтверждённый десятками побед и самой структурой его бытия. Он никому ничего не должен. Он имеет право быть надменным и самовлюблённым, ведь его сила — это его заслуга от рождения. А Айко… она вся, от кончиков дрожащих пальцев до этого взгляда, сплошная, очевидная немощь, и при этом позволяет себе колоть словами, ставить его на место. Айко едва кивнув брату, с глазами, затуманенными слезами от кашля, находит взглядом Годжо. И он с удивлением осознаёт, что в её глазах нет ни просьбы о помощи, ни смущения. Есть лишь тупая усталость и презрение. Мир, который прощает слабым то, что никогда не простит сильным, всегда казался ему лицемерным и ущербным. И это отвратительно. Сатору ненавидит всю эту систему поблажек, построенную на жалости. Новый приступ кашля, ещё более жестокий и продолжительный, сотрясает Айко. Она дёргается в сторону от брата, и на этот раз капля крови, тёмная и густая, словно спелая вишня, срывается с её губы и падает прямиком на колени Сатору, медленно впитываясь в тёмную ткань его брюк. Он морщится, и волна острого, физического отвращения смывает все предыдущие мысли. Яга, наконец, взволнованно поднимается со своего места. Его массивная фигура отбрасывает на стену огромную, колышущуюся тень, которая на мгновение поглощает всё остальное. Деревянная платформа тихо стонет под его весом. — Тебе снова стало хуже, Айко? Почему ты не сказала сразу? — вопрошает он, подходя ближе. Его голос становится мягче, почти отеческим, тёплым. Совсем не таким, каким он звучал минуту назад, обращаясь к Годжо. Айко едва заметно качает головой, пытаясь отдышаться, каждый вдох даётся ей с хрипом и усилием. — Простите… сейчас… сейчас пройдет… Сатору чувствует, как в нём поднимается волна глупого, неконтролируемого возмущения. Хочется бросить саркастичную реплику про «драматизм» или «неудачный момент», чтобы вернуть всё в привычные, понятные рамки, чтобы эта тяжесть перестала давить на виски. Но мысль, прежде чем оформиться, рассыпается в прах, как стая испуганных птиц. Он просто не знает, что с этим делать. — Сатору. Голос Яги снова становится стальным, тяжёлым, возвращая его из оцепенения. Этот тон — ледяная вода на раскалённую кожу. Годжо хмурится, чувствуя себя несправедливо и грубо выдернутым из своих мыслей. Это унизительно — терять контроль над ситуацией, над вниманием, которое, как ему казалось, принадлежит ему по праву рождения. Юноша поднимает глаза, морщится, полный немого, огрызающегося вопроса. — Вы так и не сказали, в чём конкретно моё наказание… — бормочет он, пытаясь вернуть разговор в русло своих проблем, на знакомую территорию споров и пререканий. — Наказание придумаю тебе позже, — отрезает Яга удручённо, даже не глядя на него. Взгляд директора, его вся тяжесть внимания, теперь прикованы целиком к Айко. — Сейчас не время и не место для твоих выходок. Иди отсюда. Сатору фыркает. Коротко, презрительно, для вида. Звук получается слабым и фальшивым. Он поднимается с татами, и пол под ним тихо поскрипывает, будто вздыхая с облегчением. — Ладно, ладно. Уже ухожу, — бормочет он нарочито громко. Ему досадно. Остро, по-детски завидно, что центр вселенной, который всегда был им, вдруг безвозвратно сместился. Что вся напряжённая тишина в комнате, принадлежит теперь не ему, а этой девчонке и её тихому, всепоглощающему страданию. От этого нельзя просто отмахнуться, как от нравоучений Яги. Разворачиваясь к выходу, Сатору делает это слишком резко, почти срывается, выдавая внутреннее напряжение каждой мышцей. Он закатывает глаза, цокает языком, и выходит за дверь, засунув руки глубоко в карманы, спину нарочито ссутулив. Сатору пытается вновь обрести свою привычную, разболтанную, небрежную походку. Но шаг всё равно сбит, ритм нарушен. Он уходит, унося с собой прилипший к подошвам холод от пола и вкус меди на языке, которого раньше не было. Сатору замирает на крыльце, делает глубокий, резкий вдох, будто пытаясь вытеснить из легких спертый воздух зала. Осеннее утро встречает его свежестью, пронизанной холодком. Моросит мелкий, почти невесомый дождь. Капли висят в воздухе, касаются лица прохладными поцелуями, стекают за воротник, заставляя вздрогнуть. Пахнет мокрой листвой, землей и сыростью — простыми, не обремененными смыслами запахами. Плечи у него по-прежнему опущены, взгляд лениво скользит по пустынному, залитому серым светом двору колледжа. Он собирается было шагнуть вперёд, но замечает знакомую фигуру под навесом чуть поодаль. Гето. Прислонившись к деревянной опоре, он курит, отмахиваясь ладонью от струйки дыма, что бьёт прямо в глаза. Уголок рта Сатору сам по себе дергается в почти улыбке. Он направляется к другу, и походка его постепенно обретает привычную разболтанность. На фоне свинцово-серого неба Гето кажется островком спокойствия. Его длинные темные волосы, собранные в хвост, отсырели от мороси и темнеют. Он кивает Сатору, лениво тянет: — О, наконец-то явился, — и глупо, по-дружески ухмыляется. Чуть дальше, прислонившись к стене, стоит Сёко. Курит, прищурившись от дыма, как кот на солнцепеке. На лице — свежие синяки под глазами и выражение школьницы, которого выдрали из теплой постели. Короткие каштановые волосы от влажности вьются непослушными прядями. В углу губ дымится сигарета, в другой руке — помятая пачка. Будь здесь Яга, он бы уже таскал их обоих за уши. Сёко медленно, с наслаждением выпускает струйку дыма и приподнимает взгляд на Сатору, который в это время чешет затылок. — Ну как, герой? — спрашивает она с привычной насмешкой, отводя сигарету. — Как прошло? — Какое на этот раз наказание выдумал старик? — подначивает Сугуру, его голос еще хриплый от сна и курения. Им-то повезло — не пришлось торчать на холоде и потом час слушать нравоучения. — Если бы, — Сатору морщит нос, отмахивается от дыма, но не жалуется. Привык. — Директор пока только думает… У него появились какие-то «важные» дела. — М? — Гето заинтересованно вздергивает бровь, выпуская облако дыма прямо перед собой. — Неужели директор обделил тебя вниманием? — Очень смешно, — цокает Сатору, разминая шею. — Директор занят какой-то девчонкой, как её… Айко Токимори. Он фыркает, едва заметно, но этого достаточно. Бесячая. — Хм, — Сугуру делает новую затяжку, медленную, обдумывающую. — Счастливая девочка. Сатору поворачивается к нему со саркастически вздёрнутыми светлыми бровями, и на его лице расплывается знакомый, язвительный смешок. — Чё? — он мотает головой. — Счастливая? Да она там… — он хочет добавить что-то горькое и язвительное, но Гето опережает, усмехнувшись уголком рта: — Ее имя, — объясняться Сугуру спокойно, почти мягко, глядя куда-то в серое небо, куда уносится пепел. — «Айко». Оно означает «счастливый ребенок» и «дитя любви». — Ты когда этимологией имён успел заняться? — сомнительно интересует Сёко. Сатору отводит взгляд, засовывает руки еще глубже в карманы брюк. Внутри что-то едко переворачивается. — Забавно, — голос его звучит плоским, — для кого-то с таким именем она выглядит не слишком то и счастливой. — Да? — протягивает Гето, прикрывая глаза. В его тоне лишь легкое любопытство. — Ага, — Сатору пинает носом ботинка мокрый камешек и скалится, заметив, что вымазал ботинки. — Она… больная. Вроде как, — Сатору не признается, что когда произносит это, не может смотреть кому-либо в глаза и сам не знает почему. — Чем болеет? — морщится Сёко. — Ну типа, — пожимает плечами Сатору, и жест этот слишком резкий, выдает напряжение. — Кашляет. Кровью там… — он кривится. — Ты такой невежественный, Годжо, — качает головой Сугуру, но в его голосе нет осуждения, он посмеивается. — Не будь таким злым, — напевает Сёко, не глядя на него, делая новую затяжку. — Отвалите, — огрызается Сатору, отмахиваясь. — Чего вы к словам цепляетесь? — Жалко ведь девочку. — Сёко звучит невесело. Сатору проводит рукой по светлым волосам, сметая капли дождя, и резко поворачивается к ней. — Чего это? Чего это тебе её «жалко»? — он буравит подругу прищуренным взглядом, заставляя друзей удивлённо переглянуться. — Ты её даже не видела. Сёко только пожимает плечами. Ей, в общем-то, всё равно. Морось усиливается, превращаясь в мелкий, настырный дождик. Холодный ветерок пробирается под воротник куртки, и Сатору машинально сутулится, съеживается. Он делает шаг назад, прислоняется плечом к прохладной стене, и взгляд его сам собой устремляется к тяжелым дверям, из которых он только что вышел. И словно по заказу, они открываются. На пороге появляются двое — Рёске и та самая Айко. Сатору замирает, невольно задерживает взгляд. Он видит, как Рёске что-то тихо говорит ей, наклоняясь, и она чуть кивает. Её поза всё так же сгорблена, шаг медленный, но в нём нет той беспомощной волокиты, что была в зале. Нет той театральной хрупкости, которую он мысленно ей приписывал. Есть усталость, да. Глубокая, вмявшаяся в кости, выцветшая на лице. Но есть и что-то ещё… Принятие? Она не выглядит жалкой. Измождённой — да, до предела. Но в этом есть что-то неуловимо иное, что заставляет его внутренне насторожиться. Сатору всегда считал, что слабость просит снисхождения, молит о пощаде. Слабые всегда просят. Слабые всегда ни на что самостоятельно не способны. Сатору верит в это. Или должен верить. Так проще. Так безопаснее. Но эта девочка, Айко, почему-то не выглядит просящей. Она просто идёт вперёд потому что так нужно. И Сатору почти ждёт, что она обернётся. Почувствует его взгляд на своей спине, почувствует его присутствие и бросит тот же ледяной взор, что и в зале. Просто чтобы упрекнуть его в том, что заметила как он смотрит. Чтобы дать ему повод для новой колкости, чтобы вернуть всё в знакомое русло. Но Айко не оборачивается. Она исчезает за углом здания вместе с братом, даже не замедлив шаг, не оглянувшись ни на секунду. Её тёмные волосы сливаются с серостью дождя и просто растворяются. И от этого внутри Сатору вспыхивает нелепая, детская обида. Глупая и ядовитая, как укус осы. Он хмурится, чувствуя, как злость, тупая, беспредметная, не находящая выхода, поднимается плотным, горячим комком в горле. Злится на неё. На её равнодушие. А не на себя за то, что вообще обратил внимание. За то, что ждал когда она обернётся. Годжо привык к миру, в котором люди либо восхищаются, либо боятся его. Он знает этот взгляд — снизу вверх, полный обожания, зависти или трепета. И привык, что каждый встречный сначала видит не его, а его силу. Её, а не его лицо. Её, а не его слова. Её, а не его. А Айко не смотрела снизу. Она посмотрела наравне. Упрямо, без восторга и без страха. Как на того, кто ей, по неизвестным ему причинам, заранее не нравится. Который раздражает. Как на равного. Она словно увидела в нём не чудо, не божий дар, а просто человека, которому можно сказать: «Ты мне не нравишься». Это бесит. До тошноты. До того самого липкого, тёплого бешенства, которое обычно возникает только когда старикашки-старейшины смеют ему приказывать. Сатору громко цокает языком, резким звуком отгоняя наваждение. Глупости. Никаких «впечатлений». Просто странная больная девчонка. Слишком усталая для своих лет. И всё на этом.Он, вероятно, больше никогда её не увидит.
Сатору отворачивается от пустого места, где только что была Айко, и нагоняет друзей, уже докуривающих сигареты и вместе уходящих под мелкий осенний дождь, оставляя двор пустым и безмолвным. Но тяжесть от той короткой встречи, как мокрая, налипшая одежда, тянет за Сатору следом, не отставая, цепляясь за каждый шаг холодными, невидимыми пальцами.***
Наступает тишина, такая плотная, что кажется, будто дверь уже открылась. Девочка закусывает губу до крови, и медный привкус тут же заполняет весь рот. Она прижимает ладонь к губам так сильно, что зубы врезаются в самое мясо…Три…
И снова стук.
Не резкий и не громкий, а сдержанный. Просто кончиком пальца по шершавому дереву. От этого звука у неё сводит желудок судорогой. Слюна во рту становится горькой, как желчь.Кап. Стук. Кап. Стук.
Она прижимается к раковине животом сильнее. Вены на руках вздуваются, а ногти царапают эмаль, издавая скрежет, будто точат когти. На её плечах остались отпечатки пальцев, синюшные и болезненные. На шее красуется тонкая красная полоса, не ровная, а рваная по краям, будто её оставил не шнурок, а что-то шершавое, вроде обмотки старого провода. Кожа вокруг припухла и горит, а в самой точке наибольшего давления проступили крошечные точки, лопнувшие капилляры, создавшие рисунок, похожий на сизый звёздный кластер на её бледном небе. При каждом глотании полоса наливается ещё более тёмным цветом, напоминая, как именно он перекрывал ей воздух.Стук. Раз. Два. Пауза. Три.
— Не нужно, — вырывается шёпот у девочки. Звук рождается не в горле, сдавленном страхом, а где-то в глубине солнечного сплетения, оттуда, где прячется последний крошечный уголок её, ещё не сломленный. Это не просьба. Это молитва, обращённая в пустоту. К стенам, которые видели всё и молчат. К потолку, который принимает её взгляды. К Богу, который, если и существует, то наверняка смотрит на это с таким же отстранённым любопытством, как он за дверью. Но ответа нет. Тошнота подкатывает новой волной, обжигая гортань.Вдох — выдох.
Доски под порогом скрипят, он нетерпеливо переступает с ноги на ногу. Он пытается пробраться внутрь…Раз. Два. Три.
Глухо, мерно.
Кап. Кап. Кап…
Вода отсчитывает секунды, которые украдены у её жизни. Её зрачки дрожат, губы чуть приоткрыты. Виски пульсируют. Новая капля тёмной крови медленно тянется вниз, разбивается о подбородок и падает в раковину. Чёрные волосы давно сбились в грязные пряди, словно их рвали. Локоны прилипли к вискам, к щекам, к самой шее. Одна прядь приклеилась прямо к уголку рта.Стук.
Ещё один.
Тише.
Почти ласковый…
Он её не отпустит.
Девочка закрывает глаза, но мир не исчезает. Он лишь темнеет и сжимается, становясь таким же тесным, как её собственное тело в этом порыве паники… Ответом становится лишь учащение того булькающего дыхания. Словно он прильнул к щели, прижался ухом или глазом к замочной скважине. Теперь она почти чувствует его взгляд, скользящим по её ногам, спине, затылку, липким, осязаемым. Мурашки бегут по спине, смыкаются на шее ледяным, колючим ожерельем. В груди стоит гул, но это не сердце. — Уйди… Слово разлагается прямо в горле, превращаясь в кислую, горькую сажу. — Умоляю… Ей хочется выбежать, но дверь заперта. И ключ, конечно же, у него. Воздух становится гуще мёда и яда. На её коже выступает липкий пот, хотя тело холодное, как у утопленницы. Она сглатывает. Весь мир сужается до одного-единственного звука — его дыхания. Девочка пытается поднять руку, чтобы закрыть кран наглухо, но её пальцы синие, они дрожат и не слушаются. Суставы скрипят, словно окончательно сгнили. А вода всё капает и капает…Раз. Два. Три.
Новая алая капля отрывается от её подбородка, падает на плитку у её ног, прямо между пальцев. Она не одна. Рядом уже есть другие. Крошечные тёмные озёрца, целый архипелаг её боли. Перед глазами медленно сползает гранатовая пелена, а с уголков глаз начинают катиться уже не слёзы, а что-то гораздо гуще и солёнее. И тут лампочка над головой вздрагивает в последний раз, чтобы окончательно погаснуть. Тьма накрывает комнату единым, сокрушающим вдохом. Она кажется сладковатой на вкус, прямо как дёготь.Дыхание уже в комнате.
Её зрачки расширяются, безуспешно выхватывая из ничего хоть какие-то силуэты. Пальцы, блуждающие по холодному полу в поисках хоть какой-то точки опоры, натыкаются на осколок. Маленький, колючий, с рваным, острым, как бритва, краем. Осколок разбитого зеркала. Он впивается в ладонь. Боль оказывается острой и чистой, подобно лучу света в этой смоляной мгле. Он в комнате. Он внутри. Он всегда был внутри. В её страхе, в её памяти, в воздухе, под её кожей и в горле. — Посмотри на меня… — голос звучит совсем близко, охрипший, жидкий, словно его горло тоже заполнено той же грязью, что и лёгкие. Тёплая, липкая полоска крови выступает из разреза, скатывается по краю стекла, смешиваясь с серой пылью и отслоившейся амальгамой. Она смотрит на эту темноту, сжимая в ладони осколок так, что боль становится ясной, почти трезвой мыслью: — Нет. Из груди, из самой той глубины, откуда раньше вырывались только шёпоты и молитвы, поднимается что-то новое. Не страх. Не покорность. Это тихая, ледяная ярость. Ненависть загнанного в угол зверька, у которого не осталось ничего, кроме желания оставить на руке хозяина хоть одну царапину, один крошечный шрам в память о том, что он тут был. Девочка разжимает губы. В лёгкие входит воздух: холодный, пахнущий кровью и, почему-то, сажей.Скоро от неё не останется ничего.
***
Над крытой верандой горит старый фонарь, отбрасывая теплый, желтоватый круг света. Он манит к себе рои мошек и мотыльков. Насекомые бездумно бьются о стекло, их тени мечутся в световом пятне, а едва слышное жужжание сопровождает гнетущую тишину ночи. Воздух холодный, густой, пропитанный запахом мокрой листвы — сладковатым, с гнильцой, как и полагается поздней осени. За деревянной оградой, отделяющей двор от леса, стоит глухой, бархатный шум. Шуршат листья под чьими-то невидимыми шагами, поскрипывают ветви, а где-то в черной гуще перекликаются ночные птицы, прерывисто, тревожно, будто жалуясь на надвигающийся холод. Ветер доносит запах сырого дерева и промокшей земли. Директор Яга Масамичи сидит на татами неподвижно. Спина прямая, руки обхватывают тяван, полный чая. От поверхности напитка тонкой струйкой поднимается пар. Аромат зелёной жидкости с терпкой горчинкой вплетается в рубашку. Рядом, вполоборота к нему и нежелании здесь находиться, небрежно развалился Сатору. На нем простая белая футболка, прилипшая к спине от влажности, и темные помятые спортивные штаны. Белые волосы рассыпались по его лбу, и в их хаосе играют отсветы лампы. Годжо подпирает щеку ладонью. Взгляд его, скучающий, почти стеклянный, уставился куда-то в темноту, в черноту за оградой, где начинается лес. Воздух влажный, им тяжело дышать, от него першит в горле и хочется чихнуть. Несколько ярко-красных кленовых листьев, упавших с дерева, валяются на полированных досках веранды. Сатору водит босой ногой по полу, задевая их. Листья издают сухой, шелестящий звук, похожий на тихий смешок. Его пальцы нервно отбивают какой-то бессмысленный ритм по татами, а глаза бегают туда-сюда, не находя точки, на которой можно было бы остановиться. Сатору не умеет быть тихим. Тишина — его личный враг. Годжо громко, с преувеличенной драматичностью вздыхает и меняет позу — разводит колени шире, опирается руками позади себя, выгибая спину. Не умеет он и сидеть спокойно. Ведь тело протестует против этого вынужденного бездействия. Яга, наконец, отставляет пустую чашку на низкий столик с едва заметным, но точным движением уголка губ. Он бросает короткий, тяжелый взгляд на Сатору, медленно качает головой. Годжо ловит этот взор и тут же, как на щелчок, вздергивает светлую бровь. — Ну что опять? — недоумевает он. — Неужели ты всё ещё не понимаешь, за что я на тебя зол? — голос Яги не громкий. Сатору отрывает взгляд от пола и слегка морщится. — Ну, я ведь ничего плохого не сделал, — тянет он с нарочной показательной усталостью подростка, которого оторвали от чего-то важного: игр, сна, праздного безделья. Яга не отвечает сразу. Он отводит взгляд в сторону, в ту же темноту, куда только что смотрел Сатору, но видит там, наверное, что-то совсем другое. Сатору остается сидеть в своей нелепой позе, чувствуя, как скука и раздражение сливаются в один тугой узел под ложечкой. Он снова вздыхает, проводит рукой по лицу, смахивая несуществующую паутину или сон. Назойливые мысли. — Сейчас опять начнете про это ваше «сострадание»? — бросает он, опережая возможную лекцию. — Вы же и сами понимаете — от этого никому не легче. Сильный остается сильным, слабый — слабым. Директор переводит взгляд на него. Взгляд тяжелый, неспешный. Сатору, почувствовав его на себе, тут же демонстративно отворачивается в сторону и начинает болтать ногой — быстрее, назойливее. Директор взирает на него долго, будто ждет, что этот надменный мальчишка все-таки повернется и встретится с ним глазами. Но Сатору упрямо смотрит в сторону, в угол веранды, где в паутине трепещет пойманный мотылек. Тогда Яга медленно, почти плавно наклоняется вперед. И — резко, с хлестким звуком, дает ему подзатыльник. Хлоп! Звук неестественно громко раскалывает тишину. Гудит в затылке. — Эй! — Сатору протестует, вздергивает плечи и хватается за затылок. Его голубые глаза вспыхивают чистым возмущением. — Вы что творите?! — Доношу до твоей головы то, что не доходят слова, — невозмутимо объясняется директор, даже не моргнув. В его голосе нет злости, лишь усталая решимость. — Я придумал тебе наказание. — И какое же на этот раз? — Сатору щурится, настораживаясь, но в его позе всё ещё читается пренебрежение. — Опять чистить татами в додзё? — Я отстраняю тебя от занятий на месяц. Тишина, наступившая после этих слов, гуще той, что была до подзатыльника. Сатору вздрагивает, будто его окатили ледяной водой. Брови взлетают к волосам, рот приоткрывается от искреннего шока. — Что за бред?! — Не бред, — тут же, без паузы, жестко отрезает Яга. — Я долго думал. Простая отработка — бесполезна. Тебя не пугает труд. Тебя пугает только скука. Бессмысленность. Вот с ней ты и столкнешься. — Вы же шутите, да?! — в голосе Сатору теперь смесь: недоумения, недоверия, и уже знакомое, клокочущее раздражение. Он не может в это поверить. — Месяц, Сатору. Месяц без тренировок. И без миссий. — директор игнорирует поражение на лице Годжо. По правде говоря, расхваливает себя за твёрдость слова и то, что смог выдумать то, что правда может помочь мальчишке. Мир, хотя и полон жестокости, но не сможет выдержать ещё и безумного Шестиглазого Бога. — Вместо этого ты каждый день будешь ходить в больницу. К девочке по имени Айко Токимори. Сатору замирает. Его пальцы сами собой сжимаются в кулаки так, что костяшки белеют. Через секунду из его груди вырывается низкий, почти рычащий возглас, молодой и необузданный: — К той девчонке?! Зачем?! — Чтобы навещать. Говорить. Поднимать ей настроение. Выполнять все её просьбы. — Яга говорит спокойно, методично, без малейшего нажима. — Делать фотографии на память и как доказательство, что ты там был. И писать отчёты. Как она себя чувствует, что говорит, смеётся ли. У Сатору сводит челюсть. Зубы скрипят. Пальцы, до этого барабанившие по полу, замирают, а потом начинают выбивать еще более нервную, частую дробь. Он хочет отмахнуться, выкрикнуть: «Это бессмысленно!» Но слова не выходят. Глотка сжата. Он только шумно, с силой выдыхает, пытаясь вытолкнуть из себя подступающую ярость. — Поднимать… настроение, — повторяет он с мерзкой, кривой усмешкой в уголку губ, растягивая слова. — Директор, вы серьезно? Мне что, клоуном теперь работать? Яга цокает языком, звук сухой, как щелчок. — Ты и так ведешь себя как шут. Пора научиться видеть дальше собственного отражения. Сатору корчит гримасу, всем видом показывая отвращение. — Вы хотите, чтобы я сидел у постели немощной девчонки и писал про то, как она страдает, серьёзно? — Я хочу, чтобы ты понял, каково это — быть рядом с теми, кого не можешь спасти, — изъясняться директор, и в его голосе впервые за весь вечер прорывается что-то тяжелое, не относящееся к Сатору. Что-то холодное и вязкое заполняет грудную клетку Сатору. Он на секунду перестает дышать. Просто замирает. Потом хмыкает, откидывает голову назад. Пальцы вдавливаются в гладкую поверхность татами, оставляя белые от напряжения отпечатки. — Я что, нянька теперь? — его голос звучит хрипло. — Звучит как очень, очень плохая шутка. — Это не шутка, — отчеканивает Яга, и его собственное лицо становится мрачнее. Он сводит брови. — Девочка больна. Смертельно. И она умирает. Я хочу, чтобы хоть перед концом ей было… не так одиноко. Не так тяжело и страшно, Сатору. Директор вскидывает указательный палец, и жест этот внезапно резок, почти угрожающ. — Так что уж постарайся скрыть свое недовольство. Хотя бы внешне. Сатору фыркает, но в этом звуке уже нет прежней убедительной презрительности. Он отводит глаза, его взгляд блуждает по темным доскам потолка. — Это жестоко, знаете ли, — бормочет он, и глас его неожиданно тихий. — Привязывать к себе человека, который все равно… — он обрывается, не договаривает. Слово «умрет» повисает в воздухе невысказанным. Ответа нет. Только тишина, нарушаемая безумным биением мотыльков о стекло. — Я не понимаю, — признаётся Годжо, и его тембр глухой, лишенный даже намека на усмешку. — Вы хотите, чтобы я… изображал сочувствие? Я… я плохо умею играть в такие игры. — Так и не играй, — парирует директор. — У вас все так легко… — Сатору шумно выдыхает, наклоняется вперед, упираясь локтями в колени. Он вдруг выглядит не просто раздраженным, а… обременённым. — И зачем я там нужен? Ей от меня лучше не станет. Я только все испорчу. — Может, и не станет, — соглашается Яга, мягко сжимая ручку керамического чайника. Он смотрит на струйку чая, льющуюся в тяван, а не на Сатору. — Но, может быть, тебе станет хуже. Сатору супится, смотрит на него с искренним непониманием и иронией. — Вы правда хотите, чтобы я… пожалел ее? Жалость. Это чувство он всегда считал уделом слабых. Жалость делает людей похожими на тех, кого они лелеют. Она размывает границы, стирает ясность. Сатору бежал от этой похожести, как от чумы. А теперь ему приказывают прийти к чужой постели и смотреть. Смотреть, как кто-то уходит. Быть свидетелем. Это жестоко. Сама мысль вызывает в нем физическое отвращение. Как вид медицинских игл или запах антисептика. Он с детства ненавидел все, что связано с болезнью, с хрупкостью, с неизбежным. Таблетки, даже цветные, вызывали у него омерзение. Всё, что связано с болью, немощью, беспомощностью плоти, будит в нём глухой, подсознательный протест. Боль, которую нельзя победить ударом, страх, который нельзя развеять силой, — это… это пугает его больше, чем любой явный враг. Потому что с врагом можно сразиться. А перед лицом тихого, неотвратимого угасания можно только молчать. Сатору отворачивается, будто свет фонаря внезапно стал слишком ярким, режущим. Он не знает, куда деть руки. Одна сжимает и разжимается на колене, другая теребит край татами. Ему неловко. Не привычно-раздраженно, а по-другому — так, будто внутри что-то дрогнуло и обнажило уязвимое место, которое он тщательно маскировал высокомерием. Он не хочет этого видеть. Не хочет понимать. Не хочет, чтобы это зрелище, этот запах, эта тихая агония оставили в нем какой-либо след. Ведь это будет уже поражение. — Ты умный, Сатору. Но и невероятно глупый. — И что это должно значить? — вырывается у Сатору возмущенный выдох. На этот раз директор лишь вздёргивает брови — смирительный жест, означающий, что его терпение подходит к концу. — Ты не обязан ее спасать, — отчеканивает директор медленно, вдалбливая каждое слово. — Тебя не заставляют ей нравиться или притворяться, что тебе не все равно. Но ты обязан попытаться понять. Понять, зачем вообще кого-то спасать. Сатору фыркает, качает головой, будто отгоняя назойливую муху. Ветер, словно в ответ, срывает с ближайшего клена пару алых листьев. Они медленно кружат в воздухе и падают ему прямо на плечо. И он тут же сбрасывает их резким, почти агрессивным движением. Где-то в темноте пролетает крупный жук, его крылья издают низкое, гудящее жужжание. Звук тянется, растворяется в ночи. Фонарь над верандой тихо потрескивает — то ли от влаги, то ли от перепада температуры. Взгляд Сатору снова цепляется за черный провал леса. Он хмурится. — Она же умирает, — выдавливает он почти растерянно. — Что я ей скажу? Я не… Я только все испорчу. Сделаю еще хуже. — Что угодно, — у директора на лице появляется лёгкая, почти понимающая улыбка. Яга отпивает глоток чая, и терпкий запах доносится до Сатору, щекоча ноздри. — Или ничего. Главное — будь рядом. Иногда этого достаточно. Хотя тебе, наверное, в это сложно поверить. Ветер проходит новый порыв, пронизывающий, холодный. Он задирает край легкой футболки Сатору, и по его спине и плечам бегут мурашки. Он хочет фыркнуть, бросить язвительное замечание, но… Но не может. Потому что в голосе Яги сейчас нет привычной жёсткости. Звучит что-то другое. Мягкая, усталая грусть. И от этого Сатору становится по-настоящему не по себе. Зябко. Неуютно. Как будто он стоит на краю глубокого и темного озера, в которое почему-то совсем не хочет смотреть. Утешать он точно не умеет. Не хочет и учиться. — Чтобы к концу месяца, — продолжает Яга после паузы, достаточной, чтобы эта тишина въелась в кости, — я увидел на лице Айко улыбку. Хотя бы одну. Искреннюю. Иначе твое наказание продлится. Сатору поднимает на него взгляд. Его голубые глаза в свете фонаря кажутся почти прозрачными, скептичными. Он хмыкает, но возражений нет. За его спиной, над черными зубьями леса, висит бледный серп луны. Холодный, отстраненный, он будто прислушивается к их разговору. — Улыбку, — повторяет Сатору плоским тоном. — А если она умрёт раньше? Почему её просто не вылечить? Раз уж все так озабочены. В поместье Годжо явно найдётся нужные лекари маги. — Ты думаешь, если бы это было возможно, то её брат уже не сделал бы этого? — Яга ставит чашку на стол с тихим, но четким стуком. — Он и так… — Рёске… её брат? — Сатору утверждает свою догадку, вспоминая сходство в чертах, в шрамах, в той странной, родственной энергии. Директор молча кивает. Сатору опускает плечи. Ветер снова играет его волосами. — Улыбку, значит, — бормочет он себе под нос, глядя на свои колени. — Ну и задачи вы мне ставите. Годжо ещё раз вздыхает, поднимается с татами. Суставы похрустывают. Он тянется, разминая затекшие плечи, и холодный воздух тут же обжигает кожу под тонкой тканью футболки. Он щурится, смотрит на Ягу. Тот всё так же сидит неподвижно, лицо его — маска невозмутимости. Всё решено. Спорить бесполезно. — Завтра, — добавляет директор, не повышая тембра. — В восемь утра. Я жду твой первый отчет. Подробный. Годжо пытается растянуть губы в улыбку, но получается что-то кривое, больше похожее на оскал. — Будет вам отчет, — бубнит он. — С фотографиями. Может, даже заставлю эту… девчонку, позировать. Яга качает головой, но уголки его губ все же дергаются в едва уловимой судороге — то ли подавленная улыбка, толи гримаса осуждения. — Только попробуй. В этот момент в тишину вплетается новый звук — тихое, но настойчивое постукивание. Возвращается мелкий дождь. Он барабанит по листве крыши, стекает по водостокам, рисуя темные полосы на дереве перил. Проходит несколько долгих минут, прежде чем Сатору нехотя делает несколько шагов к краю веранды. — Ладно. Делать нечего. С завтрашнего дня начну. Он ловко, почти не глядя, заскакивает в брошенные у ступеней тапочки и делает пару шагов по скрипучему полу. Ветер тут же набрасывается на него, трепля светлые волосы. Он уже собирается спуститься в темноту, под холодные струйки дождя, но замирает на самом краю. Дождь стучит громче. В груди давит что-то неприятное и навязчивое. Не страх. Не злость. Похоже на любопытство, которое лезет в голову против воли. — Директор, — зовёт он, не оборачиваясь, глядя в мокрую темноту сада. — А чем она… болеет, эта Айко Токимори? Слышно, как Яга медленно отпивает еще один глоток чая. Потом — тихий стук чашки о дерево. — Узнаешь у неё сам, — бросает директор. — Если она, конечно, захочет разговаривать с таким, как ты. Сатору кривится, громко, недовольно и возмущённо щелкает языком. Потом фыркает — жест, которым он обычно отмахивается от всего, что причиняет дискомфорт. И, не сказав больше ни слова, спускается по ступеням в темноту. Холодные капли дождя тут же бьют ему по лицу, по плечам, затекают за воротник. Но он не ускоряет шаг. Ветер вырывает из кроны дерева целую горсть листьев. Они кружатся в воздухе, как золотисто-багровые птицы, и мягко, беззвучно ложатся на мокрую дорожку, чтобы через мгновение хрустнуть под ногами Годжо. Сатору уходит прочь.