Счастливая Девочка

NC-21
В процессе
29
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Миди, написано 67 страниц, 21 595 слов, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
29 Нравится 2 Отзывы 3 В сборник

«Недосказанность»

Настройки
Примечания:

«В прихожей много обуви, но никто не заходит дальше порога».

      Автоматические двери университетской больницы в Токио раскрываются с тихим шипением, впуская внутрь прохладный осенний воздух и самого Годжо Сатору.       Внутри пахнет стерильностью. Тонкой, почти вежливой, с первой нотой хлора и горьковатым шлейфом антисептика. Под ней чувствуется сладковатый налёт горячего кофе из автомата, а чуть дальше холодная, неподвижная струя кондиционированного воздуха. Всё это перебивается едким запахом чьей-то вчерашней сигареты, застрявшим в складках занавесок или в волосах уставшей медсестры.       Чистота здесь пахнет как медикаменты и одиночество. А свет длинных люминесцентных ламп бьет в глаза, выбеливая всё до болезненной резкости.       Сатору идет по вестибюлю легко, почти небрежно, его шаги пружинисты и широки, будто он на прогулке. В левой руке он несет большой бумажный пакет, из него выглядывает нарядный кулек с фруктами и коробка дорогих конфет. А в правой руке у него небольшой, но безупречный букет из бледно-розовых хризантем, купленных по совету Гето: «Так принято». Ведь чем быстрее Сатору выполнит все эти формальности, тем скорее можно будет забыть обо всей этой сентиментальной ерунде.       У стойки регистрации он замечает двух медсестер. Они что-то тихо обсуждают, их смех звучит натянуто, искусственно, как резинка на старых колготках. Несмотря на улыбки, в атмосфере витает что-то усталое и слегка циничное.       Годжо облокачивается на стойку, позволяя уголку губ дрогнуть в полуулыбке — не от удовольствия, просто по отработанному сценарию. Обе женщины поднимают головы и замирают. Рты приоткрыты. Привычно.       Сатору предпочитает быть честным с собой. Даже если эта честность иногда похожа на удобную ложь. Он привык к взглядам, которые скользят по нему, собирая детали: белые волосы, голубые глаза, широкие плечи, уверенная осанка, легкая, вызывающая усмешка. Ему нравится этот беглый аудит. Это подтверждение его существования в поле зрения других.       Искренняя улыбка — бонус, но не обязательный.       Обе медсестры в безупречно выглаженной форме, с профессиональной бледностью, не выдающей ночных смен. У одной аккуратные локоны и бейджик «Майко Танака». У второй, с темными, внимательными глазами, — «Нацуко Ито». Их улыбки — как косметика, нанесенная впопыхах и уже начавшая осыпаться.       Сатору не спешит говорить. Он ставит пакет к своим ногам, слегка наклоняется через стойку, и свет лампы ложится на его волосы, заставляя их мягко светиться. Майко, сидевшая за монитором, нервно сглатывает. Ее взгляд падает на клавиатуру, потом снова взлетает на его лицо, и снова опускается.       — Доброе утро, — говорит она, и голос ее звучит неровно, непрофессионально дрожит. — Чем я могу вам помочь?       Сатору медленно снимает затемнённые очки, позволяет им повиснуть в пальцах, и с лёгким прищуром обращает к ней взгляд:       — Конечно, можешь, — отвечает он мягко, нарочито растягивая слова. Он сразу переходит на «ты», и Майко, кажется, даже не замечает этой фамильярности.       Но заливается румянцем, поджимает губы. Её пальцы замирают над клавиатурой, будто тело ещё здесь, а сознание уже унеслось куда-то далеко.       — Мне бы узнать, где тут… — Сатору поднимает взгляд к потолку, слегка сводит брови, изображая усилие вспомнить. Хотя её имя помнит он прекрасно. — Айко Токимори.       — Эм… — Майко ерзает на стуле, мнется. Она бросает быстрый взгляд на напарницу.       Нацуко приподнимает уголок губ в едва уловимой, понимающей ухмылке и почти незаметно кивает в сторону Сатору. Ему в этот момент хочется закатить глаза и развернуться. Если люди не видят в нем силу, они тут же цепляются за его внешность. Всегда поверхностно. Всегда с этим немым, липким желанием в глубине взгляда.       Сатору это ненавидит.       — У нас тут такие формальности… — бормочет Майко, избегая его взгляда. — Я обязательно должна спросить, кем вы приходитесь пациентке…       Сатору мягко кивает. Он поднимает букет чуть выше и взглядом указывает на цветы:       — Я… её близкий друг.       Вторая медсестра, Нацуко, прищуривается и вставляет реплику, стараясь звучать непринуждённо, но это получается навязчиво:       — Ваша девушка? — в её тоне лёгкая игра и заметная надежда услышать «нет».       Сатору поднимает светлые брови, и из его груди вырывается короткий, ленивый смешок:       — Возможно, — отвечает он той же усмешкой. — Хотя не уверен, что она этому очень рада.       Майко кивает, опускает глаза к экрану и начинает торопливо что-то искать, щёлкая клавишами. Слышится скрежет колёсика мыши. Сатору отстукивает пяткой по полу. Глухо, ритмично, будто внутри него тикает невидимый секундомер.       Он наблюдает за ними. Две взрослые женщины, лет по двадцать пять, каждая со своей унылой рутиной. Они смотрят на него чуть дольше, чем следовало бы. Может, им просто скучно среди больничных стен и бесконечных бумаг. Может, в его появлении они ловят глоток чего-то лёгкого, нездешнего. Он уже не ребёнок, но ещё не мужчина. Юноша, достаточно красивый, чтобы напомнить о первой школьной влюблённости, и достаточно самоуверенный, чтобы позволить себе мысленно пофлиртовать, не чувствуя вины.       Сатору всего шестнадцать, но он давно научился чувствовать себя старше.       И дело не только в том, что он сильнейший.       Годжо продолжает отбивать ритм пяткой. Майко вдруг распахивает губы. Кажется, что-то нашла. Но мгновение спустя она снова сжимает их, прекращает листать.       Нацуко, всё это время что-то болтавшая в пустоту, поскольку Сатору даже не удостоил её взглядом, смолкает, уловив перемену. Она бросает взгляд на экран, и обе медсестры синхронно выдыхают. Тихо, почти обречённо.       — Отделение гематологии, — указывает Майко уже другим голосом. Без флирта, глуше, почти официально. Слово «гематология» Сатору мгновенно ассоциируется с кровью. — Девятый этаж. Конец коридора налево. Там всего одна жилая палата.       Нацуко, стараясь разбавить внезапно нависшую тяжесть, добавляет:       — Если пойдёте сейчас, можете застать её бодрствующей. Только учтите, у неё строгая диета. И… — она обрывает себя на полуслове. В её глазах мелькает что-то вроде заботы, смешанной с такой прямой, неловкой жалостью, что от этого становится неуютно.       Сатору просто кивает, будто принимает это к сведению.       Он замечает, как меняется атмосфера вокруг. Лёгкость испаряется, остаётся что-то настороженное, почти панихидное. Теперь они смотрят на него не как на красивого юношу, а как на гонца, несущегося навстречу чужой беде, которую он, возможно, даже не в силах осознать и принять.

— «Бедный мальчик».

      Но Сатору лучший. Он сильнейший. Ему нечего бояться. Ведь он не «бедный мальчик». Он Годжо Сатору. Ему не нужно их снисхождение.       — Не переживайте, — бросает он небрежно, поднимая пакет и букет. — У меня всё под контролем!       Он почти слышит, как они подумают о нем позже, за сменой или за бутылкой саке. Сочинят какую-нибудь мелодраматичную историю, чтобы их собственная жизнь не казалась такой серой. «Юный влюбленный навещает свою безнадежно больную возлюбленную…» Клише и скука.       — Спасибо, — говорит он равнодушно, будто оказывает им услугу, приняв их помощь.       Их сочувствие раздражает его. Он его не просил. Оно ему не нужно. И в целом — все это глупо.       Сатору выпрямляется, поправляет очки на переносице. Он отходит от стойки, расправляет плечи и мерным, уверенным шагом направляется к ряду лифтов. Двери одного из них с мягким щелчком раскрываются. Он заходит внутрь, нажимает кнопку с цифрой «9». Двери смыкаются, отрезая его от вестибюля.       В полированных стенках кабины отражается его лицо. Спокойное. С легкой, застывшей усмешкой в уголках губ. Глаза прищурены, в их синеве прячется что-то острое, нетерпеливое. И в то же время что-то до боли юное, не по годам юное, что он сам в себе ненавидит.       Не проходит и минуты, как лифт издает мягкий звон, и двери снова расходятся.       Коридор девятого этажа залит ровным, холодным светом из больших окон. Солнечные блики играют на безупречно белых стенах, но эта белизна не кажется доброй. Она безлика, как чистый лист, на котором еще предстоит написать диагноз.       За поворотом слышен смех санитарок — звонкий, но какой-то пустой, как звон стекла. Пожилой мужчина, медленно передвигая капельницу на колесиках, держится за поручень. Мимо проносится медсестра с металлическим подносом, от которого пахнет металлом и чем-то сладковато-приторным.       Сатору шагает вперёд. Пакет в его левой руке тихо шуршит. Подошвы кроссовок почти бесшумно скользят по глянцевой плитке. Из приоткрытых дверей доносится гулкая симфония больницы: шелест простыней, сдавленный плач ребёнка, монотонный шёпот старушки, похожий на молитву или на бесконечный счёт. Всё сливается в единый, живой гул.       Так выглядит мир, когда в нем нет проклятий, нет и магов. Просто люди, просто болезни. Просто тихое угасание.       Годжо поворачивает налево, к самому концу коридора. Таблички над дверями мерцают одинаково скучным светом. Палата за палатой, номер за номером. Девятый этаж. Конец коридора.       Сатору останавливается перед последней дверью. Его взгляд скользит по номеру, и на его губы наползает ироничная, беззвучная ухмылка. Брови подскакивают вверх в неверии.       — Вот уж повезло девочке, — бормочет он себе под нос.       С таким же учётом можно было бы назвать Айко «везучей девочкой», но никак уж не «счастливой». Ведь, если верить суевериям, девятка символизирует страдание, а четвёрка — смерть. Номер палаты Айко Токимори заканчивается именно на четыре. Нелепое, зловещее совпадение. Для «счастливого ребёнка» — слишком уж символично.       Сатору глубоко вдыхает, чувствуя, как пальцы непроизвольно сжимают стебли хризантем. Затем медленно выдыхает. Какое удачное совпадение для первого визита, от которого, кажется, не ждёт ничего хорошего никто — ни он, ни она.

«Один — проснулся, вспыхнул вдруг.»

      Огонь рвётся по комнате. Тонкой, хитрой змейкой выползает из-под занавески. Он рвётся по комнате не сразу. Сначала таится в углу, у плинтуса, будто изучая обстановку. Потом лижет обои один раз, пробуя на вкус старые цветы и клей.       Потом ещё.       И тогда уже срывается с цепи. Взметывается, захлёбывается собственной жадностью. Шипит, шуршит тысячью бумажных языков, лижущих краску, оставляющих чёрные, мокрые, дымящиеся раны. Обои пузырятся, сворачиваются, обнажая гнилую штукатурку под собой, внутренности дома.       Стук. Методичный, тяжёлый. Это не сердце, а звук идущих по полу шагов. Кто-то приближается. Идёт по коридору прямо к этой комнате. Замирает. Затем скрип дверной ручки, которую начинают медленно, с нажимом, поворачивать…

«Второй качнулся — и потух.»

      Огонь пожирает ткань кресла, рвёт подушки. Запах кислый, металлический, въедливый — заполняет всё пространство. Пахнет гарью, горелой кожей и чем-то радикально чужим. Пахнет его одеколоном, смешанным с потом. Точный, дешёвый, травянисто-спиртовой запах, который она узнала бы с закрытыми глазами даже через годы. Он въелся в стены, в её память, под ногти.       Пахнет чем-то, что не собирается умирать.       Она пытается вдохнуть судорожно, всей грудью, чтобы крикнуть. Воздух обжигает гортань, не проходит внутрь. Застревает где-то в трахее липким, дышащим жаром комком. В ушах, поверх гула огня, нарастает собственный, предательски громкий хрип, звук тонущего в кипятке животного.       Она это животное.       В отблесках пляшущих теней она видит его силуэт за дверью. Чёрный, расплывчатый, как клякса. Он стоит и смотрит. Не спешит входить. Надежда, острая и ядовитая, пронзает её: пусть огонь сожрёт и его. Целиком. Обратит в пепел, в ничто.       Чтобы не тронул больше.       Чтобы не назвал по имени.       Чтобы не вернулся никогда.       Чтобы его пальцы, оставившие синяки на её бёдрах, сгорели дотла…

«Третий смеётся, четвёртый — пьёт.»

      Но дерево стола уже хрустит, как кости. Трещит, разламывается на мелкие, жадно пылающие щепки. Они скользят по полкам, пожирают детские рисунки, зелёных коровок, синее солнце. Пожирают школьные учебники. Слова, казалось бы навсегда вписанные в страницы, лопаются в воздухе и падают на пол — мёртвые, отсутствующие, не нужные больше никому. Ни ей. Ни ему.       В свете пламени всё кажется огромным. Тени вытягиваются, как чёрные пальцы, и даже знакомые вещи становятся чужими, непричастными к прежней жизни.       В голове, поверх мысли о спасении, с навязчивой чёткостью всплывает совершенно бытовая, нелепая деталь. Запах его одеколона, смешанный с потом. Точный оттенок застиранной клетки на рубашке. Звук, с которым он отстёгивал ремень. Не резкий, а плавный, шелестящий. Эти воспоминания не приходят как картинки. Они накатывают волной сенсорных ощущений, более реальных, чем жар пламени на ушах.       В голове, поверх мысли о спасении, с навязчивой, унизительной чёткостью всплывает звук, с которым он отстёгивал ремень. Не резкий металлический щелчок, а плавный, шелестящий. Сначала трение кожи о пряжку, потом тихий щелчок освобождения. И сразу после свист ремня, снимаемого с петель брюк.       Этот звук предвестник.       Пролог.       И теперь он звучит у неё в черепе, заглушая все мысли.       Желудок скручивает.

«Он съел ребёнка, а тот — поёт.»

      У дальней стены стоит девочка. Хрупкая, сгорбленная, обхватившая себя тонкими руками, будто пытаясь удержать тело от распада на обугленные кусочки. Кашель вырывается из неё короткими, резкими толчками, как щелчки по пальцам. Дым рвёт лёгкие. В глотке оседает привкус золы и старой соды. Глубже языка, глубже желудка.       Краем затуманенного сознания она чувствует, как по её голой щиколотке ползёт что-то влажное и цепкое. Она не смотрит вниз. Она знает: если посмотреть, это окажутся её собственные тени, отлипшие от пола.

«Пятый горит и не уходит,»

      Пламя лижет её ноги. Оно уже не жаркое, а какое-то леденящее. Ожог на голой щиколотке не горит, он немеет. Кожа пузырится, лопается, и из-под неё сочится не кровь, а что-то прозрачное, липкое, холодное.       Она не кричит. Кричать бессмысленно. Кричать стыдно.       Пламя обжигает лицо, оставляет липкие полосы. Запах палёных волос становится странно знакомым. В её серых глазах не отражается свет, но в глубине зрачков пляшет отражение огня, который пожирает комнату.       Прядь волос, выбившаяся из-за уха, вдруг завивается от жара, издавая краткое, точечное шипение и запах палёного. На тыльной стороне ладони лопается от жары маленький пузырёк, и из-под кожи сочится липкая сукровица.       Она пытается отползти. Отталкивается пятками от линолеума, но мышцы не слушаются. Они дрожат мелкой, частой дрожью, как у загнанной лошади, но не могут сложиться в одно согласное, мощное усилие. Вместо этого её тело, мокрое от испарины и непролитых слёз, прилипает к полу, и при попытке сдвинуться раздаётся тихий, отвратительный звук.

«Сдирает кожу и не сходит.»

      Ппаника и тяжесть в груди сжимают крик до хриплого мычания, чёрного от копоти. По щеке скатывается горячая капля пот или слеза оставляя за собой холодный, солёный след.       Время теряет упругость. Оно растекается, как лужа расплавленного пластика. Минуты становятся острыми, режущими осколками. Каждый треск горящей балки отдельная вечность. Мысль о том, что кто-то, хоть кто-то, должен сейчас взять её за руку и вывести, кажется теперь не просто наивной, а кощунственной. Недостойной. Как просить о помощи, когда ты сам уже часть пожара. Когда твоя кожа уже обугливается и пахнет, как всё остальное.       Идут ли годы или минуты не имеет значения. Потому что она понимает одну вещь: память не меркнет. Она не живёт во времени. Она живёт в теле. Меряет боль не минутами, а толщиной рубца, глубиной ожога, частотой ночного вздрагивания.       Это отражение в зеркале пожара может возникнуть потом где угодно: в любой комнате со слишком тёплой батареей, в любой зажжённой спичке, в любом взгляде мужчины, который задержится на ней в метро на секунду дольше положенного.       Оно всегда там, под кожей.       Готовое.

«Шестой встаёт — и всё проходит.»

      Всполохи, шипение, хруст. Тяжёлый визг металла. Чей-то отдалённый голос кричит что-то, но её уши уже не воспринимают слова — только шум, гул, нарастающий грохот конца.       Пальцы, сжатые в комок у подбородка, натыкаются на маленький, холодный металлический выступ. Нательный крестик. Он впивается в кожу ключицы. Он прожигает плоть, как раскалённая спица. Крестик видел всё. И теперь молчит, как и она. Только жжёт.       Вспышка пламени освещает на полке детскую, школьную фотографию. Всего на долю секунды. Но этого хватило, чтобы лицо на ней, её собственное, улыбающееся лицо, исказилось в её памяти. Теперь она с ужасом ловит себя на мысли, что на снимке губы были плотно сжаты, а глаза смотрели куда-то в сторону, в темноту за кадром, туда, где сейчас стоит он.

«Седьмой зовёт, восьмой хохочет,»

«Девятый ночью перескочит, а завтра утром не вернётся,»

      А затем наступает тишина. Молчание. Перегоревшая, ложная, слипшаяся в углу рта, с острым привкусом пепла. Прошли ли годы или минуты — неважно. Память не меркнет. Она меряет боль не временем, а толщиной рубца, оставшегося под кожей пальцев. Это отражение может возникнуть в любой комнате, в любой зажжённой спичке, в любом взгляде, который держится на ней чуть дольше положенного…       Она рвёт цепочку. Слабенькое, детское крепление не выдерживает. Крестик срывается, подпрыгивает на ладони, холодный и лёгкий, как мёртвая стрекоза. Она разжимает пальцы. Он падает в тёмный просвет между половицами, отскакивает раз, другой, и исчезает с тихим, сухим щелчком.       Будто и не было.       Будто некому больше быть свидетелем.       Теперь можно сгореть.       Поджечь сигарету. Струсить пепел. Затушить об её кости.

Десятый — всё проглотит точно.

      Если сгорит всё вокруг, может, исчезнет и она сама.       — Пусть сгорит… — шепчет она тогда, вжавшись в стену. — Пусть все сгорит. Пусть он сгорит тоже.       Она откидывает голову на стену. Штукатурка горячая. Она смотрит, как потолок над кухней провисает, как из трещины сыплется чёрный, жирный дождь сажи. В её тёмных, расширенных зрачках пляшут отражения: чёрные стены, падающие балки, и он — тот самый, неразличимый силуэт за стеной дыма в прихожей.       Он всё ещё стоит. Он дышит. Он жив.       И она ждёт, пока пламя не доберётся и до него. Ждёт, чтобы увидеть, как эта тень скрючится, задергается и обратится в пепел. Чтобы не осталось ничего. Ничего, кроме воспоминания о запахе его кожи и звуке отстёгивающегося ремня.И то, и другое должно сгореть.Обязано.       От этого уже не избавиться. Снаружи доносится детский плач. Кто-то зовёт её по имени. Кто-то кричит. Но она не слышит. Не хочет слышать. Пепел оседает на ресницах, и она закрывает глаза.

«Живёт в окне и ждёт, когда…»

      Пусть огонь заберёт всё. Чтобы не осталось ничего, к чему можно было бы вернуться. Ни дома. Ни прошлого. Ни её самой в том виде, в котором она была до сегодняшнего вечера.       Она вдруг перестаёт чувствовать боль от ожога на руке. Там, где минуту назад была агония, теперь просто пустота. Мёртвая, онемевшая зона, будто часть тела уже отделилась и умерла, просто ещё не сообщила об этом остальному организму.       Дыхание сбивается снова.       — Сгоришь и ты, — хрипит она. — Как он… до тла.       Внезапно сквозь рёв пламени ей кажется, что она слышит свой собственный голос, тонкий и чистый, каким он был в детстве. Он зовёт: «Мама!» — откуда-то из-за спины, из не тронутого огнем угла.       Это её собственный голос. Голос семилетней Айко, которая искала защиты в первую и последнюю ночь, когда всё началось. Этот голос заставляет её дрогнуть всем телом, как от удара током.       В груди что-то обрывается и падает в ледяную бездну.

Раз, вдох.

Два, выдох.

      Ей стоило бы закричать, воспротивиться, чтобы её услышали, нашли и спасли. Но она продолжит молчать. Продолжит зажимать лицо в чужом изгибе плеча, надеясь, что за ней никто не вернётся…       А под плинтусом, полом… Под полом ведь пространство. Там, под досками, в холодной, сырой земле под домом, можно спрятаться. Она знает. Однажды, в игре, она туда провалилась.       Там тихо.       Там нет ни огня, ни голосов.       Только тяжесть земли сверху и покой. Её тело, всё ещё дёргающееся в мелких судорогах на этом линолеуме, уже не здесь. Оно уже там. Вместе с тем юным телом семилетней девочки, которая так и не дозвалась маму.       И это правильно.       Справедливо.       Чтобы никто никогда не нашёл, не откопал, не спросил.       В висках звон, а за ним — навязчивый, отдалённый стук.       Мысли перестают складываться в слова. Остаются только образы, тягучие и тёмные: земля под полом, холодная и влажная. Тишина. Там нет ни огня, ни голосов. Там есть только тяжесть и покой. Её тело, всё ещё дёргающееся в мелких судорогах, уже не здесь. Оно уже там, под досками, с тем юным телом, которое никто не найдёт. И это правильно.       Всё, что от неё осталось, — это лёгкий выдох, поднимающий крошечное облачко пепла с пола. Последнее движение в комнате, которая скоро перестанет существовать.       Губы её, обожжённые, повторяют: «Молчи. Молчи. Молчи…»       Она кусает внутреннюю сторону щеки до крови, чтобы боль в зубах перебила боль в лёгких. Солёная влага смешивается с пеплом на языке. Это её жертвоприношение. Она приносит в жертву своё тело, которое ещё хочет жить, чтобы добить, наконец, то, что прячется под полом. Чтобы оно никогда, никогда не выбралось наружу и не рассказало, что с ним было.       Она стискивает зубы до боли и кусает внутреннюю сторону щеки. Медный, солёный вкус крови тут же заполняет рот, смешивается с привкусом пепла на языке. Это жертва. Она приносит в жертву своё ещё живое, ещё цепляющееся за боль тело, чтобы добить, наконец, то, что прячется под полом.       Чтобы та девочка никогда, никогда не выбралась и не рассказала никому, что с ней было.       Что с ней сделали.       Даже если для этого придётся сгореть здесь самой.       Вместе с ней. Вместе со всем.       Даже если для этого придётся сгореть вместе с ним.       Ещё стук.       Слизистая во рту окончательно превратилась в грубую, потрескавшуюся корку. Язык, пытаясь её содрать, находит только солёную кровь на дёснах. Звон в висках нарастает, превращаясь в сплошной белый шум, сквозь который уже не пробивается даже стук. Последнее, что она видит перед тем, как веки сомкнутся сами собой, это её собственная рука на полу, пальцы слегка подрагивающие, но уже чужие, как будто отрубленные.       — Сгоришь…

Раз. Два. Три…

      Дверь палаты открывается с сухим, почти сонным скрипом.       Сатору быстро заскакивает внутрь, оглядывается, вертит головой. Его синие глаза за тёмными стёклами сканируют пространство с холодным, оценивающим безразличием. Очки съезжают на кончик носа, но он не поправляет их. Пусть. Здесь и так всё размыто, нечётко, как будто смотришь сквозь грязное стекло.       — Йо, — бросает он, даже не глядя в сторону кровати.       И он сразу натыкается на… холод. Не прохлада, а какое-то иное зябкое чувство. Воздух густой, застойный, будто сам по себе болен. Сатору прищуривается от резкого контраста со светлым коридором, который остается за его спиной, когда дверь тихо закрывается.       Внутри сумрак.       Шторы затянуты плотно, почти до пола. Сатору замирает на пороге на секунду, улавливая эту странную, давящую плотность тишины. Её нарушает только редкий, чёткий стук капли в капельнице — вечный, ритмичный, монотонный.       Айко.       Она сидит на кровати, полускрючившись. Не лежит, а именно сидит, будто застигнутая врасплох или просто не нашедшая сил прилечь. Её чёрные волосы всё так же спутаны, чуть влажные у висков, будто их недавно мыли, но забыли высушить. Просторная больничная рубашка висит на худощавом теле мешком. Воротник расстегнут, обнажая острые ключицы и продолжение тех самых белёсых, неровных шрамов, что он видел на ее руках.       Айко не поднимает взгляд сразу, лишь медленно моргает. Вяло, как будто каждая минута требует слишком много усилий, чтобы остаться собой.       — Ну привет, — повторяет Сатору, уже более разборчиво, но с той же нарочитой небрежностью. — Меня Сатору звать.       Молчание.       Спустя пару секунд она всё же поднимает глаза из-под спутанных прядей. Взгляд узкий, серый, как щель в рваном полотне. В нем нельзя прочитать ни удивления, ни страха, ни даже простого интереса. Сатору ловит этот взгляд лишь мельком, поверх края одеяла.       Она смотрит. Немо. И снова медленно моргает.       — Молчунья, значит? — усмехается Сатору. Его голос звучит легче, чем он того заслуживает. — Ладно. Надеюсь, директор предупредил тебя о моём визите.       Сатору проходит мимо кровати, не останавливаясь, делая вид, что осматривает это убогое помещение. Движением, полным безразличия, швыряет бумажный пакет на её постель. Тот тяжело плюхается на одеяло, примерно в районе коленей девушки.       — Вот, — коротко, словно делает одолжение.       Сатору проходит дальше, к окну, но его периферийное зрение цепляется за детали её неподвижной фигуры и думает о том, чем она была занята до его прихода:       — «Сидит. Как будто ждёт. Кого? Смерти?»       Раздражающе банально. Ведь каждый человек отчаянно хочет жить, даже если отчаянно отрицает это. Хотя взгляд, которым Айко одаривает собственные колени, заставляет его сморщить уголки губ.       Быть может, она о чем-то сожалела.       Вопросы Сатору отбрасывает. Всё это не важно, не сейчас. Не ему.       Айко сдвигается бесшумно. Осторожно, сухими тонкими пальцами тянет к себе пакет. Развязывает его. Заглядывает внутрь. И начинает разглядывать содержимое. Долго. Муторно. Гораздо дольше, чем нужно для простого «спасибо» или «не надо было».       В комнате повисает тягучее, неловкое напряжение.       — Тебе не нравится? — метает Сатору через плечо, не оборачиваясь. Он постукивает носком ботинка по полу. Короткий, нервный ритм, который может означать что угодно: нетерпение, раздражение, скуку. Сейчас он пытается изображать спокойствие. Ждать.       Получается у него это плохо.       Айко наконец поднимает подбородок. Её голос тихий, плоский, лишённый и жалости к себе, и всплеска обиды:       — Мне… ничего из этого нельзя есть.       Фраза короткая, простая и убийственная. Простая. Она не требует утешения, не ищет виноватых, не просит жалости. А Сатору на секунду сводит челюсть. Не от стыда а от белого, яростного возмущения. Он потратил время, деньги, заставил себя прийти в эту дыру, а она? Она даже не может быть благодарной. Где спасибо? А она просто выставляет его дураком.       Но затем к его щекам всё же приливает кровь. Он тихо выдыхает сквозь зубы:       — Чёрт… — бормочет себе под нос. Рука тянется к затылку, нервно потирает шею. Он замирает, не зная, что сказать дальше.       Айко, не глядя на него, аккуратно ставит пакет на пол рядом с кроватью.       А Сатору сует свободную руку поглубже в карман брюк. Другой все еще сжимает букет, неловко и крепко, и только сейчас он осознает, что забыл его вручить.

Что теперь?

      Протянуть сейчас — поздно и нелепо. Не протянуть — ещё глупее, она ведь уже заметила что он с цветами.       Не решившись ни на то, ни на другое, Годжо резко разворачивается к окну и хватается за плотную ткань шторы. Почти театральным, резким движением раздергивает её в стороны.       Свет врывается в комнату ослепительным, холодным лезвием. Солнечные лучи прорезают полумрак, оживляя мириады пылинок закружившихся в солнечных танцах.Айко зажмуривается и отворачивает лицо, щадя глаза. Сатору, пользуясь моментом, быстро и почти не глядя швыряет букет на подоконник, пытаясь избавиться от улики. Хризантемы хлопают нежно-розовыми лепестками о стекло, как испуганные птицы. Несколько из них обрываются и медленно, плавно плывут вниз, на пол.       Годжо снова прячет руки в карманы, делая вид, что просто любуется видом, хотя за окном лишь стандартный больничный двор. Он проходит по комнате, его взгляд скользит по стенам, по скудной больничной мебели, по углам, где скапливается тишина.

Тук. Тук. Тук.

      Капельница продолжает свое дело. Ритмично. Невозмутимо.       Ей не говорили, что «лекарство» будет таким.       Его вводят холодным, и оно не растекается по вене приятным теплом, а будто мёрзнет прямо в венах, обрастая изнутри игольчатым инеем. Иногда по ночам ей кажется, что если разрезать кожу на сгибе локтя, то вместо мышц и сосудов она найдёт спутанную серую массу, как корни ядовитого растения, или скопище крошечных, полупрозрачных личинок, тихо пирующих на том, что раньше было её плотью.       Айко начинает мутить, желудок сжимается.       — Ты тут… давно? — спрашивает Сатору, разглядывая потолок, а не её.       — Достаточно, — отвечает Айко немногословно.       Голос у неё слабый, с глухой хрипотцой. Не детский. Уставший. В нём слышится слишком взрослая, отстранённая интонация, которая не вяжется с её хрупким телом и юным лицом. Сатору морщится, будто почувствовал во рту что-то горькое. А он всегда предпочитал сладкое.       Он продолжает осмотр палаты, делая вид, что это его как-то занимает. Все здесь стерильно, вычищено до патологического блеска, но совершенно мертво. Слишком тихо. Слишком аккуратно. Ни книг, ни личных кружек, ни малейшего следа присутствия. Тумбочка у кровати пуста, как будто её только что протерли. Ни журналов, ни зарядного устройства, ни тех мелких, случайных вещиц, по которым можно что-то узнать о человеке. Ни расчески, ни смятых фантиков, ни клочка бумаги с каракулями. Лишь стакан с водой и тот полный, и нетронутый.       И пара фотографий у изголовья.       Сатору подходит ближе и наклоняется, почти сгибаясь пополам, чтобы разглядеть снимки. Скользит по ним взглядом. На одной хмурый Рёске, на другой — женщина с глазами Айко.       — «Родня», — мысленно роняет он, и это вызывает у него лёгкую брезгливость.       Собственных родителей он видел всего два раза в жизни, и то, когда был маленьким. Лишь изредка Сатору может вспомнить тёплые ладони матери на собственных щеках. Но, похоже, не слишком он и был ей нужен, раз они выбрали богатство и жизнь в роскоши, вместо того, чтобы бороться за то, чтобы быть рядом.       Сатору предпочитает думать, что мать и отец его бросили.       Быть может, и его скверный характер имеет дело в том, что никого близкого у него никогда не было. Он всегда был один. Лишь сейчас появился Сугуру, его лучший и единственный друг.       — Это кто? — всё же спрашивает Годжо, не глядя на Айко.       — Не твое дело, — отвечает она спокойно, даже не грубо, просто… незаинтересованно.       А Сатору почему-то ждёт, когда она снова вспыхнет, накричит, огрызнется, укусит словом, как сделала в зале у директора. Он чуть кривит губы. На снимке несколько размытых лиц, снятых в суматохе. Но одно он узнает сразу — Рёске, брата Айко.       — Где все твои вещи? — не сдается Сатору, выпрямляясь во весь рост. — Это новая палата? Ты только переехала?       Он переводит взгляд на Айко. Кожа на сгибе её локтя такая белая, что сквозь неё проступает синеватая паутинка вен, словно карта неизвестной речной дельты. Сатору ловит себя на мысли, что знает, в каком именно месте на этой карте медсестра воткнула иглу сегодня. И ему внезапно и очень спонтанно захотелось прижать палец к этому крошечному синяку, но не для утешения, а чтобы Айко скривилась и толкнула его в плечо.       Чтобы посмотреть, станет ли кожа под его пальцем розовой, как у нормальных людей, или останется мертвенно-фарфоровой.       Сатору вздёргивает подбородок, задержав взгляд, и тут же отворачивается. Делает пару шагов назад, осматривает палату ещё раз, потом небрежно падает в кресло в углу комнаты, закидывая ногу на ногу.       Молчание. Немое игнорирование вопроса.       Из коридора доносится скрип колёс каталки.       Айко тихо хмыкает. Непонятно — насмешливо или с горькой покорностью. Но ясно одно: вопрос был лишним. Сатору усмехается в ответ, и отпускает колкость:       — Я здесь ненадолго, не бойся.       Но слова застревают где-то на границе мысли и языка. Потому что Айко тихо, почти беззвучно, произносит в ответ:       — Я тоже.       Это не: «я тоже боюсь». Не упрёк и не просьба.       И вдруг вся привычная бравада Годжо, все эти лёгкие, отточенные фразы, которыми он отгораживается от мира, кажутся здесь нелепыми и тупыми. Он хочет что-то ответить, но язык не слушается, будто онемел.       Сатору замирает в кресле. Айко не поднимает головы. Она лишь слегка прищуривается, будто решает про себя, стоит ли вообще тратить на него силы. Стоит ли тратить на него время, которого у неё и так в обрез.       Она отвечает ему не словами, а сжатыми, бледными губами, коротким движением ресниц. Глухим молчанием, в котором слышно тиканье. Сатору прикусывает язык, не узнавая себя. Обычно он не дает паузам растягиваться так долго. Он их заполняет шумом.       — Ты вообще чем тут занимаешься? — срывается у него наконец.       Айко опять отвечает не сразу. Она смотрит в одну точку на потолке, будто выбирает слова из чего-то густого и вязкого. Потом спокойно, без спешки, произносит:       — Думаю. Иногда сплю.       — Звучит весело, — саркастично хмыкает Сатору.       Между ними снова растягивается пауза. Её заполняет лишь гул вентиляции и редкие, методичные тук-тук-тук из трубки капельницы. Её дыхание — тихое, неровное, ломкое.       Слабое.       — Тебе всегда так… весело общаться с людьми? — интересуется Сатору, наклоняя голову набок. Он нервно треплет прядь своих светлых волос.       — С людьми — да. С тобой — нет.       С немой яростью Сатору вздёрнул брови. Он открывает рот, чтобы парировать, и тут же закрывает. Остаётся только один вопрос: — «Ну и что это должно, чёрт возьми, значить?»       — Ты просто лежишь и ждешь? — вздыхает Годжо.       Айко даже не моргает, ее взгляд остается расфокусированным.       — А чего мне ждать?       Сатору клацает зубами, стискивая челюсть. Он не находит ответа. И не нужно. Её собственный, неподвижный взгляд настаивает на очевидном: «Смерти».       Он откидывается на спинку кресла, и та жалобно поскрипывает. Закидывает ногу на колено, потом снова ставит на пол, не находя себе места. Раздражение и странное, щемящее чувство, что он ляпнул что-то лишнее и грубое, борются в нем, и ни одно не побеждает.       Сатору снова меняет позу. Ему отчаянно хочется двигаться, что-то делать, потому что эта неподвижность рядом с Айко будто втягивает его в уныние. Годжо валяется в кресле, и оно скрипит под его весом, и от этого скрипа у Айко сводило зубы.       — Удобно хоть тут? — бубнит Сатору. — Вид, наверное, отличный.       Его шея, когда он закидывает голову, крепкая, с заметным кадыком, который двигается, когда он глотает. У неё возникает мысль о том, как было бы славно придушить его, надавив пальцами именно туда…       — На стену? — хрипло уточняет Айко.       Пауза. Сатору морщится.       — Из окна, — уточняет он.       Глупо это как-то.       Айко лишь пожимает худыми плечами. Ей, кажется, вообще всё равно.       Капает капельница. Звук то кажется оглушительно громким, то тонет в тишине. Где-то за дверью снова скрипят шаги, и снова ничего. Айко не смотрит на него. Она просто присутствует. Будто её тело здесь, но все остальное: сознание, внимание — где-то очень далеко.       — «Но и тела скоро не будет,» — проносится невольная мысль. — «Что ей тогда останется?»       — Ты что, спишь весь день? — продолжает он свой бессмысленный допрос, сам не понимая, зачем.       — Иногда.       — Иногда? — фыркает Сатору. — А остальное время?       Айко молчит. И Сатору уже понимает, что ответа не будет. Он недовольно скрещивает руки на груди и начинает болтать ногой в воздухе, выбивая нервный, беспокойный ритм.       — Так ты тут уже долго тут? Да? — не унимается он.       — Достаточно, — отвечает она, не меняя интонации. Её взгляд скользит вниз, будто она что-то вспомнила, о чём не хочет говорить.       — Это не ответ, — бурчит Сатору, чувствуя, как детское упрямство поднимается в нём.       — А зачем тебе знать?       Годжо, с силой выдыхая, выдавливает:       — Не знаю. Интересно, наверное.       Он щелкает языком. Интересно. Слово звучит здесь почти цинично. Оно звучит здесь неуместно, почти кощунственно. Ведь время в этой палате измеряется не любопытством, а количеством капель, успевающих упасть в трубку до следующей смены капельницы. Или не успевающих.       — Знаешь, не каждый день со мной так разговаривают, — бормочет он себе под нос, больше от растерянности, чем от обиды.       Айко чуть поворачивает голову, едва заинтересованно:       — Почему?       Вопрос простой, прямой, и в нём есть что-то непробиваемое. Сатору распахивает глаза, встречая её взгляд. Ровный. Тяжёлый. Без страха, но и без любопытства. Скорее с тем же безразличием, которое рождается только у того, кому уже нечего терять и незачем что-то доказывать. Наверное, так и должно быть. Наверное, так чувствует себя человек, который уже всё для себя решил и просто ждёт.       — Ты что, издеваешься надо мной…       Сатору вдруг ловит себя на том, что не выдерживает этого взгляда. Ему хочется отвернуться, скрыться, убежать. Кожа становится липкой, язык кажется грязным, обожжённым собственной глупостью.       — Ты невозможная, — цокает он недовольно, с досадой.       — А ты шумный, — парирует Айко, выдыхая.       Она говорит это без обиды, будто констатирует факт. Сатору щёлкает языком по зубам, вновь кусает губу, смотрит на неё и впервые замечает, как белеют её пальцы. Как кожа натянута на костяшках, как будто Айко держится за себя из последних сил.       Шрамы на её фалангах — словно рисунки на мраморе.       Сатору вдруг чувствует, как в груди поднимается странное чувство. Не жалость, не вина, а что-то смутное, похожее на тревогу. Ему хочется сказать: «хватит, не надо», но он не знает кому. Ей или себе?       — Директор велел, чтобы я был милым с тобой, — усмехается он, но смех получается коротким и неприветливым.       Айко слегка качает головой. Без осуждения. Просто нет. Будто это просто её не касается.       — Так почему ты здесь? — впервые голос звучит не дерзко и надменно, а тихо. Годжо никогда не был слишком тактичным и всё же не стал спрашивать: «От чего ты умираешь? Каков диагноз?»       — А ты?       Вроде как это не ответ, но ведь и не вопрос тоже.       Сатору не отвечает. Не осмеливается. Айко тоже. Только сжимает пальцы, резко, до голубизны вен. Её плечи едва дрожат.       Сатору видит и делает то, чего обычно не делает: просто смотрит. Потом тихо выдыхает и отворачивается.       На подоконнике те же хризантемы, осыпавшиеся на пол. Не подаренные, но и не отобранные. Несколько лепестков прижаты к стеклу, как бледные следы чьего-то дыхания.       — Ладно, молчи, — выдыхает Сатору. — Твоё право.       Солнце за окном уходит за тучу, и комната снова погружается в мягкий тягучий полумрак. В нём есть что-то странно честное.       Сатору сидит пару секунд, не больше. Потом поднимается, разминает плечи, поворачивает шею, будто в комнате слишком мало воздуха и места. Словно он долго сидел в забитом гвоздями ящике. Словно тело помнит, что делать, когда мысли не знают, куда себя деть.       Его голубые глаза скользят по стенам, по тонкому отблеску света на металлических поручнях, по белым складкам простыней.       — Врачи что говорят? Есть шансы? — звучит почти буднично. Скорее как: — «Сколько мне ещё тут торчать?»       Айко вскидывает взгляд без резкости, но в глазах мелькает настороженность. Сатору почти физически ощущает, как это касается его. Остро, холодно, будто иглой в вену. Будто пальцами в шею.       — А тебе то какое дело? — голос низкий, утомлённый, с границей, к которой лучше не приближаться. Ведь могут укусить. И ведь укусят.       — Любопытство, — кратко и вяло отмахивается юноша. — Директор велел следить за твоим «прогрессом».       — Передай директору, что прогресса нет, — Айко откидывается на подушки, зрачки чуть сужаются от света. — А теперь можешь идти.       Сатору делает вид, что не расслышал её. Прогуливается по палате ещё десятком шагов. Пальцы легко касаются подоконника, он постукивает по раме. На стекле след его руки тает.       — Ты пальцы разодрала, — произносит вполголоса, не глядя на неё.       Айко даже не спрашивает, как он это заметил, только смиренно опускает глаза туда, где из-под ногтей на белые простыни капает кровь.       — Это от лекарств или от злости?       — От того, что ты здесь, — отвечает, скривившись.       На вкус это кисло и горько. Сатору таблетки не любит с детства.       Он усмехается. Уголок рта поднимается, как будто он нашёл в её раздражении странное удовольствие.       — Значит, я произвожу впечатление. — он поворачивается к Айко лицом на пару секунд и выбирает слова, но тут же теряет интерес к точности. — А откуда у тебя… шрамы на пальцах? Это от чего? Пожар был? Ты поэтому болеешь?       Айко мгновенно замирает. Как будто он дотронулся не до её кожи, а до разорванной плоти. Лицо становится белым, не бледным, а именно чистым, стертым от всяких красок. Пальцы сводит, костяшки проступают. Плечи дёргаются, будто она замёрзла.       — Не твоё дело, — выдыхает глухо.       Сатору вновь приподнимает брови, не отступая.       — Просто спросил.       — Просто не спрашивай.       Где-то за дверью кто-то смеётся, а здесь только кап-кап из капельницы и гул в голове. Она почти дошла до конца.       Сатору подходит ближе, почти к изножью кровати. Его тень падает на простыни. Он смотрит вниз, себе под ноги.       — Ну и… Ты правда такая милая только ко мне?       Айко перебирает пальцами край одеяла.       — Только к тебе.       — Значит, я всё-таки особенный, — восторгается юноша, будто это комплимент. Он не спешит спрашивать, почему, да и зачем…       — Скорее назойливый.       Сатору чуть опускает подбородок, скрывая улыбку. Взгляд его невольно скользит по ней, по тонкой шее, по синей жилке на локте, по белым губам и влажной тёмной пряди на виске.       Сатору чуть опускает подбородок, скрывая дрожь в уголках губ. Не улыбку, а что-то нервное, бессильное. Взгляд его, будто против воли, скользит по ней, цепляясь за детали. Тонкая шея, где под прозрачной кожей пульсирует жилка. Она синяя, хрупкая, как трещинка на фарфоре. Синяя жилка на сгибе локтя, впалая, будто кровь там течёт медленнее, гуще. Белые, почти серые губы, чуть приоткрытые, с едва заметной каплей чего-то тёмного, засохшего у уголка. И эта влажная, тёмная прядь на виске, прилипшая, как будто её только что откинули от лица после приступа тошноты или беззвучных слёз.       И вдруг Айко поднимает взгляд. Прямо, без колебаний, с какой-то усталой, исчерпанной решимостью:       — Хочешь знать, что говорят врачи? — в голосе нет насмешки или скорби. — Что у меня осталось не больше полугода. Иногда меньше. Зависит от того, насколько мне повезёт не умереть сегодня ночью.       Сатору моргает. Веки смыкаются и размыкаются медленно, запоздало. Лицо его, заученная маска надменного спокойствия, не меняется. Но внутри есть этот короткий, тупой толчок, будто кто-то ударил его кулаком в солнечное сплетение, выбив воздух. Не больно. Пусто.       Полгода. Иногда меньше.       Цифры проносятся в голове, не находя места, не прилипая к чему-либо. Полгода — это… что? Даже не целый школьный семестр. Время, чтобы выучить новую технику. Время за которое можно даже не успеть отпраздновать день рождение. Ничего. И всё.       Это не его проблема.       — Звучишь так, будто тебе плевать.       — А тебе нет?        Сатору немеет. Челюсть слегка сводит. Он не знает. Честно не знает. Может, и правда нет. А может… Может, потому что впервые за долгое время рядом с ним находится человек, который уже стоит по ту сторону. Которому уже нечего терять. Но это же бред. Человеку всегда есть что терять. Даже если это последний глоток воздуха, последний луч света из окна, последняя секунда без боли.       Сатору отводит взгляд.       Разговор иссякает, как лужа под солнцем. Сатору ещё какое-то время стоит неподвижно, плечи напряжены, руки в карманах сжаты в кулаки. Он пытается понять, что делать дальше. Что сказать, чтобы разрядить этот невыносимый гнет. Но слова не приходят. Только тишина, давящая на барабанные перепонки.       Бесит.       И тогда, почти неосознанно, движением, продиктованным глупой, детской потребностью сделать что-то, он выдёргивает из кармана телефон-раскладушку. Пластик тёплый от тела бедра. Лёгкий, привычный щелчок крышки нарушает тишину, звучит дико громко. Он на секунду смотрит на тёмный экран, на своё бледное отражение в нём, а потом, почти машинально, повинуясь какому-то смутному, идиотскому импульсу, поднимает телефон и склоняется чуть ближе к Айко.       Палец нащупывает кнопку.       — Эй, стой! — вырывается у неё неожиданно резво.       Вспышка ослепляет.       Белый, ослепляющий, хирургический свет взрывается в полумраке комнаты. Он на миг выжигает тени, превращает всё в негатив: её лицо, бледное до синевы, тонкие, тёмные линии под глазами, будто нарисованные углём, губы, синеватые, полуоткрытые в немом крике. Она выглядит в этом слепящем свете кощунственно яркой, как клякса краски на чистом холсте.       Айко резко отводит лицо. Голос, когда звучит снова уже более сорваный:       — Ты что творишь?!       А Сатору уже и не смотрит на неё. Он смотрит на экран телефона. Небольшой, зернистый, зелёноватый дисплей. На нём застыло изображение. Её лицо. Застигнутое врасплох. С расширенными от шока серыми глазами, в которых замерло нечто среднее между ужасом и полным, абсолютным недоумением.       Его плечи дёргаются. Сначала слабо, едва заметно, просто мелкая дрожь. Потом она нарастает. И вдруг смех срывается с его губ. Не усмешка. Настоящий, громкий, неконтролируемый смех. Он смеётся так, будто только что услышал самую блестящую, самую чёрную шутку в своей жизни.       Смех выходит неровным, срывается на хрип, обжигает горло. Ему кажется, что если он сейчас перестанет смеяться, то с ним случится что-то плохое. Что-то неконтролируемое. Может, он начнёт кричать. Может, разобьёт телефон о стену. Может, просто сядет на пол и затихнет. Это растерянность, неловкость, негодование. Это абсурдно.       — Ну, ты и… — он задыхается, слова тонут между конвульсивными вдохами, — …просто красавица!       — Чего?!       Сатору хохочет, закинув голову назад. Звук этот чудовищно неуместен. Он смеётся не над фотографией. Он смеётся над всем. Над тем, как он, Годжо Сатору, сильнейший, стоит здесь и чувствует себя беспомощным идиотом. Над её лицом на экране. Над абсурдностью задания, над глупостью директора, над этой дурацкой больницей, над миром.       Его всё это так достало.       — Ты не понимаешь, — голос Айко трепещет, становится глуше. — Это не смешно. Это… — дыхание сбивается, кашель. — Удали. Сейчас же! — и уже тише, но с уколом боли в груди: — И убирайся.       Сатору тут же делает шаг назад, не глядя прямо. Он быстро щёлкает крышкой телефона, прячет его в карман.       — Да ухожу я… чего ты, — бросает негромко, беззаботно.       Он, по привычке, не дослушивая, разворачивается к двери широким, резким шагом. Рука хватается за холодную металлическую ручку. И на пороге, уже выходя в коридор, он, не удержавшись, оборачивается. Улыбка, которую он натягивает на лицо, это оскал, широкий, неестественный, почти гримаса.       — До завтра, счастливая девочка! — выкрикивает он, и для пущего эффекта подмигивает.       Сатору уходит.       Дверь закрывается за ним, мягко, с сухим звуком, и он спешит прочь, не обращая внимания на странное давление в груди. Быть может, это сожаление. Тишина проливается вязко, как холодная ртуть, и застывает в уголках палаты. В каждом неровном вдохе.       Прошло всего минут двадцать, может, полчаса, пока Сатору находился в палате, но от его присутствия воздух перестал пахнуть больницей. Теперь он пах им. Ими. Сладковатой горечью её лекарств, въедливой пылью с его куртки, едва уловимым запахом холода и тепла кожи, как после долгой прогулки на морозе.       Это было мерзко, но когда Айко всё же сделала глубокий вдох, она не закашлялась.

Раз.

Два.

Три.

      Айко слушает, как в глубине коридора гулко отдаляются шаги. А ей завидно. С каждой секундой звук тает, и вместе с ним исчезает что-то похожее на присутствие. Тяжёлое и невыносимое.       Наверное.       Тишина оседает на ресницах, липнет к губам и шее. Айко некоторое время сидит неподвижно. Слушает, как гул крови стучит в висках, пытается услышать, как капает раствор из капельницы, но тот уже закончился.       Вдох. Выдох.       — Один — проснулся, вспыхнул вдруг, — с изувеченных губ слетает шёпот.       Тело её, до этого натянутое, будто струна, медленно сдаётся.       — Второй качнулся — и потух.       Спазм отступает не сразу, а с болезненным крещением в теле, будто внутри что-то ломается, отходит. Пальцы, бледные, с тонкими прожилками под кожей, разжимаются, оставляя на ладонях заметные следы от ногтей. В груди что-то дрожит и вырывается долгий, слабый выдох. Суставы болят. Каждая кость в угнетённом организме помнит всё, что пришлось терпеть.       Айко опускает плечи, из изгиба локтя грубо вырывает иглу.       — Третий смеётся, четвёртый — пьёт.       Шуршит одеяло, когда она отводит его в сторону, а на коже остаётся лёгкая пелена пота. Страх, привычки и память. Воспоминания.       Айко медленно спускает ноги вниз.       Босые ступни касаются кафеля, и холод разбегается по телу с нижних фаланг тянется по костям вверх, по венам, по нервам до самого затылка. На мгновение ей даже хочется рассмеяться. Слабо, беззвучно, чтобы не услышал никто.       Колени дрожат. Каждый шаг, как первый после долгого сна.

Раз. Два. Три.

      Из окна льётся серый свет. Айко тянется к нему. Движение медленное, осторожное. Пальцы касаются подоконника, на котором остался букет, перевязанный лентой. Розовые хризантемы ещё свежие, но уже не дышат. Запах сладковатый, с ноткой тоски, как сахар, перемешанный с кровью.       — Он съел ребёнка, а тот — поёт, — бормотание почти нытьё.       Айко проводит пальцами по лепесткам и чувствует, как под подушечками зудят ожоги. Кожа давно не восстанавливается до конца, и каждый прикосновение — как память о боли, которая не закончилась.       Когда-то ей должно стать легче. Когда-то будет лучше. Обязательно будет лучше…       — Пятый горит и не уходит, — напевает себе под нос.       Айко вплетает пальцы между стеблей и лепестков, будто пытается что-то вспомнить или забыть. Потом вдруг резко, с каким-то странным решением стискивают ленту.       Смотрит на букет ещё несколько секунд. Потом распахивает окно.       — Сдирает кожу и не сходит.       Ледяной воздух врывается в палату. Холодный, сырой, пропитанный дождём и бензином с улицы. Шторы взлетают, полощутся, будто хотят сбежать. Ветер задирает край больничной сорочки, пробирается под ткань, и кожа покрывается мурашками, будто к ней прикасались тысячи ледяных пальцев. Ногтей.       Айко дышит. Дышит полной грудью. Глубоко, до боли в лёгких. И никак не может этим насытится.       — Шестой встаёт — и всё проходит.       Её волосы развеваются, черные, спутанные, бьют по щекам. На миг кажется, что вот-вот и она встанет коленями на подоконник, двинется вперёд и полетит, как птица, расправив свои крылья. Может, станет ветром, а может морем, быть может, и дождём, что льётся, даже когда не просят. Но она больше не будет телом, больше не будет болеть.       Внизу город. Мельтешение машин. Люди крошечные, незнакомые и отчего-то до боли узнаваемые. Девятый этаж — это почти небо. Почти свобода.       — Седьмой зовёт, восьмой хохочет, — считалочка легко слетает с языка, даже если тот кровоточит.       Айко поднимает букет. Несколько лепестков уже успели осыпаться на подоконник, но ветер их подхватывает и уносит.       Айко развязывает ленту на букете. Узел тугой, скользкий, но пальцы знают, как тянуть. Айко прижимает цветы к груди, вдыхает глубоко их запах и смотрит на нежные лепестки ещё мгновение, ещё секунду, как на что-то чужое, ненужное.       — Девятый ночью не вернётся.       И вдруг бросает цветы вниз.       Ветер снова врывается, будто злится. Волосы Айко хлещут по лицу, а глаза щиплет от холода.

Раз.

Два.

Три.

      — Десятый — всё проглотит точно.       По плечам пробегает дрожь. Будто чьи-то пальцы, тяжёлые, легли сверху, давят, не отпускают.       Она не оборачивается.       Цветы падают долго, почти бесконечно. Они кружатся, ловят порывы ветра, медленно вращаются в потоке воздуха. Когда касаются земли, этого уже не видно.       Айко на миг ей снова кажется, что кто-то стоит за спиной, очень близко. Дышит в затылок. Плечи содрогаются. Она знает — никого нет. Но ощущение не проходит.       — Живёт в окне и ждёт, когда… — на глаза наворачиваются слёзы.       Айко закрывает окно. А последний порыв ветра обвивает её волосы, будто прощается. Она плотно задергивает шторы. Ткань глухо падает, отсекая свет, запах, шум. Комната снова наполняется тишиной. Тяжёлой, гробовой.       — Сгоришь и ты, как он, до тла.       Возможно, так ей спокойнее. Так ей лучше.       Айко садится на край кровати. На руках следы от ожогов и белёсые пятна от старых шрамов. Она смотрит на ладони, будто в них будет ответ. Будто линии на руках поведают ей о том, что её ждёт.       В глазах отражается только собственная тень и пламя.       Снаружи кто-то смеётся. Далекий случайный звук, от которого становится особенно горько. Айко закрывает глаза. Мир звенит. Тело медленно тонет под одеялом. И в этом почти физическом безмолвии и немости она шепчет последнее что помнит:       — Пусть больше не возвращается.       И снова молчание.       Её руки медленно находят друг друга. Холодные пальцы цепляются под ногти, царапают рёбра. И разум увядает в беспамятстве.       А на полу под кроватью что-то блестит: один лепесток хризантемы.
Примечания:
29 Нравится 2 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (1)