ID работы: 14119716

Давно уже нет

Слэш
R
Завершён
123
Размер:
12 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
123 Нравится 6 Отзывы 17 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Примечания:
      Последний раз они разговаривали около месяца назад. Если не считать змеиного шипения Московского в сторону их прибалтийских соседей и пустых слов о том, что продовольственный кризис это ненадолго, разговор был вполне себе нормальный. Сносный, да. Даже не поругались. Даже несколько почти нежных реплик от Москвы и обещание приехать на выходные – не на этой, так на следующей неделе точно.       Октябрь догорел как спичка. За ним потянулся бесконечный ноябрь, ветренный и мокрый.       Миша не приезжал.       Что ж, Саша все понимал, там в Москве, наверное, сейчас сущий ад. Только тоскливо было одному – хоть волком вой.       Дни тянулись бесконечной вереницей, каждый похож на предыдущий. Работы сейчас почти не было, зарплаты не выплачивались, люди все реже выходили на смены. В общем, делать было нечего. От этого чувство собственной никчемности ходило за Шурой густой тенью.       Он изредка выбирался в магазин, получить свою жалкую порцию продуктов, чтобы потом весь оставшийся день сокрушаться и горько смеяться от злой иронии судьбы, захлебываться воспоминаниями о своих худших днях. Все это он уже проходил. И не один раз.       Еще реже спускался в киоск за вечерней газетой. Но, как правило, он предпочитал насиловать собственный мозг не сводкой новостей, а собственными мыслями, которые, почти всегда, уходили чуть дальше, чем день насущный.       Так что, ежедневные ритуалы были просты как крестьянский стол, а маршрут по тесной квартире изучен до боли, протоптан колеей на старом паркете.       Выбраться из кровати, нацепить очки – зрение снова ни к черту – откопать в комоде чистые штаны. Добрести до кухни – за окном уже стемнело. Схватить со стола один из нескольких раскрытых томов, попытаться читать – ожидаемо книгу ждет все та же участь, что и накануне. Не мог он читать, хоть ты тресни. Что-то из милого сердцу девятнадцатого столетия? Черт, даже праздничный торжественный Пушкин рождает в груди нестерпимую щемящую тоску. Что-то от советских писателей? Александр покорно благодарит, но после Шаламова ему тошно до сих пор. Проиграл по всем фронтам. В который раз.       Оставалось схватить полупустую пачку сигарет и смолить, пока легкие не начнет рвать изнутри. Был бы смертным, давно умер бы от разрыва аневризмы.       День потерян, еще один в череде других. Зато демоны где-то под коркой мозга выспались и с приходом темноты им внутри вольготно и хорошо работается.       Саша делал попытки дозвониться до Московского. Слушал уже привычные долгие гудки, быструю реплику знакомого голоса, что сейчас – ожидаемо – некогда. Теперь ему всегда некогда. Потом быстрое обещание перезвонить, которое почти никогда не исполнялось. И снова пронзительные гудки, которые отбивали бой по Сашиным натянутым нервам. Шура обычно еще долго удерживал трубку у лица, силясь, наверное, что-то в этих звуках расслышать, надежду какую-то, обещание искреннее. А из искреннего только Московское молчание, которое звучало как месть. Месть Шуре за то, что он такой вот неугодный, нелепый, невписывающийся. Михаилу должно быть осточертело прикрывать его, навешивать на него ярлык самого добропорядочного гражданина Союза в комплекте с лицемерными ежегодными медальками за честный вклад в строительство коммунистического мира, от которых Шура остервенело отплевывался, срывал с тонкой шеи и забрасывал куда подальше, до кучи к другому хламу, не имеющему никакой связи ни с настоящим, ни с будущим.       Саша пытался проглатывать свои истерики, вызванные слепотой Москвы, не желающего замечать за толстыми стенами Кремля предвестников надвигающейся катастрофы. Вера в светлое будущее отшибла Михаилу трезвость взгляда. Москва где-то глубоко внутри, наверное, все понимал. Но не признавался в этом почти никогда.       Саша с ужасом наблюдал за тем, как расползаются трещины по стенам их крепости, выстроенной на костях. Умирающая империя. Что ж, Невский кое-что в этом понимал. Саша знал, ни сегодня – завтра рухнет их карточный домик, и, подобно Берлинской стене, оставят от великой страны, по-барски раскинувшейся во всю вольную волю, пару кирпичиков в назидание и память потомкам – смотрите, мол, любуйтесь, жили здесь когда-то, надеялись и любили, дома возводили, детей делали – жили, как умели. Может каменным изваяниям со строгими глазами главных лиц почившей страны повезет больше, чем всадникам-императорам, и им не поотрубают мудрые головы и не искромсают в каменную крошку тела. Впрочем, на судьбу пролетарских вождей Саше глубоко наплевать.       Дурость Московского с его выученной уверенностью в крепость фундамента под ногами Шуру, конечно, до чертиков бесила.       А Московского, конечно же, бесила и тяготила вязкая усталость в Шуриных глазах. Мирился с ней из последних сил – Сашу хоть по щекам бей, хоть за плечи остервенело тряси, а в глазах все то же – непроглядная пустота и мрак. Миша так отчаянно пытался Саше доказать, как чудесно они живут и как станет хорошо совсем скоро, потерпеть бы немножко еще – пару зим, самое большое, несколько пар. А там и до весны недалеко.       И Шура честно пытался, заставлял себя верить, заставлял себя переставлять ноги, сгибаясь под весом тяжести века. Тащился, по пояс в дерьме увязший, потел, пыхтел, пока не выбился из сил окончательно.       А среди вечной мерзлоты попытки глубоко дышать заведомо обречены. Подогнулись ноги, дрогнула душа да выронила веру. И вот теперь Саша безвольно лежал лицом в мерзлой земле, словно по кругу переживая зиму сорок второго года, содрогаясь от мучительных позывов пустого желудка, разъедаемого желчью.       Саша честно пытался, но он так и остался тем самым Александром, что в промерзшей зимней квартире с заколоченными окнами и жирными потеками копоти, наросшими на когда-то изящное лепное кружево, сидел на продавленном матрасе, прижимая к себе потерявшие чувствительность конечности. Остался тем же Александром, что сидя на полу в мокром пальто, мерзко липнувшему к изъеденному алиментарной дистрофией телу, рвал старые тома дореволюционных книг, швырял их в ненасытную пасть буржуйки. Остался тем самым Александром из города, занесенного снегом по ручку двери – мучительно уставшим, продрогшим, страдающим атрофией мышц, больше не способным улыбаться, не способным плакать, не способным чувствовать что-то, кроме желания забыться сном на долгие годы.       Теперь, на исходе тысячелетия, Саша понимал – все-таки до весны им не дожить, не допеть и не доплакать. Не вымолить и крупицы тепла.       Он знает, что Михаил устал разбиваться об эту пустоту в глазах. Он и сам устал от себя. Да только сделать ничего не может. Ну вот совсем. Утопает в собственных колких гнилых мыслях. Выедает сам себя изнутри, по ложечке, медленно, с садистским наслаждением.       Отрывая от лица сползшую на подбородок трубку телефона, всегда швырял ее на тумбочку, словно обвиняя в повисшем молчании. Пружина провода натягивалась, подвешивая трубку над полом, попутно смахивая на пол кружевную салфетку. Гудки глухо отражались от стен.       И так повторялось раз за разом, по кругу.       Конечно, Мишенька хотел бы натянуть на него грубую шинель цвета жухлой травы и форменную фуражку со звездами нацепить на голову – эдакий образцовый представитель советской номенклатуры. Товарищ самых честных правил, разумеется – первые выученные им стихи, конечно же, стихи гимна Интернационала, до звания дослужился доблестным трудом, партии служил исправно, дома ничего запрещенного не держал, раз в год на заслуженный отпуск в Крым выбирался.       Нет, Михаил Юрьевич, но тут без вариантов. Свое ветхое пальто ближе к телу, увольте. Да и честным назвать себя Александр Петрович тоже не мог.       Вот только он, одетый в свое пальто и взгляды, ни черта не вписывался.       Дворец среди хрущевок, довесок из прошлого века, фарфоровая статуэтка императора в советском серванте. Несуразный как Сталинская высотка, громоздящаяся на Московском проспекте.       Только, стоит признать, хотя они оба – он и этот дом, пронзающий шпилем невское небо, были анахронизмами, неуместным и аляповатым оказался именно Шура. Дом прижился и вписался в обстановку, даже полюбился жителями, а Саша так и остался в прошлом – забыл забыть, не смог подстроиться, не научился жить по-новому, заблудился по дороге к будущему.       Рудиментарный след, но отчего-то все еще хранимый. Быть может оберегаемый оттого лишь, что, растревоженный, станет причинять слишком много неудобств.       Как мысли раз за разом принимали такой оборот, Саша никогда не мог уследить. Тошно становилось от самого себя.       Бродил по холодной квартире, часто цепляясь взглядом за зеркало. Останавливался напротив, придирчиво вгрызаясь в отражение.       Мозг, уже впитавший эту застарелую злобу, мыслить как-то иначе просто отказывался.       Ах, гордый Ленинград. Город-мученик. Город-герой. Слава непокоренного города нелепо припечаталась к имени вождя, отразившись в Сашином сознании глупой шуткой, подобной брежневской груди, увешанной орденами боевой доблести.       Но, если быть до конца честным, тот самый гордый Ленинград голову не склонял вовсе не из-за трепета перед носимым именем. Александр знал, что выстоял потому, что хранил память о своих корнях. Своенравный и капризный — таким его создал отец. Гордый город, не привыкший к тому, чтобы его священную землю топтали варварские подметки. Он, хранящий стерильную чистоту памяти, словно взъерепенившейся кот, выгрызающий из шерсти блох, сбрасывал с себя мерзость вражеских нечистот.       Нет, упрямый город выжил, потому что оберегаем был ангелами, взирающими со шпиля, колонны и купола. Потому что в его звучании когда-то была святость. Потому что таким упрямцем был Петр. Потому что такими же были его жители.       Так причем тут имя вождя?       Хотя бы в этом отношении Саша себе никогда не врал.       Что же с тобой теперь стало, град Петра?       Русский орел потерял корону, и его горделивый рокот превратился в жалобный клекот.       Теперь, утирая кровь, стекающую на губы и наполняющую рот металлическим привкусом, покорно подставляешь вторую щеку.       Во что ты превратился, Александр? Кто смог выбить из тебя честолюбие и спесь? Где тот грозный оскал? Где надменный излом бровей? Где прямой и взыскательный взгляд, готовый к обороне? Где свободный царственный размах плеч? Где все это? Где твоя воля, где непокорность, Северная Пальмира?       С противоположной стороны зеркальной глади на Сашу взирал ядовитый голодный взгляд. Болезненно заострившееся лицо с пергаментной сухой кожей, туго обтянувшей скулы, готовой порваться от этой невыносимой остроты. Глаза ввалились и потеряли цвет – серебро клинка имперской шпаги сменилось бесцветным туманом. Спутанные волосы длинными змеями сползали на лоб, стирая память о том, как раньше мягкие локоны очаровательно обрамляли ледяное лицо. Из-под манжет не по размеру свободной заношенной рубашки выглядывали тощие конечности.       Где тот величественный Александр Петрович? Где сияющая столица Российской Империи??       Сжимая с силой зубы, Шура понимает — этот Александр, далекий и недостижимый, был лучше, чем он.       Но Шура знает — хоть в русскую рулетку с дьяволом играй, на кон поставив душу, Его ему не воскресить.       В любой из вселенных Орфей оборачивается, чтобы в последний раз взглянуть на свою Эвридику.       В любой из вселенных священный Рим рушится под весом собственной тяжести.       В любой из вселенных его Империя умирает, захлебываясь своей же кровью?       «Ты был лучшей версией меня. Как бы я ни старался, мне тебя не вернуть», — хрипло шепчет, горестно качая головой.       Александр позабыл то чувство, с котором смотрел когда-то на свой царственный облик.       Чудак, своему времени не сообразный. Лишний. Посторонний.       «Холодное презрение холодных глаз теперь направлено в твое же нутро – все целиком и полностью – все, без остатка, принадлежит тебе, петровский отпрыск, ненаглядный сияющий Санкт-Петербург», – с болезненной иронией выплевывает Саша.       Но теперь его чаще всего звали просто – Шура. Уродливое имя под стать уродливым мыслям внутри.       Ну конечно, Ленинград! Ах, непокорный Ленинград. Такой неугодный когда-то, с быстро воспламеняющимися идеями. Город смелых мыслей и блистательных побед. Город рождения русской литературы и величественной истории. Что же с тобой стало, Ленинград? Город, построенный на костях, город революций, город утрат.       Ты появился из ниоткуда, возрос неясно как – в одно мгновение, вот так, почти нереалистично. Откуда ты взялся? Кто ты такой? Небесная манна или глашатай апокалипсиса? Дар или проклятие?       Быть может тебя и вовсе не должно было существовать? А существуешь ли ты вообще?       Кто ты – Петербург, Петроград, Ленинград? Где здесь ты? Осталась ли еще в тебе хоть капля гордости и непокорности?       Может прав был Михаил, окатив его волной ненависти на заре существования? Может он все это заслужил. За поразительным взлетом такое же быстрое падение, выбивающее право на дальнейшую жизнь.       Может Михаил с самого начала подозревал, что Александр – Град обреченный?       За что он полюбил его? Он ведь любил?       Он любил. Наверное, он что-то видел где-то на самом дне мрачных глаз.       Что он в нем любил? Миша ведь столько раз ему говорил об этом, столько писем исписал. Саша слова позабыл, а большая часть писем не пережила Революцию или погибла в огне той страшной зимой.       И Миши здесь нет, чтобы напомнить.       Саше бы впору от своих мыслей на стену лезть.       Но вообще-то Мишины любовные письма, голодно пожираемые буржуйкой, Сашу тогда согревали за отсутствием хозяина слов. Хоть и ненадолго, хоть и так призрачно, но Миша напоминал о себе, почти присутствовал, просил держаться.       Был бы здесь Миша…       Они могли бы сидеть здесь сейчас с Москвой, лакая водку из граненых стаканов. Саша бы ядовито шипел о провалившемся социальном эксперименте большевиков над Россией, а Миша бы сидел, надувшись, молчал. Через пару стаканов Саша смягчился бы и стал рассказывать про последний концерт на Рубинштейна. А Миша куда охотнее и свободнее стал бы говорить о неуклюжести власти. Теперь же можно – даешь гласность! Он бы лишь раз, вскользь, почти неуловимо, намекнул бы, что всему пришел пиздец, и сам бы от своих же слов непривычно раскис.       Саша бы покорно глотал Московскую вульгарную брань, сам иной раз не брезгуя пропустить грубое словцо. Саша бы гладил Москву по могучим плечам, шептал слова утешения, в которые сам бы, конечно, не верил.       С повышением градуса близости, стал бы крутить в голове мысль о том, что не прочь разделить с собутыльником/любовником ложе, зная, как им обоим это сейчас необходимо. Во всех красках представлял бы, как пропускает в глотку крепкий член, а не мерзкую водку, представлял бы, как после его распинают на цветастых простынях. Сладострастно сверкал бы глазами на Москву из-под очков. А потом сам бы все испортил, намешав ерофеевские «Слезы комсомолки». Вечер закончился бы тем, что Шура, склонившись над сортиром, чувствовал бы лишь кислый запах собственной рвоты да успокаивающие снисходительные похлопывания большой ладони по спине.       Зато прочистил бы не только желудок, но и сердце. От разговоров с разоотровенничившимся Москвой — это ведь так редко бывает, проклятье — становилось ненадолго легче.       Больше ему говорить было не с кем. С собой? Последняя стадия, ну уж нет.       Можно еще, скажем, наведаться в клинику, где добрый доктор внимательно выслушает, а потом так же, по-доброму, навесит табличку «душевнобольного», как и на всех Сашиных любимых диссидентов. Уложит на грубые больничные простыни и попросит ни о чем не беспокоиться.       Впрочем, Саше такой легкий побег от реальности не светит. Славный доктор Айболит ахуел бы от услышанного. Само собой, бред – верный признак шизофрении. Пустил бы Саше в вену седаптивное и назначил бы лечение. Только Саше все это как мертвому припарка.       Так что со всеми своими демонами придется справляться самому, и, видать, не одно столетие. Благо, жизнь у него длинная. А там может и времена поласковее станут.       Был бы здесь Миша…       На его тесной кухне мрак – Саша не зажигал свет, умышленно. Лампочка Ильича даже отдаленно не похожа на инкрустированные подсвечники с восковыми свечами. В конце концов, тусклый свет одинокого фонаря, робко проникающий сквозь приоткрытую портьеру, не худший вариант.       С едой у Саши по-прежнему проблемы. Запихивать в себя хоть что-то питательное все еще приходится через силу.       Первые пару лет после снятия Блокады Москва с долей какого-то сумасшествия следил за тем, чтобы Саше вовремя положить в рот еду и с таким же остервенением следил за тем, чтобы тот не вернул ее миру обратно. Всегда проверял, съеден ли бульон, и почти умолял Сашу осушить кружку с каким-то мерзким травяным пойлом. От такой заботы Невский был почти тронут. Михаил не орал, не бил кулаком по столу, пытался смягчать свою речь и часто-часто поглаживал по голове. Если бы Александру анорексия не отшибла чувства, он бы, наверное, расплакался от вновь даримого тепла.       Впрочем, это продолжалось недолго.       Москва тогда, еще до «Ленинградского дела» выработал в нем привычку – даже если есть совсем не хочется, суп – по расписанию.       Шуру порой трясло голодной лихорадкой при одних только мыслях о еде, а потом он три часа сидел над тарелкой, не в состоянии и кусок в себя запихнуть.       После XX съезда жизнь Саши вернулась к относительно нормальному состоянию – с относительно спокойным и внимательным Мишей и с относительно четким графиком питания. Хоть его желудок и продолжал капризничать.       Теперь, когда все полетело прахом и вся и без того хрупкая относительность с пугающей абсолютностью рухнула, за питанием Саша снова перестал следить.       Посттравматические синдромы, к сожалению, мановением Московской руки не лечатся.       Как и к солдатам-афганцам потерянные конечности от обещаний о теплых квартирах не возвращаются.       Квартиры, к слову, тоже.       По-хорошему, Саше нужно было перестать издеваться над собственным телом. Нужно было нормально обедать. Нужно было выполнять данное Михаилу обещание следить за своим состоянием.       Саша долго всматривался в наполовину пустую кастрюлю, в которой среди клякс жира плавали редкие куски картошки. Отплевывался.       К черту, Миши здесь нет. В конце концов, он тоже свои обещания не исполнял.       Невский выуживал из гудящего холодильника небольшой кусок колбасы, который получал по талону. Хорошая порция для хорошего гражданина.       Саше от унижения скулы сводило. Вовсе перестал бы стоять в очередях среди других недовольных и ворчащих ленинградцев. Но Саша слишком ясно помнит времена, когда по карточкам выдавали сто двадцать пять грамм водянистого подобия сдобы.       Без аппетита отрезал небольшой кусочек колбасы, аккуратно укладывал его на ломоть хлеба с тонким слоем маргаринового масла. Также без удовольствия пережевывал безвкусную обеденную импровизацию.       «Совсем совесть потеряли. Хоть бы немного мяса добавляли», – злобно думал Шура, носком тапочки ковыряя отходящий кусок паркета.       Слизывал языком с бутерброда колбасу, быстро с ней расправляясь. Какое-то время вертел задумчиво в руках оставшийся кусок хлеба. Из дрожащих рук он падал маслом вниз. Конечно, он всегда падал маслом вниз.       Александр порывался выкинуть испорченный обед. Аппетита все равно не было. Но неизбежно зависал над мусорным ведром. Снова не находил в себе сил и морального права выкинуть хлеб.       Судорожно запихивал корку в рот и дожевывал, шмыгая носом, почти плача.       Раньше в его дворце готовили лучшие повара, изобретая невиданные вкусовые сочетания. Раньше он пил чай из чашек, прямиком с Императорского фарфорового завода, и кривил нос, если к чаю подавали недостаточно густые сливки. А теперь подбирал крошки с пола, пихая в глотку черствый хлеб. Его жизнь – чертов битый фарфор.       Он часто в последнее время сидел на кухне, бессмысленно уставившись в окно. Пустоту этой комнаты переносить лучше, чем пустоту его спальни. В конечном счете, можно перестать утруждать себя прогулками по квартире и заваливаться спать прямо здесь, на тахте. Сосредоточить все свое существование в этой комнате.       Там, за деревянными створками окна, раз за разом умирала ночь, в последний раз тихо вздыхая и позволяя свету пробить ее брешь.       Прислоняясь бедром к подоконнику, Саша удерживал в длинных, разбитых дрожью, пальцах сигарету, осыпая пепел по ветру. В открытое окно врывался сквозняк с затерявшимися в нем снежинками.       Ядовитые плющи скорби привычно извивались в желудке, крепко врастая в стрежень позвоночника. Скорби по всему тому, что он успел потерять в своей жизни. Тут в Комитет по статистике не ходи, выйдет больше, чем может потерять за одну жизнь человек.       Так некстати в голове всплывали образы из тех далеких дней, которые и сейчас кажутся ему самыми счастливыми.       Конечно, Москва – нет, не холодный далекий первый, прописанный на историческом холсте, престол. Миша, затмевающий своим сиянием всю, взятую вместе, роскошь бальной залы, и согревающий – обжигающий – словно южное солнце.       Первый бал в том снежном декабре, до которого теперь и за вечность не дойти.       Первые поцелуи.       Первое «Я навечно твой».       Тогда Александру оказалось, что он обрел счастья больше, чем может вынести один человек за всю свою жизнь.       Но эта доля была прожита.       Слепо оглядывает ту половину от естественного пространства, что была ему теперь домом.       Эта чертова квартира видела слишком многое. Делила вместе с Сашей бессонницу белых ночей с развязанным клубком тяжелых дум. Составляла Саше компанию, когда он грузно нависал над столешницей, глотал, кривясь, горькую водку. Знала, что он ее терпеть не может, ведь уже через пару часов его тяжелейше рвало. Наблюдала, как потом, растянувшись на холодном кафеле, он горько рыдал. Она слышала тоскливо-нежный голос хозяина, когда разговор с любовником затягивался на долгие часы, слышала срывающийся с губ совсем интимный шепот.       Выносила погромы, терпела крики.       Но еще она чувствовала тоску любви двух разбитых, подобно ее сервантам, людей, которые отчаянно нуждались друг в друге, хоть и причиняли друг другу боль раз за разом.       Был ли Саша здесь счастлив? Наверное, был.       Когда, после Мишиных хлопот, переступил ее порог — порог нового дома, в то время как город сбрасывал с себя следы Блокады. Когда наблюдал в окно, как сжимают в безумных объятиях друг друга незнакомые люди – они снова лучшие, они и в этом стали первыми, а Юрий Алексеевич увидел оттуда, свысока, как прекрасна их земля. Когда пухлый телевизор показывал успевшие полюбится мосфильмовские или ленфильмовские картины. Когда по радио слышал песни Юры Визбора или хриплый хмельной разрыв Высоцкого Володи. Когда в квартире пряно пахло печеньем и душистой елью, и Миша открывал советское шампанское под бой курантов. Всегда, когда он приезжал, сбрасывая путы безумия. Когда целовал его здесь, сладко, томительно долго, – а Саша, изголодавшись по Мишиному теплу, готов был умереть от этой невыносимой нежности. Когда Саша, придавив его своим телом, не выпускал из постели. Когда они стремились, подобно Олимпийскому мишке, вверх и верили, что дальше будет только лучше, светлее, добрее, свободнее. Когда они строили, а не разрушали.       Саша много терзался здесь. Но еще больше он здесь любил.       Да, он был здесь счастлив. Но больше уже не будет.       Москва приезжал все реже.       Можно было бы прыгнуть в электричку и укатить в Сестрорецк. Затеряться там среди воды и неба. Пропасть со всех радаров. Миша бы обрывал домашний телефон, а потом, зло выругавшись себе под нос, бросался бы на Ленинградский вокзал, покупал бы билет на скорый поезд в один конец и всю дорогу изводился бы от волнений.       Можно было бы наведаться в Кронштадт, вдыхать там смолистый густой воздух высоких тонких сосен, подпирающих тяжело опустившийся небесный свод.       Можно было бы сделать что угодно, лишь бы выманить Михаила из его проклятого города.       Только Московский такие широкие жесты в последний раз делал на заре десятилетия. Да и у Саши, чего греха таить, сил нет, чтобы обменять их у святых на терпение для нескольких часов в зловонной, шумной, набитой всяким сбродом электричке.       Нет уж, темнота в его пустой комнате вовсе не хуже, чем снаружи. В ней уже привычно. Если разницы нет, где тонуть в прожорливом мраке, дома все-таки приятнее, и тут, к тому же, есть старый расстроенный рояль.       Хотя на нем уже много лет никто не играл вальсы. Еще одно напоминание о том, что вся нынешняя Сашина жизнь – изъеденный молью некогда добротный мех, вышедшей из моды полтора века назад, «николаевки».       Теперь тонкие пальцы порхали не над чувствительными клавишам, а настраивали иголку на лапке проигрывателя, который исторгал из себя паршивое звучание запрещенных голосов, извлеченных из чужой диафрагмы.       Что ж, нерадивый город под стать своим жителям, или те ему под стать, не столь важно. Не лишенный дарований, Шурочка, как и его талантливые обители, прятался большую часть времени в своей башне из слоновой кости, зубоскалился на цензуру, тащил в дом все запрещенное, порой наведывался в «Сайгон», иронично возводил брови на поэтических вечерах, а потом, уже дома, расчеркивал тонким почерком злые слова, за которые его в иные года без промедлений поставили бы к стенке. Хватка хоть и ослабла, но Шура все же не дурак, уже в следующий момент свои острые горестные слова запихивал в ненасытную глотку старого камина, карамельные жители которого глядели на него с осуждением.       Только вот Невскому плевать – осуждения он наглотался вдоволь, не трогает уже. Грубо захлопывал чугунную створку и валился на кровать, как был, в одежде. Тянул на себя шерстяной клетчатый плед, что-то пьяно бормотал и с трудом справлялся с тупой болью в висках от плохого хереса.       Саша кажется, что вся его жизнь в последнем столетии – дурной затянувшийся сон. Саша отчаянно боролся с разумом, заставляя его проснуться. Наскитался всласть уже по зыбким пескам кошмара.       Хочется проснуться. Да только это не сон.       Когда в склепе, на который он сам себя обрекал, все же становилось нестерпимо тяжело, Шуру обычно тянуло к воде. Город, окруженный водой, с ней он чувствовал особую связь.       Старый троллейбус нежно касался усиками проводов, что тонкими порезами испещряли нежную плоть неба. Старый зеленый троллейбус кряхтел, сопротивляясь напору бойкой пурги, медленно полз по проспектам, креном гнулся, срезая прямые углы.       За заиндевевшими окнами мелькали родные улицы. В самом конце вагона верещали молодые девушки. Их голоса утопали в глухом раскате мужского баса. Вся эта какофония звуков смешивалась с громким смехом и вызывала в Шуре неподдельное раздражение. Мысленно он уже перебрал, как погрубее высказать им все его мысли о том, как ему осточертела невоспитанная молодежь, мешающая другим пассажирам. На секунду ему казалось, что он уже был готов сорваться с места и направится к компании, чтобы обругать ее на чем свет стоит.       Но Саша одергивал себя. Да что на него нашло? Откуда столько желчи и злобы? Почему все его мысли теперь похожи на брань заводского работяги? Где его былые манеры?       Наверное, эти работяги были правы насчет таких, как он. Недорезанный буржуй. Еще и опошлившийся.       Александр за своей речью следил всегда, за внутренней в том числе. А теперь все его мысли — перегной. Раньше он устремлял свой разум к вершинам, не страшась высоты, хватался руками за недостижимые абстракции. А теперь перекатывал по извилинам пошленькие слова, извечно вздыхал, обгрызая со всех сторон это бессмысленное «а если бы». Даже самые меткие из всех его невысоких дум он бы теперь смело признал товаром второсортным. Да, отходы производства мыслительной машины.       Второсортный город с второсортными порывами. Проживающий свою жизнь во второсортной эпохе.       Угрюмо соскакаивая со ступеньки трамвая, Саша брел по направлению к пляжу.       Ноябрь обрушился на город зимней погодой, распугав горожан.       Невский спускался к пустынному берегу. Мороз кусал за щеки. Тонкая простыня первого снега прикрывала гниющие листья.       Выходя к воде, Саша чувствовал, как лицо обжигало яростным ветром. Он жадно вдыхал свежесть родных просторов. Здесь было спокойно. Хорошо.       Залив, подернутый рябью, стыдливо отступал от берега. Александру бы впору ступить на водную гладь – священные тексты гласили, что некоторым это удавалось. Пойти бы вперед, к линии горизонта, затеряться среди северных широт, забыть о времени, раствориться в пространстве.       Но Саша может и потерян для себя безнадежно, только вот он не трус какой-нибудь. И трусом никогда не был. Потому сбегать не станет.       Захватывая с песка гальку, кидал ее в мягкую полость рта залива.       Ветер рвал полы пальто, они хлопали словно ангелы крыльями. Пальцы покалывало от мороза. Перчатки Саша вечно забывал.       Запихивал руки в оттянутые карманы и почти мечтательно улыбался. Столетие назад Михаил ругал его за забывчивость. Брал Сашины извечно ледяные пальцы, тер между своими, всегда теплыми, трепетно дышал на них, а после осторожно касался губами. Миша любил целовать его руки. Украдкой – на балу, нежно – на балконе декабрьской ночью после жара бальной залы, страстно и мокро – в покоях. Саша от такого очаровательного, до щемящего сердца, жеста, умирал и заново воскресал.       Невский горько усмехнулся воспоминаниям. Наивная весна его жизни. Юность, усыпанная, словно бриллиантами имперская корона, поцелуями и сладостными письмами. Из проблем – очередная война с турками да нерешенный земельный вопрос. А из радостей – целый Миша. И весь его, без остатка.       Глупое дитя.       И все же это был лучший из всех возможных миров. Для Александра – ожившая сказочная греза, исполненная мечта. Лучше, чем свобода, сильнее, чем гравитация.       Что ж, обещания о разрушении его мира до основания оказались правдивыми. А он этот смертельный бой оказался не готов вести.       Этого мира давно уже нет, а его отголоски все еще петлей были закручены вокруг его шеи своим терпким, как белая роза, запахом счастья.       Саша усаживался на тлеющую корягу, хватая пачку «Шипки». Мог бы себе и «Мальборо» позволить, да своя старая-добрая сигаретка милее.       Его гениальный соотечественник больше пятидесяти лет назад назвал этот век волкодавом. Саша в полной мере ощутил на своих плечах тяжесть огромных лапищ. Он согнулся под этой этим весом и пока не нашел сил снова гордо вскинуть голову.       Век был уже на исходе, умирал, проклятый.       Может еще, истекая кровью, кинется волкодав на свою добычу.       Но прав был поэт и в том, что убить может только равный равного.       Нервный, озлобленный, больной, где-то глубоко внутри Александр хранил тусклый, робкий, дрожащий огонек человеческого достоинства и личной чести.       Саша курил и вдыхал гнилье отлива.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.