Иногда казалось, что тебя почти физически принуждают быть счастливым, как будто счастливым может и должен быть каждый, и если в поисках счастья ты вдруг решишь чем-нибудь поступиться, то вроде как сам же и будешь в этом виноват.
Ханья Янагихара
Год был трудным. Феликс понимает это раньше, чем этот самый год — один из многих, по существу, — успевает издохнуть по прошествии двенадцати месяцев под громкие взрывы салютов, которыми ежегодно чествуют до нелепейшего странное событие: Земля наконец облетает вокруг Солнца. Для этого ей нужны крайне непростые триста шестьдесят пять дней и, если выражаться языком интеллектуальной надменности — если душнить, — ещё шесть часов. Феликс по праву считает, что сделал бы ту же самую работу (обогнуть эту раскалённую водородную бомбу на среднем расстоянии сто сорок девять миллионов и шесть тысяч с погрешностями километров) в два раза быстрее в силу созидательного трудоголизма и вытекающего из этого жуткого раздражения на всё, что медлит. А потому совершенно не понимает всего этого массового помешательства на пышных зелёных ёлках, украшенных блестящими стеклянными игрушками, и безвкусных рождественских свитерах — обязательно уродливых и обязательно с оленями. И нет, дело даже не в его, Феликсове, психологическом неблагополучии; просто на определённой ступени социально-активной взрослой жизни чушь вроде: «В следующем году точно будет лучше», — больше не катит. К концу декабря в Новом Южном Уэльсе случаются самые жаркие дни за последние несколько зим. Осадков выпадает мало, почти ничего, а юго-восточные ветра — сухие и по обыкновению раскалённые — едва ли делают ситуацию лучше, гоняя по улицам тяжёлую известковую пыль и белый крупный песок, принесённый за много километров с Джарвиской бухты. Феликс радуется ещё одной причине не носить кошмарный вязаный свитер (кислотно-красный, с неуклюже вышитой на груди буквой «Ф»), который ему перед вылетом впихивает в руки Юнджин, но расстраивается всё равно больше, когда на смену головной боли и пониженному артериальному давлению, вызванному резкими перепадами температур, приходит какое-то мерзковатое, но далеко не новое чувство опустошённости. Приходит оно ежегодно — вместе с блестящими стеклянным игрушками и безвкусными рождественскими свитерами — в районе двадцатых чисел декабря, когда добрая половина земного шара подводит никому неинтересные итоги прошедшего года. Феликсу подводить нечего, да и суммирование — не его способ жизненной сублимации, но ему всё равно странно гадко. Не потому, что у кого-то выдался особенно удачный год, а потому, что каким бы удачным год ни выдался у самого Феликса, ему всё равно будет пусто. Когда неудачи эквивалентны успехам. Жизнь ощущается в контрастах. В Сеуле сейчас холодно. Заиндевелый тонкой, но прочной коркой льда и припорошённый на сантиметр или два снегом, в нём больно дышать полной грудью, потому что воздух сильно влажный и сильно морозный. Там ресницы прилипают к складкам век, а кошки греются под капотами машин; там Феликс мёрзнет в двух свитерах и подхватывает сухой кашель на второй день пребывания из-за высоких осадков; там Феликсу хочется обратно на знойное австралийское солнце, но только там Феликсу по-настоящему тепло. Отождествлять места с людьми глупо и неправильно. Юнджин обнимает на прощание крепко — до треска в слабых рёбрах и едва слышного жалобного воя продрогшего сердца. Она — замечательная зануда — единственный человек, чьи итоги года Феликс добросовестно не пропускает в бесконечной ленте инстаграма. Шепчет что-то на ухо про гипертрофированную форму эгоцентризма (и нет, Феликс совсем не такой), просит возвращаться чаще и зачем-то впихивает в руки бамбук в горшке. — И нахрена мне он? — ворчит Феликс в динамик телефона, пытаясь удержать его между плечом и ухом. Колёсики маленького чемодана нехотя катятся по выложенному прямоугольными фигурами асфальту, то и дело стопорясь на небольших расщелинах, образовавшихся из-за соли, и Феликс в который раз жалеет, что принял решение не вызывать такси, а добраться на своих двух. От аэропорта до бизнес-центра всего пару километров умеренным шагом — Феликсу не нравится жить рядом с аэродромом, но нравится вид на Дарлинг-Харбор, который открывается с пятнадцатого этажа его квартиры. — Потому что Рождество без ёлки — это дерьмовое Рождество, — авторитетно заявляет Юнджин по ту линию связи — восемь тысяч триста двадцать два километра, а это целое Филиппинское море, но Феликс всё равно слышит её голос удивительно чётко, будто единственный человек, которого Феликсу нравится терпеть, идёт рядом плечом к плечу. — А у тебя все ёлки дохнут. Бамбук неприхотливый. Главное поливай его раз в неделю. — Звучит сложно. Среди полураздетых людей Феликс выглядит глупо в своей утеплённой толстовке. За неделю нахождения в Корее он продрог до костей и не смог отогреться даже к концу одиннадцатичасового полёта, чувствуя, как стылый сеульский холод вплёлся в кожу тонкими нитками. Наверное, ему удалось добраться даже до сердца — не теперь, но много лет назад, когда где-то на окраине погребённых под небом многоэтажек Феликс потерял себя, а потом больше не нашёл. Кафка соврал, когда сказал, что в конце концов любовь вернётся другим способом. Феликс трогал руками топкую пустоту у себя в груди и терпеливо ждал, когда же она наконец затянется, заполнится изнутри хоть чем-то (пятнадцать посадочных талонов; один океан и восемь морей; четыре канберрские зимы; двенадцать разбитых тарелок; сорок пустых банок колы; два новых президента Америки; десяток выкуренных электронных сигарет; четыре сезона «Американской истории ужасов»; три бронхита и сломанное плечо; два переезда; пять альбомов Леди Гаги; сотня кривых шрамов на изнанке сердца). Ждал, но не дождался. Может, дело в том, что Феликс никогда себя не любил. Сам Феликс, впрочем, никогда не считал это проблемой. — Лучше быть разбитым нефритом, чем целой черепицей. — Ну и что это, чёрт возьми, значит? — Понятия не имею, — легкомысленно хмыкает Юнджин. — Так было написано в твоём гороскопе. Любить себя не трудно. Нужно всего лишь восемь часов сна; три приёма пищи в день — тридцать процентов полезных жиров, тридцать процентов белков, сорок процентов сложных углеводов и меньше, как можно меньше сладкого — тридцать пять миллилитров воды на каждый килограмм тела; десять тысяч шагов; комплексные витамины каждую осень; солнцезащитный крем перед выходом на улицу; делать зарядку для глаз; проветривать комнату. Ах да, и, конечно же, не позволять другим людям ранить себя — куда же без этого? Неизвестно, несоблюдение какого именно пункта привело Феликса туда, где он сейчас (тридцать три градуса, пятьдесят две минуты, десять секунд южной широты и сто пятьдесят один градус, двенадцать минут, тридцать секунд восточной долготы). Его первый и последний психоаналитик пытался анализировать его отношения с матерью, но отправился на курс химиотерапии раньше, чем успел вытянуть из Феликса хотя бы два слова. На этом попытки подкрутить винтики в черепной коробке закончились, потому что делегировать ответственность на других получается у Феликса из рук вон плохо. Нахождение в толпе делает толпой и каждую личность в отдельности. Феликс с трудом пробирается через стены безликих прохожих по Кинг-Кросс, пытаясь не потерять свой маленький чемодан, в который по иронии может вместиться вся его жизнь, и терпеливо слушает, как Юнджин зачитывает гороскоп на ближайшую неделю. На дворе сто сорок шестое августа — и не скажешь, что разгар зимы и что всего через пару дней очередной год останется позади. Феликс не чувствует разницы, потому что для него каждый новый год — продолжение старого, однако кислотное австралийское солнце внезапно начинает раздражать, навязчиво припекая затылок, но при этом ничуть не грея оледеневшие руки. Кто-то неосторожно наступает на пятки. — Ты закончила? У меня сейчас отвалится рука держать телефон. — И чья это проблема? — резонно. — Ты носишь мой свитер? — В Сиднее плюс двадцать шесть, — закатывает глаза Феликс. — Как ты себе это представляешь? — Вот поэтому у тебя никого нет. — Потому что я не ношу свитер в плюс двадцать шесть? — Потому что не прокачиваешь свой Марс! — жарко восклицает подруга, заставляя Феликса поморщиться. Феликс готов вписаться в любой «марафон желаний» лишь бы прямо сейчас преодолеть материю силой мысли и оказаться в замкнутом пространстве своей квартиры, погребённой в изоляции личностной неспособности заводить долговременные связи. Там тоже пусто, но по крайне мере тихо — Вселенная всегда почему-то исключительно глуха к его просьбам, снося чужое нытьё с холодящим душу равнодушием, хотя Феликс, по существу, никогда не просит её о чём-то масштабном. Он вообще мало о чём просит. Это, наверное, тоже своего рода проблема — не уметь выплюнуть вместе с прогорклым воздухом нечто, по звуку напоминающее жалобный вой. На вкус точно битое стекло, хрустящее на зубах как приторно-сладкие лимонные леденцы, а по форме — хромовое лезвие. Оно струится по пищеводу кривой раной всякий раз, когда тихая просьба норовит сорваться с языка — иногда Феликс хочет, но почти всегда не может. А если бы мог, то попросил бы одного: сеульский снег в разгар жаркой австралийской зимы. — И не пью кофе с корицей по четвергам. Да, помню. Мы это уже проходили. Когда из-за остальных высоток, плотно рассыпанных по всему району бисером, показывается знакомая плоская макушка стоярдовой многоэтажки, Феликс ко всему прочему различает в полупустой, ограбленной кем-то груди неудовлетворительное нечто, по вкусу напоминающее старую горечь. Он упрямо вцепляется холодными пальцами в ручку чемодана, перетаскивая его через высокий бордюр, и решительно не думает о том, что даже спустя четыре года жизни в Сиднее это место так и не стало ему домом. Хотя Феликс пытался. Отчаянно увещевал себя в правильности сделанного когда-то выбора, насильно старался пустить в этой тёплой, вечно объятой солнцем земле, корни — в Сеуле, право, давно ничего не держало. Феликс знал, что не создан для этого города — не рожден его частью, а потому никогда не сможет стать в нём своим. Он покинул Корею много лет назад с мыслью, что где-то там, за необъятным океаном, наверняка найдётся место даже для него — потерянная Атлантида, мифическая земля, где каждая неупокоенная душа непременно найдёт исцеление. Тогда он ещё не знал, что Сеул придёт к нему сам. К концу декабря в Новом Южном Уэльсе случается кое-что ещё. Синоптики не сообщают об этом в утренних новостях, не пишут в сводках в интернете, не передают по радио — они, наверное, и вовсе не осознают метеорологическую важность всего происходящего. Но осознаёт Феликс. Потому что впервые за сто с лишним лет существования могучего Австралийского Союза в Новый Южный Уэльс приходит самая настоящая сеульская зима. Та самая, которая вплелась в кожу тонкими нитками, похоронив под метрами снега сердце, и от которой Феликс отчаянно и без оглядки бежал. Феликс находит её под дверью собственной квартиры — ничуть не изменившуюся за прошедшие восемь лет, но всё равно другую, более взрослую версию самой себя. Чужую, незнакомую, болюче-родную. У сеульской зимы теперь совершенно другие глаза — такие же тёмные и завораживающие, но теперь на десяток лет старше, мудрее. Когда-то давно Феликс оставил на их топком, илистом дне половину себя. Он осознал это позже, когда мосты были сожжены, а сеульская зима осталась за бесконечным горизонтом Тихого океана. Он осознал это только сейчас, когда эти самые глаза оторвались от чуть шершавой, офсетной бумаги книги в мягком переплёте и взглядом коснулись той всеобъемлющей пустоты, что заменяла Феликсу лёгкие последние восемь лет. «Сеульские зимы, — вспоминает Феликс с приятной тоской, замирая в дверях лифта (толща рыхлого снега в один миг наваливается на его плечи, намертво придавливая к полу), — всегда были исключительно суровы». Иногда бесснежные, а иногда наоборот — они заполоняли всё пространство хрустящей под ногами белой ватой, надоедливо цепляющейся за подошвы ботинок, и снегоуборочные машины едва ли справлялись со своей задачей. В то время — почти целую жизнь назад — весь период с середины ноября и вплоть до начала весны Феликс затяжно и с перерывами болел: то ли это Сеул таким образом отвергал его, то ли это сам Феликс отвергал Сеул. У него с этим городом всегда были до странного сложные отношения. Он не любил в нём всё: запутанные подземные пути, тянувшиеся через весь мегаполис извилистой, замысловатой паутиной; дурацкое расписание автобусов; слишком острую еду и крепкий алкоголь; систему налогообложения; навязчивую корпоративную культуру; чужие требования соответствовать, даже если ради этого нужно вырвать себя из собственной кожи и облачиться в другую; узкие картонные коробки, которые люди называли домами. Когда-то давно Феликс верил, что этот огромный, сияющий искусственным светом многочисленных билбордов город может исполнить все его мечты. Впрочем, жертва, которую пришлось возложить на алтарь чужого ледисто-равнодушного притязания, оказалась исключительно и несправедливо велика. Так Феликс остался с половиной себя. Так Феликс узнал, что случается, когда не любя себя, мы отчаянно и упрямо любим других. Сеульская зима улыбается. Кончиками литых из январского солнца губ, что едва заметно, но ощутимо (ощутимо голой кожей, крытой утренним морозом, зубастым инеем, многотонными снежными хлопьями, осевшими на плечах в складках толстовки) тянутся вверх, и говорит: — Давно не виделись. «Две тысячи девятьсот тридцать восемь дней», — думает Феликс. Пятнадцать посадочных талонов; один океан и восемь морей; четыре канберрские зимы; двенадцать разбитых тарелок; сорок пустых банок колы; два новых президента Америки; десяток выкуренных электронных сигарет; четыре сезона «Американской истории ужасов»; три бронхита и сломанное плечо; два переезда; пять альбомов Леди Гаги; сотня кривых шрамов на изнанке сердца. Давно — неправильное слово. — Знакомы? — Ты до сих пор злишься на меня за тот случай? — смеётся Хёнджин и поднимается со ступенек. — Ты тушил сигареты об мой авокадо. Ты украл половину меня и не вернул — не озвучивает. Где-то на проводе до сих пор висит Юнджин (она — сеульская весна, сошедший с крыш талый снег, первые подснежники, набухающие зелёные почки на сливовых деревьях), но Феликс больше не различает её голос в звуке хрустящего снега, вмиг заполонившего безликую стоярдовую многоэтажку в самом сердце оживлённого Сиднея. Восемь зим назад Феликс потерял себя. А восемь зим спустя всё ещё не нашёл, хотя всегда знал, где нужно искать.;;;
Истлевшие восемь зим изменили Хёнджина. Вытянули его в костях, придали лицу загадочной, хитрой вдумчивости, но, — что совершенно возмутительно — ничуть не отняли его очарования. Они не наградили его морщинами прошедших лет, но оставили отпечаток случившейся с ним боли в уголках раньше всегда смеющихся глаз, едва заметный для остальных, но очевидный для Феликса, который оставил половину себя на дне тех же глаз. Когда-то ему казалось, что он знает Хёнджина лучше всех в этом мире. Знает лучше, чем самого себя — они четыре года делили квартплату крошечной картонной коробки в Содэмун-гу, четыре года жили друг в друге и ели друг друга. Феликс знал точное число шрамов от капельниц на чужих предплечьях, точное число родинок на плечах и точное число улыбок, которые Хёнджин выдавит из себя, прежде чем осядет хрупким стеклом у Феликса на ладонях. Он знал все книги, которые Хёнджин читал, и подкасты, которые Хёнджин слушал во время пересадок между Сонсу и Чинчёп. Тогда Феликс ненавидел сеульское метро так же сильно, как ненавидел его восемь лет спустя, но, по крайней мере, тогда у Феликса всё ещё была другая половина себя. И Хёнджин. Он жался острым плечом к плечу, заслонял спиной от остальных пассажиров, которых в восемь утра в вагоне метро всегда было несправедливо много, и делился правым наушником. Феликс как сейчас помнит названия всех тех дурацких вещей, о которых говорили люди из телефона — сепарация от родителей, личностная устойчивость, пищевые привычки, отсутствие отца в воспитании, внутренняя мизогиния — и помнит, как эти бессмысленные и дурацкие вещи обретали смысл, но только потому, что Хёнджин был рядом. Феликс знал историю его браузера, знал фильмы, которые Хёнджин всегда смотрел только в оригинальной озвучке с субтитрами, знал его завтрак, обед и ужин, и знал тарелку хлопьев в три часа ночи, которую он постоянно оставлял немытой в раковине. Он знал наизусть выражение чужого лица, когда очередная легкомысленная дурочка приходила в книжный клуб только для того, чтобы оказаться ближе к нему, а не к многовековому искусству (хотя кто Феликс такой, чтобы винить их, потому что он сам пропустил тридцать лет Серебряного века, заглядевшись на то, как естественный свет ложится на чужую кожу), и когда по телевизору говорили о смерти. Он знал тепло чужих рук и их греющий холод в разгар суровой январской метели; знал силу чужой несгибаемой воли, упрямство характера; знал тревожные мысли в умной голове; знал яд злых слов, которыми Хёнджина кормил родной отец. Он знал, как покорно расступались бури под чужими ногами, как исступленно дрожало небо, преклоняясь той доброте, что нёс Хёнджин своими словами и поступками, как разливались моря под гнётом чужой справедливости. Знал, как менялся мир, как становился он чуточку лучше, потому что в нём жил Хёнджин. Восемь лет спустя Хёнджин сидит на кухне его пустой, необжитой квартиры в шумном сердце Сиднея, и он, кажется, всё тот же. С одним лишь отличием: Феликс больше не знает его. Слишком много всего между ними, чтобы снова быть теми, кем они когда-то были друг для друга. «Две тысячи девятьсот тридцать восемь дней», — повторяет про себя Феликс. Пятнадцать посадочных талонов; один океан и восемь морей; четыре канберрские зимы; двенадцать разбитых тарелок; сорок пустых банок колы; два новых президента Америки; десяток выкуренных электронных сигарет; четыре сезона «Американской истории ужасов»; три бронхита и сломанное плечо; два переезда; пять альбомов Леди Гаги; сотня кривых шрамов на изнанке сердца. Много — тоже неправильное слово. Целая жизнь. — Меня давно не было в городе, — говорит — оправдывается — Феликс, когда не находит в ящике даже пакетика чая. — Могу предложить порошок от кашля. Ну, или кипяток. — Кипяток подойдёт, спасибо. Сначала Феликс тщательно, но нервно моет две кружки, пока рассевшийся за столом Хёнджин крутит ему лопатки взглядом, а затем выжидательно нависает над чайником, мысленно уговаривая того поторопиться, а вместе с этим уговаривая и самого себя. Повернуться к Хёнджину лицом и не рассыпаться откровением. Хотя его необжитая, полупустая квартира и один стул за обеденным столом говорят о Феликсе намного больше, чем он сам может сказать о себе. — Что ты?.. — Делаю в Австралии? — продолжает за него Хёнджин. — Или в твоей квартире? — Оба, — Феликс негнущимися пальцами разрывает пакетик с порошком от кашля и засыпает его в кружку. — Меня пригласили прочитать лекцию в Маккуори. Крис дал мне твой адрес, — признаётся он немного виноватым, смущённым тоном. — Не ругай его, ладно? — Значит, ты ушёл в науку, — впервые за весь их разговор Феликс оборачивается и смотрит прямо на Хёнджина. Это становится его первой ошибкой. Хотя, скорее, очередной. — А говорил, что ни за какие деньги не продолжишь учиться. — Люди меняются, не так ли? — улыбается Хёнджин лукаво, с благодарностью принимая пузатую чашку с кипятком. Едва ли. Можно сбросить кожу, натянуть заместо неё новую, мимикрировать, связать себе другой костюм из обманчивой пряжи, но ничто не способно изменить истинную суть — хребет, на котором держится человеческое мироздание. Можно повзрослеть, измениться во взглядах. Можно наконец записаться к психотерапевту, проработать одну из множества гнойных ран. Можно простить отобравшего детство отца, перестать ненавидеть мать, отпустить разбившую сердце девчонку из старшей школы. Можно поменять работу, стиль, место жительства. Поменять мышление, обстановку, людей, но то, что глубже; то, что делает тебя тобой — навсегда останется внутри. И это самое «то» ни за что и никогда ничем не вытравишь. Феликс знает. Феликс восемь лет пытался вытравить Хёнджина из себя. Не смог. — Когда ты уехал, — говорит он негромко, опуская взгляд на прозрачное дно чашки в руках, — я не знал, что мне делать. Не знал, чем хочу заниматься на самом деле. Иногда, — всегда — не озвучивает, но Феликс всё равно слышит тихий шелест слов в его умной, а потому часто несчастной голове, — мне кажется, что я до сих пор не знаю, что хочу делать. Но это не мешает мне в следующем году подаваться на докторскую. — Ты ответил только на один вопрос, — Феликс приваливается спиной к холодильнику, когда чувствует, как собственные ноги теряют твёрдость — не из-за утомительного одиннадцатичасового перелёта. Из-за вспарывающего грудь взгляда. — Что насчёт второго? Хёнджин молчит с минуту. Обдумывает мысли, подбирает слова. Наверное, даже вспоминает что-то. Что именно, Феликс не знает. Он потерял право жить в его голове восемь лет назад, когда обменял тёплую сеульскую зиму на всегда холодное лето. — Хотел увидеть старого друга, — полуложь-полуправда. — Мне не стоило приходить? Глупый, глупый Хёнджин. Он знает так много вещей, которые не знает Феликс. Знает теорему Бельтрами и почему планеты взрываются. Знает, как создать ядерный реактор, из чего состоит человеческое тело и почему, почему же оно, чёрт возьми, смертно. Он знает столицы всех стран мира, знает утраченные языки, знает забытых людей, знает точное число звёзд на ночном небе. Он знает, как утешить страждущего, как подарить надежду отчаявшемуся, как исцелить раненого. Он — бог. Он — мир. Он — всё. Он — дыра в груди, пробитая словами-пулями. Как печально то, что учиться жизни им пришлось друг на друге. Отращивать стальные кости, ломая прежние, ещё юношески-нежные, ногтями сдирать кожу, накалёнными иголками вшивая другую — толще, прочнее, устойчивее к злым словам. Выжигать друг на друге напоминания и клятвы, перекрывать шрамы, оставленными другими, шрамами, оставленными ими. Как печально, что самая большая любовь и самая сильная боль — это всегда один человек. Так Хёнджин остался с половиной себя. Так Хёнджин узнал, что случается, когда не любя себя, мы отчаянно и упрямо любим других. — Нет, не в этом дело, — с запозданием отвечает Феликс. — Долго ждал? — Часов пять, наверное. — Пять?! — Феликс обжигает язык кипятком. — Ты с ума сошёл? А если бы я вообще не пришёл? Ты не мог знать, что я прилетаю сегодня. — Я боялся, что если уйду, то мы больше не встретимся, — признаётся он внезапно искренне, болезнено-честно. Уязвлённо. — У меня ведь нет твоего номера телефона. Ну, то есть есть, но его больше не существует. Так глупо хранить в записной книжке номер, на который нельзя дозвониться. Нужно было давно его удалить. Да что-то руки никак не доходили. — Прости, — еле-еле произносит Феликс, глотая шипастый ком в горле. — За что? — удивляется Хёнджин. — За то, что заставил ждать. — Это ничего, — человек перед ним другой. Но улыбка вся та же. Нежная, мягкая, способная унять самую страшную боль. — Пять часов — ничто в сравнении с восьмью годами. Восемь лет. Феликс перекатывает на языке эту страшную цифру, трогает кончиком острые углы тех лет, что они пытались любить себя больше, чем других, и режется о печальную правду. «Восемь лет», — думает он. Восемь лет — это средняя продолжительность жизни ласточки. — Ты надолго в городе? — Двадцать седьмого уезжаю, — два дня. — Поэтому, — он неуверенно ведёт плечом, поднимая взгляд на Феликса, — есть планы на Рождество? — Работать, — не задумываясь отвечает Феликс. — А что? Когда-то Феликсу казалось, что восемь лет — это много. За восемь лет можно отучиться на врача, построить дом, посадить яблоню, увидеть, как она зацветёт. Можно получить гражданство Германии, отправить ребёнка в школу, научиться играть на фортепьяно или заговорить на китайском. Можно влюбиться по крайней мере с десяток раз, с десяток раз разбить сердце — и своё собственное, и чьё-то. Можно сменить религию, уверовать в бога, преклониться дьяволу. Можно уйти в ремиссию, научиться сажать самолёт, отправиться на войну и больше не вернуться. Обогнуть Землю, построить космический корабль, улететь в космос. Выиграть Филдсовскую премию, прочитать тысячу книг, написать автобиографию. За восемь лет можно прожить целую жизнь. Нельзя одно: разлюбить Хёнджина.;;;
— Ага. — Ага. — Ага. Хо Юнджин — покрытая инеем заледеневшая поверхность озера, прочная настолько, что даже при должном усилии её нельзя пробить. Застывшая гладь не отражает солнце, но под плотным слоем льда текут тёплые реки. Феликс встретил её много позже («где будет светло; будут люди вокруг, деревья, солнечный луч, да мало ли что ещё, птичьи трели, как в день нашей свадьбы, и среди шумной толпы мы узнаем друг друга и с грустью вспомним давно ушедшее время»), чем потерял себя — он был половиной человека, она — целой частью себя. — Значит, любовь всей твоей жизни в городе, но вместо того, чтобы предпринять что-то существенное, что-то менее печально-гейское, — говорит она неторопливым, будничным тоном, каким каждое утро записывает Феликсу голосовое с гороскопом на предстоящий день, — ты готовишь гуакамоле. — Я не гей, это раз, — Феликс оборачивается и кидает хмурый взгляд через плечо на экран ноутбука, стоящий на столе. — Да. Ты всего лишь восемь лет убиваешься по одному мальчику. Знаешь, у моего пса тоже была фиксация. На мою куклу «Барби» из ограниченной коллекции. Ну, та, у которой туфельки были похожи на Medusa Aevitas. Клянусь, я бы убила за эту пару в свои одиннадцать. Теперь я стала слишком старой, чтобы ходить на такой платформе без вреда для здоровья. — Спасибо, что сравнила меня со своей собакой. — Это метафора. Знаешь, что такое «метафора»? Anyway, — она придвигается ближе к камере, — я хочу, чтобы ты намотал яйца на кулак и завалил его на свой старческий ортопедический двусторонний матрас из кокосовой койры прямо сегодня вечером. Понятно? В конце концов, ты мужик или кто? — Вот именно подобного рода токсичная маскулинность и привела меня туда, где я есть, — ворчит Феликс, ложкой выскребая мякоть слегка недозревшего авокадо. — Ты озабоченная, надоедливая женщина. — А минусы будут? Иногда Феликс искренне завидует тому, как у Юнджин всё просто. Как легко ей удаётся говорить, что думается; делать, что хочется; жить, как получается. Она мало о чём беспокоится, редко плачет из-за других людей и умеет сосуществовать в мире с самой собой. У неё есть по крайней мере несколько вариантов как быть, если её жизнь внезапно начнёт рушиться (Феликс запомнил только экспедицию на дно океана и программу по полному или частичному порабощению мужчин); и её разбитое не раз сердце всегда исцеляется с невероятной скоростью. Может, это потому, что она — целая часть себя. А может, потому, что в детстве её научили самому главному: любить себя. Её мать не кормила её лживыми обещаниями, не ставила в пример других девочек, не требовала соответствовать или быть лучше. Её отец не бросался в неё посудой, не выбрасывал косметику в мусорку, не сбривал крашеные волосы машинкой. Он горячо целовал её в щёки, водил в парк аттракционов по выходным, покупал самые красивые платья на свете и всегда подавал правильный пример того, как другие должны относиться к ней. Как она сама должна относиться к себе. — Я обдумываю забаррикадироваться в своей квартире. Как тебе план? — Полный отстой. — Спасибо за здоровую критику. Она идёт на пользу моей самооценке. Феликсу не нравится быть ожившим Платоновским мифом — камбалоподобной частью целого, из страха и высокомерия рассечённой Зевсом надвое. Ему претит быть кем-то больше, чем самим собой. Быть результатом неправильного выбора матери, позором на семейном гобелене отца, печальной первой любовью Хёнджина. Он так отчаянно и сильно хотел быть чьим-то в прошлом, что в настоящем перестал быть самим собой — вот что случается, когда всю свою жизнь так или иначе возводишь вокруг других людей. — Я чувствую себя одной сплошной ошибкой, — вздыхает Феликс, вяло перемешивая кинзу, перец и лук с авокадо. — Не могу поверить, что потерял восемь лет. — Господи, оторвись ты от этого дурацкого гуакамоле и сядь на стул! Не выводите меня из себя, молодой человек! Я взяла аскезу от гнева! — Оно видно. Между ними всё ещё целое Филиппинское море, разница в воспитании, несоответствие взглядов во многих вещах и всего пару личных встреч в год в лучшем случае. Феликс не верил, что их общение продолжится после окончания магистратуры: Юнджин вернулась обратно в Корею, а Феликс отправился искать приют для той половины себя, что осталась с ним. Но Юнджин удивила. Тем, что сумела вписаться в распорядок балансирующей на грани хаоса Феликсовой жизни, но больше, конечно же, тем, что захотела остаться. Иногда сам Феликс не хотел быть частью собственной жизни. — Ты идиот, но ошибка — ни за что, — говорит она серьёзным тоном, когда Феликс усаживается за стол, не выпуская из рук перемазанную в авокадо лопатку. — И ты не потерял это время, понятно? Ты жил, ты пытался жить, а это никогда не будет пустой тратой времени. Я правда всем своим сердцем ненавижу этот кошмарный культ, который возводится вокруг того, как мало у нас времени. Все вокруг только и твердят о том, какая жизнь короткая и поэтому её нужно провести с толком, но этот их толк заключается в том, чтобы найти постоянную работу, взять ипотеку и, конечно, наделать детей. И плевать, если потом эти дети будут несчастными, потому что их воспитывали точно такие же несчастные дети, которых постоянно торопили жить, — Юнджин берёт короткую паузу, обдумывая последующие слова, и Феликсу как никогда сильно хочется спрятать лицо в её худом, но уверенном плече. — Ты взял эти восемь лет, потому что пытался понять, как быть дальше. И никто, слышишь, никто, даже ты сам, не имеет права упрекнуть тебя в этом. Если нужно, возьми ещё восемь лет. Возьми всё время мира, если это то, что необходимо тебе для того, чтобы разобраться, как жить и чего ты хочешь. Но, клянусь, Феликс Ли, — она грозно поджимает губы, складывая руки на груди, и придвигается к камере ещё ближе, словно пытается дотянуться до Феликса через цифровое пространство, — если ты берёшь это время, чтобы прятаться, я переплыву весь чёртов Тихий океан, чтобы надрать тебе задницу. Юнджин — сеульская весна, сошедший с крыш талый снег, первые подснежники, набухающие зелёные почки на сливовых деревьях. Она же — покрытая инеем заледеневшая поверхность озера, прочная настолько, что даже при должном усилии её нельзя пробить. Она — заполненный до краёв сосуд, в который с самого детства бережно и нежно вливали любовь. Маленький человек с обещанным миром за пазухой. Феликс — половина человека. Пустота в груди там, где до́лжно быть сердцу. Мама не говорила ему, что в будущем он сможет стать кем угодно — ветеринаром, учителем, космонавтом, художником, актёром или исследователем. Она говорила, что он станет никем, если не будет лучшим. И Феликс стал. Не лучшим, но никем. Или, по крайней мере, отчаянно и изо всех сил в это верил. — Думаешь, ещё не поздно? Юнджин улыбается. — «Никогда не поздно, когда не зря».;;;
Двадцатилетний Хёнджин был исключительно невыносимым соседом. Феликс мечтал выкинуть его за дверь по крайней мере несколько раз на неделе, когда в очередной раз находил в раковине покосившиеся башни грязной посуды (раритетные фаянсовые тарелки, оставленные хозяйкой, к которым жареный рис прилипал намертво, и менее презентабельные чашки, у доброй половины из которых по какой-то причине отсутствовали ушки) или поутру не обнаруживал крышечку от зубной пасты. Помимо этого Хёнджин также имел ряд других кошмарных привычек, делающих их совместное проживание одним сплошным неудобством. Он громко шаркал ногами, постоянно везде разбрасывал свои тапки, подолгу торчал в душе, пачкал зеркало брызгами от акварельных красок, оставлял окровавленные чашки из-под каркаде на Феликсовых книжках, думал всегда вслух и только, слушал научные лекции во втором часу ночи, страдал хронической бессонницей (а она так или иначе всегда затрагивала и Феликса тоже, потому что стены в той крошечной коробке, которую они называли домом, были сделаны из тончайшей рисовой бумаги) и, ко всему прочему, имел абсолютно ошеломляющее свойство трогать человеческие души. Тёплыми, нежными руками по зарубцевавшимся, но до сих пор ноющим ранам. У Феликса таких было с сотню. Двадцатилетний Феликс, к слову, тоже был исключительно невыносимым — не соседом, но человеком, а его холодные, неловкие руки умели только калечить (себя самого в первую очередь). Они встретились зимой и зимой же расстались, когда устланная снегом земля стенала от боли, когда пришло время двигаться дальше — трусливый побег или отчаянная попытка не утратить себя окончательно. Двенадцать лет спустя Хёнджин всё ещё невыносимый, и у него, кажется, всё ещё тёплые, нежные руки. — Итак. Тебе за тридцать. Ты холост, не числишься в списках Форбс, и у тебя нет бороды. А Феликс всё также хочет выставить его за дверь. Но из своего сердца, конечно, больше. — Не потому что я не смог отрастить бороду, — говорит Феликс терпеливо, пропуская Хёнджина в квартиру. — Просто она не подходит моему типу лица. — Только поэтому, да? — улыбается, стягивая с ног кроссовки. Хёнджин выглядит старше, чем Феликс запомнил его, но младше, чем должен. Его мальчишечье, хулиганское очарование не сумело вытравить ни одно жизненное обстоятельство, а озорной блеск в глазах всегда умело и ловко обманывал других — он казался другим простым, без двойного, глубокого дна, но на деле носил в себе пару-тройку миров. Он разгибается, не глядя ставит бутылку розового вина на комод, и сам того не зная, заполняет своей фигурой всё пространство крошечной прихожей — крошечной Вселенной, построенной на драгоценных воспоминаниях о том, кем они когда-то были (друг для друга и для самих себя). Каждое из них Феликс бережёт с особенной, нежной осторожностью: он высек шкатулку из собственных рёбер и поместил туда каждый осколок их прежней жизни длиною в четыре года. Он лелеял, блюстил; он каждую ночь воскрешал в голове чужой образ. Он любил Хёнджина больше, чем знал. Феликс помнит распахнутое настежь чужое пальто в разгар снежного января, пуговицы на котором он застёгивал оледеневшими, негнущимися пальцами, пока Хёнджин снимал на плёночную камеру серое небо. Он не боялся жгучего холода, но боялся прожить не свою жизнь — Феликсу всегда казалось, что он запаздывает, не успевает угнаться за чужими мыслями, что зазевайся он хоть на минуту, и Хёнджин неумолимо растворится в снежных ветрах и устремится далеко в небо. — Ты тоже не в списках Форбс. И бороды у тебя нет. — Да, кажется, мы оба неудачники. Я принёс вино, чтобы мы с тобой не умерли от неловкости, — Хёнджин обворожительно улыбается и кивает на бутылку. — Хотел взять ром, но потом вспомнил, как ты блевал на выпускном, и передумал. — Господи, замолчи, — Феликс морщится и стремительно капитулирует на кухню. — Это было всего раз. — Тебя стошнило на моего научного руководителя. — Его диссертация была откровенно хреновой. — Не могу не согласиться. Феликс никогда и никому не сознается, что ждал. Восемь лет, а может и вовсе всю жизнь. Ждал Хёнджина с момента своего рождения, ждал его с первыми синяками на коленках, с первыми ранами на сердце, с первым снегом. Ждал его две тысячи девятьсот тридцать восемь дней. Пятнадцать посадочных талонов; один океан и восемь морей; четыре канберрские зимы; двенадцать разбитых тарелок; сорок пустых банок колы; два новых президента Америки; десяток выкуренных электронных сигарет; четыре сезона «Американской истории ужасов»; три бронхита и сломанное плечо; два переезда; пять альбомов Леди Гаги; сотню кривых шрамов на изнанке сердца. И будь проклят Зевс за то, как бездушно он разделил их надвое. За то, что не сотворил Феликса цельным. За то, что не сотворил Хёнджина цельным. За то, что сотворил их половинами друг друга. — Ты принёс мне табурет, — замечает Хёнджин. — Должен ли я расценивать это как приглашение в твою постель? — Теперь я жалею. Мне следовало оставить всё как есть и позволить тебе сидеть на полу, — говорит Феликс чудом не дрогнувшим голосом, доставая с верхней тумбы бокалы. — У твоих ног. Мне нравится. — Ты в моём доме всего пять минут, — Феликс громче положенного ставит перед Хёнджином тарелку с нарезками, — а я уже хочу придушить тебя. — В таком случае, что же случится через десять минут? — Хёнджин смеётся. Феликс умирает. — Хочешь, предположу? — Я хочу, чтобы ты заткнулся и намазал гуакамоле на тосты. — Всё, что пожелает мой господин. — Я начинаю терять терпение, — предупреждает Феликс. — Честно говоря, я тоже, — Хёнджин поднимается из-за стола и замирает на расстоянии вытянутой руки. — Я всего пять минут в твоём доме, но уже не могу держать руки при себе. — В таком случае, что же случится через десять минут? — возвращает чужие слова Феликс. — Хочешь, предположу? — Хочу. «Восемь чудовищных лет», — думает Феликс. А они другие. А они всё те же. — Я пырну тебя десертным ножом. — По крайней мере, хоть что-то в этом мире стабильно. Не доллар, так твоя очаровательная злобность. — Знаешь, что ещё в этом мире стабильно? — У меня есть вариант, но о таких вещах обычно не говорят в приличном обществе, — Хёнджин беззастенчиво улыбается, размазывая гуакамоле по хлебу. — Кстати, Феликс. — Ну что опять? — рассерженно смотрит на него Феликс. — Счастливого Рождества. Точно, Рождество. Феликс ненавидит Рождество. За то, что родителей никогда не было дома, за то, что никто не расцеловылал его в щёки, не помогал лепить снеговика, не желал ему безусловного, вечного счастья в предстоящем году. За то, что Хёнджин всегда сжигал духовку, пока пытался запечь утку. За перегоревшие гирлянды, которые он развешивал по всему дому, за парафиновые свечки, за маленькие ёлки в горшках, за иголки на ковре от них. Ненавидел за иллюзию счастья, за собственную слабость перед тем, как снег оседал на чужих трепещущих ресницах. Феликс ненавидел Рождество за то, что всегда на его кануне непременно заболевал, а Хёнджин, вместо того, чтобы отправиться праздновать вместе со своими друзьями, оставался беречь его беспокойный сон. Он отпаивал Феликса горячей малиной, гладил по взмокшим волосам, когда головная боль не давала продохнуть, читал свои сильно заумные книжки вслух и делал то, что никто другой никогда не делал для Феликса в Рождество. Расцеловывал в щёки, помогал лепить снеговика, желал — обещал — безусловного, вечного счастья. Феликс ненавидит Рождество за то, что восемь зим назад оно забрало у него Хёнджина. — Счастливого Рождества, Хёнджин.;;;
— Хочешь, сделаю колесо? — Нет. — А я всё равно сделаю. — Я знаю. К ночи гавань становится оживлённее. Большая часть людей собирается у оперного театра, откуда предоставляется наилучший вид на салюты, а потому Феликс ненавязчиво подталкивает Хёнджина в другую сторону, уводя их на узкую дорожку, протянувшуюся у самой воды. Совсем скоро эта самая дорожка заканчивается, утопая в принесённом с пляжа песке, а за ней начинается граница акватории. Феликс не хочет пачкать ноги влажным, размокшим песком, всё ещё хранящим в себе следы знойного солнца, но у Хёнджина на этот счёт другое мнение — он потерял свои сандалии ещё полчаса назад, оставив их где-то на лавке, на которую они пришвартовались на время (впрочем, факт утраты единственной пары обуви, которую он привёз с собой, не сильно его расстраивал), а потому сейчас весело вышагивал впереди, утопая босыми ногами в песке. Феликс жадно вгрызается взглядом в спину его ладной фигуры, глазами чертит углы ровных плеч, невесомо касается короткостриженого затылка (в зиму, когда они расстались, его сожжённые перекисью волосы почти доставали до плеч, а постоянно теряющий резинки Хёнджин то и дело подвязывал их чём попало — плетёными браслетами, канцелярскими резинками, завязками с Феликсовой толстовки) и с трудом верит в реальность происходящего. Столько лет по осколкам собирать чужой образ, чтобы теперь снова видеть его наяву. — Ты смотришь? — спрашивает Хёнджин, закатывая рукава на тонкой рубашке. — Нет. — Значит, смотришь. Хорошо. Колесо получается откровенно слабеньким. Ладони Хёнджина разъезжаются в стороны на мокром песке, а его самого заносит вбок, ближе к границе с водой. Хотя стоит отдать ему должное: восемь лет назад он не умел даже этого. — Кажется, я слышал хруст твоего позвоночника, — комментирует Феликс, равняясь с Хёнджином. — Это хруст моего разбитого сердца, — Хёнджин улыбается, оттряхивая ладони от прилипшего к ним песка. — Я восемь лет тренировался ради этого момента. — Нужно было тренироваться лучше. — Я не хочу слышать это от человека, у которого темнеет в глазах всякий раз, когда он поднимается с дивана. — Да, я стар, но это не повод глумиться. До моего почтенного возраста нужно ещё суметь дожить. Феликс никогда не умел говорить о важном — тоже следствие его неправильного воспитания. Он умел только с горечью глотать слова, когда те так и рвались с языка, умел через силу и боль зажимать их зубами, не позволяя обрести им форму, стать звуком. Феликс так долго, упрямо молчал, что когда нужно было говорить, когда «наступило то самое время, где молчание — предательство», понял, что не может выдавить из себя и слова. — В Австралии хорошо, — говорит Хёнджин. — Но тут совсем нет снега. Неужели ты совсем не скучаешь по нему? — Постоянно. Как много нужно сказать, но как мало слов придумано, чтобы описать то, что Феликс чувствует. — Я всё думал о том, — взгляд Хёнджина ускользает на ярко горящие огни кораблей, пришвартованных в бухте, — как много вещей мне нужно тебе рассказать. Восемь лет это ведь немало, правда? Почти целая маленькая жизнь. А я ведь даже успел научиться управлять снегоходом. Звучит бестолково, знаю, но мне всё время хотелось вытворить что-то такое — научиться чему-то этакому — чтобы при нашей встрече у тебя глаза на лоб полезли от удивления, — он оборачивается и в упор глядит на Феликса — так, словно тоже не верит в реальность происходящего. — Я за те пять часов, что сидел у тебя под дверью, сотню раз порывался смыться, веришь? — Верю. — Не потому что устал ждать или вроде того, — тут же оправдывается он, неловко пряча руки в задние карманы джинсовых шорт. — Прозвучит, наверное, глупо, но я, вроде как, боялся встретить не тебя. То есть тебя, но другого. Не моего, понимаешь? Чужого Феликса. Знает. Больше, чем не встретить Хёнджина вообще, Феликс боялся встретить его чужим. Не тем человеком, в руки которого он когда-то вверил своё болезненное, раненое сердце, а кем-то, кто просто носит его лицо, его личность. — И я встретил. Другого тебя, — Хёнджин делает шаг ближе. Между ними всё ещё две тысячи девятьсот тридцать восемь дней. Пятнадцать посадочных талонов; один океан и восемь морей; четыре канберрские зимы; двенадцать разбитых тарелок; сорок пустых банок колы; два новых президента Америки; десяток выкуренных электронных сигарет; четыре сезона «Американской истории ужасов»; три бронхита и сломанное плечо; два переезда; пять альбомов Леди Гаги; сотня кривых шрамов на изнанке сердца. Как странно, что Хёнджину нужен лишь один неполный шаг, чтобы преодолеть всё это расстояние. — И как? — собственный голос дрожит, не слушается. — Разочарован в том, кого встретил? — Ничуть, — чужие пальцы режут наживую, когда нежно касаются лица, убирая лезущую в глаза чёлку. — Ты другой. Ты стал старше, умнее. Упрямее, наверняка недоверчивее, — и то, с какой лаской слетают слова с Хёнджиновых губ, пока он невесомо гладит Феликса по щеке, заново отбрасывает Феликса на восемь лет назад. — Но ты всё тот же. Разве так бывает? Когда даже время ничего не значит. Похоже, в самом деле бывает. Потому что Хёнджин тоже другой. Потому что Хёнджин всё тот же. — Прости, что так долго. — О чём ты? — где-то вверху вместе с громогласными салютами взрываются звёзды. Феликсу на них всё равно. Он знает только те, что живут на дне Хёнджиновых глаз. — Я забыл дорогу к тебе, и мне понадобилось целых восемь лет, чтобы вспомнить её. Восемь зим назад Феликс потерял себя. А восемь зим спустя нашёл снова — в Хёнджине.