Не шумите сосны, не шумите ели…
Мой малютка дремнет…
Сладко в колыбели…
Ай, баю-баю-баю-баю…
— Для любимых песня… — зевает Хосок сладко, глаза закрывая, пока рука одна его шею трет. — Для любимых, да, — улыбается омега, пальчики от шеи убирая, — скоро перестанет болеть, маленький, — папа мазью целебной шею его смазывает: недавно совсем боль жгучая покусала Хосока и оставила на нем его укус длинный в виде веревки черной, — ты главное не забывай, что значит это. Спи, маленький. Поздно уже… …Но в голосе папином есть что-то беспокойством посыпанное, волнением приобнятое — неровно в эту ночь его песня звучит, и сталкиваются слова между собой в нестройной мелодии, в которой холодок вдруг странный появился. Поскорее хочется Хосоку заснуть: завтра день новый будет, а после дня новая ночь, в которой папа песню для любимых споет без смятения этого щекотного.Не шумите сосны, не шумите ели…
Мой малютка дремнет…
Сладко в колыбели…
Ай, баю-баю-баю-баю…
Мягко перекатывается сон в голове его, с собою забирает, и проваливается он в ночь спокойную… просыпается от топота тяжелого Хосок, от криков снаружи; не горит уж свеча, и Луна теперь красная светит на него, комнату его не светом заливает, а тенями страшными, которые наброситься на него хотят. Кричит он от ужаса, когда за дверьми сражение он слышит и лязг мечей скрипучих. Один он в спальне, и от того страшнее всего: больше всего на свете ему к папе и отцу хочется, ведь с ними рядом всегда он в безопасности, всегда с ними спокойно, тепло!.. Раскрываются двери с грохотом, с петель слетают; блестит там огонь злой и едкий, клинки друг с другом сходятся, и верещать еще больше Хосок начинает, когда видит, что это папа на пол упал. Сразу он поднимается, мальчика хватая с постели, к окну отбегая. — Отец! Где отец! К отцу хочу! — сопротивляется Хосок, когда папа его к окну поднимает. — Хосок! Отец там, где ему положено быть сейчас! Будь хорошим мальчиком! Не кричи! Не кричи! Все будет хорошо! Все будет хорошо!.. Не Хосоку это папа говорит: сам себе. Знает он это, потому что слышит, что почти плачет папа от ужаса, его сковавшего, пока пытается он окно раскрыть. Еще громче хочет расплакаться Хосок, чтоб точно их отец услышал, чтоб прибежал к ним и спас! — Псам смерть псиная! Смерть безродным сукам! Совсем рядом злой и страшный голос звучит, и затихает Хосок, дышать переставая — слышит он только, как стонет от страха папа его, спиною в стену упираясь. — Прошу! Прошу! Он еще ребенок! — стискивает Хосока папа, трясясь от ужаса. — И щенков под нож! Стой на месте, тварь! Думал, не найдем? Твой сучий запах тут повсюду! — Прошу! — на колени омега падает, — заберите меня! Возьмите меня! Я служить вам буду! Я стану вашим! Самым покорным стану! Делать буду все, что будете велить мне! Только не трогайте ребенка!.. — И так ты будешь делать то, что велим мы тебе, гниль! В темноте холодной Хосок пытается спрятаться, к груди папы прижимаясь, но слышит он, как вынимают меч из ножен — тогда и начинает он громко кричать. Папа вместе с ним быстро с колен поднимается, корпус свой разворачивая, и вдруг падает Хосок на пол холодный, затылком сильно ударяясь. Папа над ним застывает, в глаза его глядя, на руки опираясь. — А ну стоять, шваль! Пусть твой щенок увидит, что мы сделаем с тобой! — Папа! Папа! Папа?.. — какой-то странный звук пугает его. — Я… — застывает папа, и голос его надрывным становится, скрюченным — будто папа по голосу этому скатывается теперь, из тела выскальзывая. …Вдруг изо рта его кровь брызгает, на лицо мальчика попадает — от ужаса кричать он продолжает, глаза опускает: из живота папиного острый меч кровавый виднеется, едва-едва его самого достигая. — Прости, маленький… — на локти опускается, из последних сил стараясь на сына не упасть, — я люблю тебя, маленький! Беги скорее! Скорее… Не успевает папа договорить — еще один клинок ему в спину всаживают: — Шлюха тупая! Сдохни! Сдохни!.. И взгляд его глаз темных вдруг живым перестает быть: впервые Хосок видит, как быстро смерть души может собирать — вот папа был, вот его нет; даже ребенок понимать это может. Падает папа на него, придавливая, и верещит от ужаса Хосок, не зная, схватиться ли за шею его и попытаться разбудить, или бежать скорее от альф этих страшных, которые теперь на него глядят кровожадно. — Мы убили Торгрима! — доносится из коридоров, — снесли голову шавке! Долой безродных псов и их шлюх! Долой рабов! Они пали! Пали! Не успевают злые альфы схватить Хосока — кто-то в комнату его забегает с отрезанной головой в руке: — Шавка сдохла! Шавка сдохла! Нет Торгрима! Замок наш! — Щенка тоже прирежьте! Пусть подохнут они все! Сожжем их! А кости псам отдадим обгладывать!.. Теплое что-то по ногам Хосоковым струится, и замирает он от ужаса, когда с него тело папы снимают: в крови он его весь со штанами обмоченными. Когда папу от него отбрасывают, то почти тянется он вслед за ним, но ногой его в грудь пинают, а потом к полу придавливают: — Да я же головешку его могу ногой раздавить! — кривится альфа, щурясь, — червь! Раб! Они и ему это клеймо оставили! — харкает он в лицо Хосоку, с силою ногу продолжая придавливать, — позорные рабы! Вырезать всех! Позор! Жмурится Хосок от ужаса, снова крича громко — так, что сам себя оглушает он. И долгий протяжный крик этот не выходит из рта его, из мыслей его; кажется Хосоку, что крик его годами длится, что через всю жизнь с этой болью внутри живет, которую забыл по какой-то причине. Когда в себя альфа приходит, то на коленях он стоит, руками в землю мягкую опираясь. Туман повсюду стоит, но все еще понимает он, что в мире духов он. Он усталости валится он на землю, тяжело выдыхая. Все еще перед ним лицо папы убитого стоит, взгляд его, мгновенно гаснущий, последние слова, в которых уже почти жизни не было, но любовь оставалась — чувство это забытое альфу закручивает, но не высвобождение ему дарит, а тяжесть неподъемную, горечь сжимающую. Не осталось в нем сил больше — испили его до конца; сердце его камнем теперь обратилось с углами острыми. Сокджин, наевшийся до отвала, довольно над ним возвышается, губы ладонью вытирая: — Славный выдался пир!.. Как ты вкусен, альфа! Как сладок! Сколько всего в тебе сокрыто! Как мог ты позабыть об этом? И он умер, защищая тебя! А ты даже не постарался оставить в воспоминаниях своих самую великую жертву, которую человек может сделать — родительскую жертву! Ах! Кажется, вокруг этого альфы все страдают, ха-ха! — Сокджин… умолкни… — он на бок перекатывается, слабо рот приоткрывая, — я заплатил тебе? Ты взял, что хотел? Мы можем… вернуться? Медведица… Юнги… — Ах, идем, идем… Даже сейчас этот благородный альфа не о себе думает, а об омеге!.. Ну что за бриллиант в диадеме! — головой покачивает, — теперь-то ты понял, почему в первый раз к Медведице отправился?.. — Я всегда это знал…. — ноги к груди прижимает он, — узнать хотел, кто я… — Всегда ты знал это. Не помнил просто. И виною мучился от того, что не помнил. Тебя вина и заставила пойти к ней. Вина, которую не осознавал ты даже… — склоняется над ним бард, за плечи приподнимая, — вытащу я тебя в мир людей. Дальше вы сами. — Зараза ты такая… — слабо выплевывает альфа, — оставишь нас теперь? Когда я себя тебе до остатка отдал? Во мне не осталось сил… ты все сожрал!.. — Я довел вас до владений Медведицы, и я взял свою плату. Мы в расчете! Все честно! — тихо говорит он, — Берлога только тем открывается, кому Матерь позволяет дойти до нее! Уж конечно, она не подпустит к себе бардов, вроде меня, ха! От тебя только зависит теперь, выйдет ли Медведица к тебе! И снова альфа толчок в грудь свою чувствует, который наружу его выпинывает. Холодный воздух легкие его разрезает, когда с шумным вздохом он в мир человеческий возвращается. Сосен вершины белесые совсем, как и земля под ним бела — сыпется на лицо его с серого неба снег хрустящий, которым лицо его припорошено. Нога чужая на груди к земле его прижимает. Лицо, сверху глядящее, скалится, клыки показывает — испугался бы альфа его, если б не знал, что надежно он Глока связал. Здесь, у Медведицы, снова тело Юнги силу свою нашло, снова передвигаться самостоятельно может, да только вот нет совсем больше голубизны в глазах чужих, нет в нем Юнги — по подбородку его скатывается черная вязкая слюна, на одежду капает. Совсем он зверем сделался. — Зря ты сюда нас притащил, альфа, — проговаривает грозно Снор, ногу на груди продолжая держать, — ни к чему это не приведет. Медведица на зов твой не откликнется. Закон на моей стороне, и тело это мне принадлежит. Ты не смеешь соваться в духов дела. А она не смеет помогать тебе. Ты сдохнешь от холода земель ее!ᛋ
Проваливаются сугробы хрустящие под сапогами Хосока, когда он, дыша тяжко, клониться сонливо начинает. Земля, снегом прикрытая, здесь мертвая будто, обугленная: выжгли отсюда все человеческое — ни голосов нет в краю Медвежьем, ни пения птиц, только собственный вой в голове, виною запачканный. Порою кажется альфе, что не просто в забытье он усталом бредет: странны места эти и странно ощущаются они — теряется он иногда в ощущениях своих и тело свое же теряет, забывает, где начинается оно и где заканчивается; временами, видит он тени тех, кого не может здесь быть: не олени это, но только очертания их, в закате сумрачном поблескивающие, которые рядом с ним скачут. Крючками колкими ветви деревьев голых изгибаются, к небу седому стремясь, которое снег продолжает с себя сыпать, но и холод Хосок едва ли чувствует: не настоящая зима тут, и холод поддельный — только ширма, которой Медведица земли свои укрывает, не давая поглазеть на дом ее. Юнги, покачиваясь, позади него плетется, изредка порыкивая, и потягивает Хосок за веревку его, отворачивается: больно ему смотреть на то, чем омега теперь сделался — почти не разглядеть за мордой кошмарной лисичку полярную. Перед собой Глок руки связанные держит, спину Хосоку взглядом смольным мозолит, который из последних сил омегу за собой тянет, стараясь с мягкостью это делать. Ослабил он узлы на запястьях тонких омежьих: стало боязно альфе, что тело Юнги от пут тугих пострадает. Кружит голову Хосока, и оступается он, шатается; просит его тело измученное сейчас же на землю пасть и хотя бы минуту отдохнуть, но в мольбе громкой отказывает себе Хосок. Сам на себя он сверху вниз смотрит, с отвращением глядя на то, во что одежда его превратилась — застыла на нем грязь и кровь, но даже так чувствует он, как смердит и от него, и от Глока за плечами его, отчего дурно становится. Слишком много из него достал Сокджин и пожрал в нем — даже вздох для альфы тяжек теперь, непосилен; и хочется ему с Медведицей поскорее встретиться, чтобы закончилось это все, и страшится он этого: ведь если сейчас Матерь появится, то он от одного ее взгляда замертво упасть может. Оборачивается он снова, на омегу застывшего глядит, безмолвно к Юнги обращаясь: «Как мне сила твоя нужна, лис. Как же ты мне нужен сейчас! Не могу я уже…» — Дурак… — смеется Глок, будто голос слыша его, — его Медведица кругами водит, а он не замечает даже! Продолжай идти, продолжай! С каждым шагом моим его все меньше становится… уже почти я не слышу голос его!.. — Замолчи!.. — бросает Хосок бессильно, в чащу ступая, но подрагивают ноги его, ломятся от усталости. Не может и не хочет на Снора он смотреть, хоть и слышит каждый клокочущий звук его, с которым Юнги он поедает. Не давал себе об этом Хосок думать, но здесь нет звуков других, кроме лязганья зубов и громких воплей в голове — тогда, когда пускает он в голову свое осознание, тогда и начинает нос его пощипывать. Глок ведь правда ест Юнги. Заживо ест! Прямо сейчас ест! Пока он бездумно по лесу ходит, надеясь Медведицу отыскать! И ничего больше сделать не может — только слушать, как поедают омегу! Шаг не может он сделать больше. Останавливается Хосок вдруг, за голову хватаясь, да воздух громко и судорожно вдыхая, дрожать он начинает, почти срываясь на плач детский, безвольный — то, что верой в себя когда-то было, оборачивается правдой голой: не спасти Юнги ему. Нет в нем силы великой, как в Матери нет хоть капли сострадания — она не придет к ним и не даст шанса второго, ведь не может не знать она, что избранник ее на земли медвежьи ступил. Знает она, просто дает всему своим чередом закончиться: ждет Медведица, когда умрет омега. На опушке под дубом высушенным нет снега, только листва прелая: то, что золотом было когда-то, сгнило теперь. Будто проваливается Хосок в землю мягкую, когда он новый шаг делает, и подгибаются разом колени его — падает ахилеец беспомощно, колени к груди подтягивая, проступают мутные слезы на глазах: «Может, нет уже тебя? И я за тобою твой труп тащу? Может, и меня больше нет? Не понимаю я, где жизнь здесь, а где смерть, Юнги. Хотя бы слово твое одно…» — Ахилеец! Поднимись! Не смей! Голос строгий пощечиной Хосока пробуждает, и застывает он, в голове на звуки раскладывая слова эти колкие, быстрые. Снор с грубостью говорит, которая жалит отчаянно, но только Юнги может покалывать голосом своим так, что все в груди Хосока на колкости эти мягкие отзывается. Не успели слезы из глаз альфы скатиться, но все равно трет он их, на землю садясь — не Глок перед ним стоит. Маннелинг. Он, спину сутуля, губы бесцветные сжимает, голову склоняет. Бьется боль в сердце Хосоковом, но не прислушивается он к ней, в лицо перед собой глядя: в черноте Глоковской он все же видит его — тень слабая вдруг в глазах мелькает, и выдыхает альфа с облегчением: не труп это еще. Он жив еще! Порывается альфа подняться и к Юнги подбежать, но замечает вдруг, что пусты его руки теперь: упав, веревку он выпустил — она в руках омеги теперь. Когда осознает Хосок происходящее, то на него уже Юнги бежит, руку в веревках держа. Быстрым он оказывается, сильным слишком — боль тяжелая по затылку альфу бьет, когда прыгает на него Снор, веревку к шее приставляя. Сдавливает горло Хосока, но все равно отчаянно он за веревку хватается, пытаясь отстранить ее от себя. Горит огонь в глазах Глока, и понимает альфа, что купился он на глупую ловушку: специально Снор позволил Юнги появиться, чтобы внимание отвлечь его. Сдавливает Хосок кисти чужие, сорвать с себя Юнги хочет, но тот, силой Глоковской наделенный, вдруг скалой несгибаемой становится с руками могучими; все меньше воздуха в альфе становится, когда, не мигая, смотрит он в лицо над ним, которое злобой смочено. Рычит Снор, слюной черной капая на лицо альфы, зубы скалит, и виднеется, как вздуваются вены на лбу его — не остановится Снор, до конца дело доведет! Не сможет в этот раз альфа силы свои Медвежьи призвать, как было это в Атгеире — думал он, что с Медведицей он справится, но даже со Снором не разделаться ему сейчас! «Не могу я больно тебе сделать, Юнги!», — Хосок его за руки держит, которые переломать можно, но не слушаются пальцы его, которые в момент какой-то решили, что к омеге этому прикасаться они только с нежностью могут — пусть даже если что-то внутри Юнги жаждет смерти Хосока. — Сдохни! Псу псиная смерть! Сдохни! — цедит Снор, хватку усиливая. Темнеет мир, сужается. Ноги легкими становятся, но все равно Хосок ими по земле бьет, перекатиться пробует, Снора с себя сбросить пытается, но тот не меньше утеса весит. Раскрывается рот его сам собою, за воздух хватаясь; почти хруст своей же шеи Хосок слышит, когда все вокруг него в ядовитые глаза напротив превращаются. Вторит голос злобный: псу смерть псиная. Песня далекая и позабытая ласкать начинает, из–за затылка к нему прикасаясь: мягко укачивает его колыбельная, которую ему когда-то папа перед сном пел… больше не страшно Хосоку, не больно и не тяжело. Смывается усталость и вина его сонливостью приятной, которая на веки альфы садится, прикрывая бережно их; сладкий шепот меж звезд извивается, за собою альфу притягивая — почти взмывает за ним Хосок, из оков тяжелых высвобождаясь: одна только вещь оторваться от земли ему не дает — будто кто-то держит за руку его… Разбивается клетка его грудная от боли резкой, и раскрываются его легкие, воздухом наполняясь: почти как новорожденный вскрикивает он, ногтями за что-то мягкое перед собой цепляясь. Руки на его шее все еще: ледяные они, как вода в море зимнем, но… не Снор это уже. — Юнги!.. — голос сиплый у Хосока теперь — не звук из горла его выбирается, хрип высушенный, обезвоженный; снова он ногтями во что-то мягкое впивается, когда понимает, что локти это омеги. Дрожит на нем Юнги, и кривится лицо его от горечи тяжкой: — Тяжко мне… так тяжко, Хосок… я устал. — Я знаю! Знаю!.. — Хосок приподняться хочет, но не дает ему этого омега, сидеть на нем продолжая. — Прости… я не могу… — руки на груди его держит, — не осталось меня уже почти, Хосок. — Не говори так! — кисти он теперь гладит мягко, и сам губу с сожалением прикусывает, — мы уже у Матери! Она вот-вот… — Не придет она… я ему согласие дал… — кивает он, носом шмыгая, — я принадлежу ему. — Нет… — Я так боюсь… — опускается омега к нему, слова с тяжестью выговаривая, — что я не вернусь уже. Мне кажется… нет сил у меня больше. Совсем нет… — Я буду твоей силой, хочешь? — в глаза его всматривается, голубизну маннелингскую рассматривая, — за двоих буду… — И ты тоже устал, — кивает, перебивая тихо, — ты — Молодой Медведь. Не смей, — повторяет, — себя в обмен на меня отдавать. Ты… ты не можешь истратить все на меня. — Кто это сказал? — ухмыляется, — я с тобой сейчас спорить буду! Ну! Юнги, кто ж будет грозиться мне лицо-то расцарапать, а? Не торопись ты! Вообще-то ты мне еще одежду заштопать должен! Ну, лис! Чего удумал ты!.. Не светит так солнце ни зимой, ни летом, как улыбается Юнги в мгновенье это, дымкой светящейся окутанное; тепло Хосоку становится от секунды неуловимой, когда лицо омеги настолько родным и знакомым делается. Вот, что значит, дома быть. Вот, каков дом его. С рекою прозрачной и с лесом кедровым, где морошка и клюква растет. Все в нем, в этом маннелинге. Приближается к нему Юнги, над лицом склоняясь, и руки его на щеки мягко укладываются, поглаживают едва ощутимо. — Я за двоих буду, Юнги, — пытается Хосок приподняться, но напирает Юнги, головой качая: — Оставь меня, Хосок. Прошу… я… не могу больше… — губы сжимает, рот свой прикрывая, — меня почти нет больше. — Нет! Нет, Юнги! Я!.. Юнги!.. только… ты же не прощаться пришел?.. Не!.. Сжимает мягко Юнги губы чужие рукой своей, на альфу глядя: — Я же чувствую… и ты чувствуешь тоже. Не можешь не чувствовать, — Юнги с лицом застывает его, — как пахнет от меня… мертвечиной пахнет. Плохой это запах. Гниль… она повсюду. Внутри меня. Хосок… это я… изнутри гнию. Снор… съедает меня. Не надейся, что смогу вернуться я… я… как такое может снова стать живым? Больно мне. Больно… секунду каждую больно. Я чувствую, как ест он меня, — кивает, — и нет у меня шансов. Я… грязный такой… отвратительный!.. Как ты вообще можешь… Как не тошнит тебя от того, что я такой теперь?.. «Юнги!..» — выкричать из себя Хосок хочет все слова заготовленные для него, но замирает он вдруг, когда Юнги притягивается к нему: — Не дыши. Не хочу я, чтоб ты запах этот чувствовал. И не смотри на меня. Кошмарен я. Не хочу, чтобы я чудищем тебе запомнился. Прости… ты сделал больше, чем я мог надеяться. Я не жалею. Ни о чем не жалею. Прости… и… Кончик носа Юнги носа Хосока касается — мягко ведет им омега, губы альфы большим пальцем поглаживая. Замирает Хосок, потом слабо навстречу движениям подаваясь; не дышит альфа, но кажется ему, что чувствует он свежесть деревьев кедровых и кислинку ягод лесных. Сглатывая, глаза он закрывает, вновь к носу маленькому над собой тянется, по телу худому пальцами ведет, на талии его останавливаясь, когда губы иссушенные мягко ладонь Юнги целуют. Мокрым становится лицо Хосоково — оттого, что слезы омежьи скатываются на него. — Попрощаемся так, — шепчет Юнги, отдаляясь. — Нет!.. Нет, Юнги!.. Теплом был летним объят Хосок, но снова теперь он с холодом зимним встречается, когда выпрямляется омега на нем; темнеет лицо, и в дымке тяжелой исчезает взгляд прозрачный, но все еще мокро лицо от жемчужных слез на щеках. — Отчего ты плачешь? — Хосок руку пытается притянуть к лицу его, но отдаляется Юнги, на листву прелую скатываясь. — Не я это плачу, — огрызается он голосом Глоковским. — А кто же? — Тот, кто внутри меня подыхает… — исподлобья глядит Снор на него, плюясь с омерзением, — омежьи слезы это. Не мои. Разорву я его, разорву!.. На клочки, на куски маленькие, волосы подергаю!.. Чтоб не повадно было! Будет знать! Будет знать! — на колени Глок перекатывается, отползая, — всю кровь его выпью, я голову ему разобью!.. Наизнанку его выверну! Чтоб знал! — Отчего ты зол так на него? — поднимается Хосок на ноги, — потому что никогда он нежен не был с тобой, как со мною? — Закрой пасть, пес плешивый! Я!.. — шипит Снор, но недолго: рвать его черной мерзостью начинает, отчего и так скукоженное тело скручивается больше еще. — Я не оставлю тебя! Юнги!.. — Не слышит он тебя! Последние кусочки я доедаю! Ха!.. — снова тошнит Снора, когда Хосок к плечу его прикасается. — Не трожь! Убери свои лапы! Притронешься ко мне — я только хуже ему сделаю! Я зубы его выбью! Я ногти его выдру! О дерево это головою биться буду, чтоб от боли он кричал! Он ведь чувствует! Все чувствует! — И потому ты не позволял мне его касаться, — догадывается он, руками двумя спину чужую обхватывая, прижимаясь к нему в объятиях крепких, — у меня руки Молодого Медведя. Руки, которые лечить могут. Да не только руки… весь я сам лечить его могу! И это Юнги тоже чувствовать может! Кричит Снор, из объятий вырваться пытаясь, но крепок альфа в намерении сноем: укладывает он на плечо острое свой подбородок, глаза прикрывая. — Отпусти меня, сволочь! Я язык его откушу! Я глаза ему вырву! — Я тебя выжгу, Снор! — руки его удерживает. — Не получится! Не получится! — Не отпущу я тебя, Юнги! — Оставь! Себя сожжешь! — Ни за что! Ни за что, Юнги!.. Слабеет в его объятиях Глок, размякая, пока Хосок прижиматься к нему продолжает, покачиваясь: — Все равно мне, если я сам себя сожгу, Юнги, — губу прикусывает он, вместе с омегой на землю оседая, — ты думаешь, почему в первый раз я к Медведице пошел? Потому что все равно мне было, умру я или нет, — шепчет на ухо омеге, — ничего в моей жизни не было, кроме льдов белых и рыбы холодной, кроме молчания па и обветренных рук, в которых бы никогда руки друга не оказалось бы. Мне на судьбе было написано одиноким быть. Чужак в стране снегов, который даже лица своего свету показать не может — ну что за жизнь это? Разве можно смириться с ней? Я, может, и шел за погибелью своей. И сейчас пойду, если вдруг не получится тебя вытащить. Юнги?.. Юнги!.. Укладывает Хосок Юнги на руки к себе, к груди прижимая, когда снег колючий заметать их начинает. Не просто теперь лицо его белое — синеет оно. Похлопывает его по щекам Хосок, с силой к себе прижимая: все, что есть внутри, отдал бы ему! — Не уходи… не уходи! Держись! Пока в мире людей ты, держись за человеческое, Юнги! Не уходи!.. Только ветер свистящий отвечает ему, и знает Хосок: прямо сейчас у него из рук жизнь омеги просачивается — умирает Юнги. — Матерь! — кричит он вдруг, к небу обращаясь, — довольно! Твой избранник пришел за новой встречей! Если не выйдешь ты сейчас, я добровольно к Хели уйду на службу и все сделаю, чтобы изничтожить тебя! Твоей же силой с тебя же шкуру твою сниму! Я стану рабом Хели до вздоха твоего последнего! Верни мне Юнги! Сейчас же! Я требую! От грома тяжелого расходится небо серое по швам — пламенем светятся разломы молний острых, альфу ослепляют. Рвется полотно небесное, с чернотою на землю сыпясь: ошметки ткани обожженной в копья длинные и быстрые превращаются — со свистом оглушительным в землю они летят, отчего пригибается Хосок, голову Юнги рукой укрывая. Вздрагивает альфа, когда молнии эти в землю рядом с ним вонзаются, рычат хищно, фигурами человеческими обращаясь. Одежда обугленная щупальцами короткими от фигур расходится, в воздухе витает, когда существа свои шеи распрямляют — на головах их рога искривленные вырастают. Нет у кожи будто, и сокрыты лица их сукном серым — там, где глаза должны быть, выжжены круги черные, в которые упасть будто можно. Поднимаются руки их костлявые с факелами, и не поспевает больше альфа за перемещениями их — и ветер они, и молнии быстрые. Поднимается воронка колючая на опушке небольшой, и закручивает в ней Хосока, над землею поднимает. Исчезает теплота в руках его — когда опускает голову он, то не видит он больше Юнги. День и ночь сменяются за мгновение, зима осень пожирает, умирает потом в весны объятиях и снова потом снега собою лето и осень заметают. Когда роняют Хосока на землю твердую, темнота непроглядная стоит, будто мир собою не просто прикрывая, но сжирая: нет ни Луны здесь, ни звезд далеких. Тропа, факелами усеянная, к круглой поляне ведет, где в центре стол каменный и круглый стоит, за котором еще одно возвышение — как гроб это прямоугольный. И Юнги на нем лежит, руки на животе сложив. — Юнги! — бежит Хосок к нему, но сила невидимая его в грудь ударяет, падает он на колени перед столом каменным. «Как смеет смертный этот такие слова самой Матери говорить?» — А как же мне еще Матерь на разговор вызвать? — поднимается Хосок, кровь с лица свою утирая, — долго я шел к тебе… «И проделал путь этот зря», — холодно отвечает она. «Разве не слышал ты, что Глок тебе сказал? Не в моей власти решить этот вопрос. Омега отдал себя добровольно. Даже я не могу нарушить Закон этот». Приближается медленно Хосок, на Юнги спящего глядит — стоит с ним рядом фигура в черном, руки раскинув; нет у этого рогов на голове, только шляпа черная, широкополая. Разглядывает альфа стол каменный, и вдруг застывает на месте, дыхание теряя свое: от вещи этой взвыть хочется — камень там лежит погребальный, с которым ахилейцы в мир другой своих покойников отправляют… — Он ведь не мертв еще?! — Последний вздох остался… — скрипит голос фигуры в черном, — после вздоха последнего к смерти он отправится. Ты не видишь, что она уже тут? Потирает свои руки? Слюну сглатывает? Так, как и положено случаться этому в мире человеческом. Закон природы… — Камень этот… для него?.. — А разве не хочет ахилеец, чтобы колесница небесная омегу к нужной звезде привела? Разве не хочет он с почестями его со смертью свести? Молодой Медведь придает смерти одного человека слишком много значения, — смеется ехидно голос чужой. — Нет! — не унимается Хосок, со стола камень с прорезью хватая, — покажись мне, Матерь! Сейчас же! Ты не слышала, что я сказал тебе? Я камень этот не ему на лоб положу — тебе! Запомни это! Явись сейчас же! «Не можешь ты мне приказывать, что делать!» — Могу!.. — хмурится он, вокруг себя глядя, выискивая Матерь в темноте, — если ты выбрала меня своим героем новым, значит, могу. Значит, нужен я тебе по какой-то причине… «Таких смертных, как ты, весь мир еще!», смеется она за плечом, но когда оборачивается альфа, то лишь темноту продолжает видеть. — Тогда отчего не выберешь другого смертного? — снова кровь под носом вытирает, скалясь, — выходи! «Почему же я на зов твой откликнуться должна?» — Потому что не слеп я и не глуп! — подбородок поднимает, — ты знала, кого выбирать! И я про тебя многое понял уже! Я тебе все еще нужен! Иначе не пустила бы меня к себе! Иначе не приказала бы своему прислужнику сохранить последний вздох Юнги — ты бы дала ему погибнуть! А если ты жизнь его сохраняешь, значит, есть тебе в этом выгода! Ты цель свою преследуешь, желая меня до крайности довести… — вокруг себя он оборачивается, чувствуя, что вся темнота теперь на него глядит, — чтоб не было у меня выбора, чтоб я тебе все, что есть у меня, тебе предложил в обмен на жизнь Юнги. Ты хочешь, чтоб что-то отдал я тебе, чего еще нет у тебя. Крутить меня хочешь! Вывернуть наизнанку хочешь! Так вот он, я! — бьет по груди себя, останавливаясь вдруг, — чего ты темнотою прикидываешься? И это я понял: не вижу я тебя, потому что ты здесь сразу все! Показаться мне боишься? Взгляни на меня и молви, что еще тебе от меня нужно! Снова ветер закручивает воронку быструю, огонь факелов сдувая — прислужник в черном, рукою над Юнги проводя, исчезает вместе с ним вдруг. Не успевает крикнуть Хосок, как спешит Матерь ему объясняться: «Всего один вдох у смертного остался. Его нужно сохранить. Думаешь, так просто это даже для меня? Там он будет, где совсем времени нет. Где вдох его один может вечность длиться». Голос ближе звучит — снова оборачивает Хосок вокруг себя, но грозный рык медвежий оглушает его так, что прикрывает он уши свои. В темноте выступает она — огромная Матерь-Медведица, клыки свои кровожадно обнажающая.