ID работы: 14211749

АМЕЛИ

Слэш
NC-17
В процессе
36
Горячая работа! 8
автор
meilidali бета
SinfulLondon бета
Размер:
планируется Макси, написано 12 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
36 Нравится 8 Отзывы 12 В сборник Скачать

Глава 1

Настройки текста
Примечания:

I

      — А что у тебя здесь есть вообще?       — Всё есть: Пушкин в изданиях разных лет, Бунин, Достоевский, несколько томиков Чехова, Гоголь… Я даже не перебирал ничего, потому что полно. На любой вкус, ты только забирай! Всё равно потом отдам за бесценок на Уделку — мне этим торгашеством заниматься некогда.       — А не жалко?       — Нет. Хочу побыстрее от всего избавиться и в Москву.       Саша, мой давний друг, никогда не славился любовью к двум вещам: старине и собственной семье. Потому, когда его дед наконец-то почил, оставив в наследство единственному внуку большую комнату в коммунальной квартире на Фонтанке, заваленную всевозможными атрибутами советской эстетики, он меньше всего хотел копаться в его вещах, перебирая собранный стариком хлам; я же с удовольствием бродил среди полок, встречаясь с пыльными фолиантами Большой советской энциклопедии, перебирая пальцами истлевшую бумагу пластинок «Мелодия», мятые и пожелтевшие от времени газеты и бесконечные коробочки, наполненные всем: от шурупов до причудливой формы камешков. Что бы друг мой ни говорил о своей семье, дед его всеми этими глупыми безделушками меня увлекал: всегда хотелось прикоснуться к чему-то старинному, окутанному чужими тайнами и секретами, листать фотоальбомы и думать о том, что же было здесь многие годы назад с тем человеком, которому так дороги были эти вещи. Оттого мысль Саши сдать всё дедово барахло на Уделку меня совершенно не радовала и, более того, сильно расстраивала.       — Меня Юлька ждёт уже минут двадцать, ты долго тут копаться собираешься?       — Ну, покопаться бы хотелось, если ты не против.       — Окей, ключи тогда бабе Нюре оставь, как закончишь.       — Я прям всё брать могу, что захочу?       — Шаст, я же сказал тебе, что мне это всё на хрен не сдалось. Забирай хоть вместе с обоями.       Обои мне здесь тоже нравились. Пожелтевшие от времени, проткнутые за десятки лет гвоздями, иголками, оборванные на местах стыков, в верхнем углу у окна залитые дождями от трещины в стене (её коммунальщики потом, конечно, заделали, но в напоминание осталось большое грязное пятно с чёрными разводами); над письменным столом исписанные номерами телефонов (ещё старого образца) с именами людей, которых уже давно не осталось в живых, но всё равно хранившие на себе задуманный дизайнерами прошлого века и состоящий из аккуратных цветочных орнаментов рисунок. Я попрощался с Сашкой, дождался, пока он хлопнет входной дверью, и сел на продавленный от времени диван, накрытый плотным ковром, словно пледом. Мне так хотелось скорее остаться один на один с этим домом-музеем, который необходимо было обойти полностью, прикасаясь самыми кончиками пальцев к заботливо склеенным фарфоровым фигуркам за стеклом изъеденных старостью полок, а когда комната наконец опустела, попросту не знал, с чего начать.       Я вспоминал все исторические передачи, что смотрел с бабушкой по «Культуре», особенно когда телепутешествия проходили по старым питерским квартирам, пережившим десятки лет; чаще — несчастливых, конечно, но оттого не менее интересных. О том, как большую квартиру, принадлежавшую семье какого-нибудь условного врача, который всю жизнь свою строил на честности и помощи несчастным, отбирают, делят на углы, оставляя прежнему хозяину и всей семье его дай б-г маленькую комнатушку с окнами во двор-колодец и одну тумбу на теперь уже общей кухне; и ютится эта семья, доедая последнюю корку хлеба, совершенно позабыв о дорогих платьях, изысканных приёмах, и хранит в старом шкафу, который удалось перенести в оставленную властями комнату из столовой, три кофейные чашечки из костяного фарфора с маленькими, нежно-голубыми цветочками, украшающими их по самому ободку, которые теперь даже на важные празднества не достают — разбить страшно. А у деда Сашки всё, что на полках стоит, как эти самые чашечки кофейные с историей, которую трогать и хочется, и боязно, вдруг разобьётся. И знаю ведь, что если не я, то придут носильщики, которых друг мой за копейки наймёт или вообще за бутылку водки у соседней парадной выцепит; они в коробки грязные картонные покидают всё, что так тщательно на полках пыльных выставлено, разобьют половину, вторую половину поломают, и не останется никакой истории, не останется человека, который историю эту так тщательно создавал, оберегая от только ему известной беды. «Синдром Плюшкина», — сказала бы соседка из квартиры напротив, которая всю соседнюю коммуналку под себя одну выкупила, как только год назад из Москвы в культурную столицу переехала; она ходила каждый день в новой одежде, цокая острыми каблучками по кафельной плитке, что осталась на лестнице ещё со строительства дома, всеми силами и заявками бабы Нюры в порядок приведённая. Соседка эта каждое утро кофе пила не на кухне своей, а в кофейне на углу дома — «раф на миндальном молоке, пожалуйста, и побыстрее, я на встречу опаздываю» — и бежала дальше по своим важным делам, прячась за стёклами дорогих тёмных очков, на ближайшей парковке запрыгивая в припаркованную с вечера машину ярко-красного цвета. «Москвичка» — звали её соседи, провожая взглядом пролетающее мимо дворовой лавочки лёгкое батистовое платьице.       Мне пришлось взять в ванной влажную тряпку — выбрал что-то самое чистое, что сушилось на грязной батарее, перед этим тщательно промыл несколько раз и очень хорошо выжал, чтобы вода не пропитала страницы дорогих мне изданий. С каждой полки доставал по десятку книг, ставил их на пол у дивана и по одной брал в руки, бережно протирал от пыли, сортировал по нескольким стопкам: неинтересные мне, достойные и то, что обязательно заберу. Первая стопка в основном содержала какие-то учебники советского образца, журналы узкой направленности: рыбалка, строительство, техника. Газеты, которые находил между книгами, складывал в отдельную стопку, чтобы потом найти самые старые и, возможно, себе оставить. Остальные, к сожалению, действительно были мусором. Первая стопка оказалась самой большой, что не могло не вызывать во мне печали — как бы ни старался проникнуться книгами, большинство тем, представляющих интерес для людей, вроде той самой техники, мне были чужды. С другой стороны, сейчас, в пору интернета, можно починить что угодно: достаточно лишь сформировать свой запрос правильно или найти того, кто за тебя это сделает в два счёта; а если единственное, что может ответить на твой вопрос, — это Большая Советская энциклопедия, то приходится самому разбираться, разглядывать инструкции к телевизорам и магнитофонам, изучать прикреплённые к ним схемы и паять, клеить, зачищать. Во вторую стопку достойных я выкладывал популярные сейчас вещи: булгаковского «Мастера и Маргариту», «Графа Монте-Кристо» Дюма, «Пиковую даму» и «Евгения Онегина» Пушкина — и другие книги, которые можно было бы раздать по кофейням и всяким арт-пространствам; они любили такое, и шанс, что книги останутся целы, да ещё и будут прочитаны хотя бы раз, хотя бы частично, давал небольшую надежду на то, что не всё ещё потеряно.       Моя собственная матушка часто говорила, что однажды мне нужно открыть свою лавку коллекционера. До какого-то времени я над этой мыслью её откровенно смеялся, а вот сейчас, перекладывая книги из одной стопки в другую и осторожно вытирая пожелтевшие от времени страницы, вдруг осознал, что в целом идея-то неплохая. С одной только этой комнаты я бы мог набрать достаточно вещиц, чтобы открыть свой первый отдел — и это без каких-либо вложений! Только, чёрт побери, все эти лавки никому не нужны, хоть город и захватывал культ старых вещей, которому я, кажется, тоже поддался. Чем бы это дело моё отличалось от того, что мужики делают, сидящие на Уделке на раскладных походных стульчиках? Собираешь хлам по квартирам умерших людей, выкупаешь его за копейки скопом у равнодушных родственников, новых жильцов, сортируешь по коробкам — сюда фотографии людей, сюда города, здесь зарубежные открытки, заботливо подписанные любящей рукой красивым, каллиграфическим почерком: «Дорогому другу Виталию Семёновичу на долгую память от вечно любящей его всем сердцем Екатерины Г.», — и даже не ощущаешь более мурашек по рукам от мысли, что нет больше ни Виталия Семёновича, ни вечно любящей его Екатерины Г. Смотришь на фотокарточки семей в торжественных костюмах, без улыбок на лицах из-за очень долгой выдержки фотоаппарата, на нарисованные по краям открыток перьевой ручкой цветы и видишь в них только цифры: вот эту можно за пятьдесят рублей отдать, а вот эта постариннее, её не меньше чем за сотку; а если придёт девочка в красивом дорогом пальто и берете, с подружкой будет стоять у прилавка, выбирая, что бы красивое такое над столом своим в общежитии какого-нибудь творческого вуза повесить, то можно и даже двести рублей заломить! Девочка-то в фотографию уже влюбилась, для неё двести рублей не деньги, ведь даже кофе с утра перед парами каждый день дороже покупает, а тут — плюс одна продажа никому не нужного, откровенного хлама. Мне таким человеком становиться совершенно не хотелось. Хотелось прошлое любить и почитать, заботливо прикасаться к нему, каждый раз прося прощения за тревогу, со всей душой рассказывая своим покупателям об истории, о прежних владельцах. Поэтому я слишком тщательно выбирал то, что отправится в последнюю стопку.       Я совершенно позабыл о том, что такое время и что оно может лететь с такой скоростью. За окном постепенно стемнело, и мне пришлось включить тусклый торшер на длинной ножке, стоящий у самых книжных полок — верхний свет не работал: то ли провод коротил, то ли лампочка перегорела. Все книги я разобрал по стопкам, которые в конце концов превратились в три огромные кучи, в четвёртую пошёл откровенный мусор: газеты нулевых, порванные журналы о моде, цветах и звёздах; добрался до антресоли и там, кажется, застрял вообще на всю ночь. В моих руках были картины, написанные маслом и обёрнутые со всех сторон старыми газетами, чтобы хоть как-то замедлить на них течение времени, — об их ценности мне приходилось только рассуждать, ведь на холстах не было ни дат, ни подписей авторов, лишь по схожей технике догадался, что они явно принадлежат кисти одного художника. Ничего особенного в них не было: питерские домики, улочки с редкими деревьями, сад, очень напоминающий Екатерининский расположением домов на фоне, вид из окна на Неву и несколько портретов, некоторые из них были частично не дописаны. Картины я решил отставить подальше — точно нельзя было позволить Саше избавиться от них, как и от «безликих» книг, отдав их коршунам на барахолке.       Уже под утро, когда за окном начало светать, а почти вся комната была мною тщательно и с особой любовью разобрана, перед тем как отдаться последней части моих раскопок — большой пачке бумаг, собранной в толстую стопку, укрытой старыми газетами и перевязанной жёсткой бечёвкой, найденной в бельевом шкафу на самой верхней полке, за старыми, сложенными в идеальные плоские прямоугольники скатертями, и стопке советских фотоальбомов, — я вышел на общую коммунальную кухню. Перекур, на самом деле, требовался достаточно давно, но сил оторваться от находок попросту не было. Поэтому, открывая нараспашку старую трухлявую раму, чтобы не дымить в кухне, я чувствовал себя древесным големом, впервые за сотню лет разогнувшим спину. За эту ночь, копаясь в остатках чужой жизни, я, кажется, узнал деда Сашки лучше, чем он сам знал его. Мне было очень жаль старика: после того как он остался в полном одиночестве, потеряв связь со всеми своими родственниками, его, кажется, одолела самая настоящая тоска по прошлому — он собирал и хранил всё, что могло напомнить ему о тех временах, когда сразу после пробуждения не болели колени, пробежка от дома до работы приносила удовольствие, а морщины не скрывали некогда красивое лицо с острыми скулами.       — Ты чавой тут?       — Здрасьте, баб Нюр.       — У нас не курят тут.       Соседка прошла через узкие двери кухни, поправляя на своём давно не молодом теле тёплый (куда тебе в такую жару-то?) халат с тонким поясом, потрёпанным на самом конце; она снова бухтела, как положено старой ворчливой старухе, смотрела на часы, потом на меня, хмуря заспанные впалые глаза. Как же ты услышала, что я тут ставни твои открываю?       — Мне Сашка разрешил, — пришлось отбрёхиваться, пепел в испокон веков стоящую тут полулитровую банку стряхивая и дым всё-таки стараясь в квартиру не запускать.       — Сашка твой тут никто! — ишь как воду взбаламутила, аж ногой чуть не топнула, так зло глядела, словно я у неё в комнате курил, на опочивальню царскую пепел стряхивая. — Не приходил к деду десять лет и столько же бы не приходил, если бы не наследство!       Тут старуха, конечно, права была, и спорить с ней я не стал. Просто под причитания продолжал докуривать сигарету, даже внимания на неё не обращая. Глупая — отчитывала того, кто изо всех сил пытался память о деде её сохранить, уже почти девять часов сидел и перебирал то, что внук его давно нарёк хламом. И старуха в кухне трепалась, переставляла зачем-то чашки с полки на полку, похоже стараясь создать видимость занятого человека (и это в четыре часа утра), до тех пор пока я окурок в банку к другим не выбросил, окно за собой не закрыл, оставляя небольшую форточку, и не скрылся за дверью чужой комнаты. И то ещё минуты две слышались её шаги по коридору и недовольный бубнёж —что поделать, старая больная женщина.       Когда до меня дошло, что я держу в своих руках, нумерация страниц дошла до десятой. Рукопись. В перевязанных жёсткой бечёвкой и старательно спрятанных стопках бумаг были не просто какие-то списки, переписи уже изданных книжек или никому не нужные рабочие таблицы и бланки, а самый настоящий текст, частично напечатанный на машинке, частично выведенный вручную то карандашом, то ручкой (и перьевой, и шариковой, и гелиевой). Уставшей головой под утро уже невозможно серьёзно улавливать смысл написанного; даже стрелки часов сейчас своим тиком перекрывали все мысли: мне очень нужно поспать. Поэтому, как бы ни хотелось остаться здесь, пришлось отложить рукопись, снова связать её верёвкой, засунуть в рюкзак и, накинув рубашку, покорно ждущую на дверце шкафа, выйти из комнаты, закрыв за собой ключом. Я постоял ещё секунд десять в коридоре, прямо напротив комнаты ночной старухи, а потом развернулся и вышел на лестницу, сунув ключи в карман.       По дороге до своего дома путающимися пальцами строчил Сашке, что не успел всё разобрать и обязательно приду к полудню на следующий день. «Нашёл что-то интересное?» — «Для меня — да, но тебе вряд ли понравится». — «Ну и хорошо».              

II

             Уличный пёс зализывал побитую в схватке лапу, чайки трепали свою противную песню, которую кто-то в здравом уме решил считать романтичной, баржа входила в большую Неву, а я с упоением наблюдал за тем, как Олеся перебирает волосы на макушке своего нового парня, лежащего головой на её коленях; его имени я никак запомнить не мог: хотя оно было до боли простым, я путал и называл его то Мишей, то Матвеем. «Максим», — раз за разом повторял он, Олеся недовольно закатывала глаза, а я слышал из её маленького ротика, обрамлённого большими красивыми губами, подведёнными ярко-красной помадой, звонкий цокот — обижалась. Но зато Максим не обижался, он просто устало кивал, снова и снова повторяя своё имя, но не обижался. А мне наблюдать за их нежностями было уморительно. Уморительно и всё-таки даже интересно, ведь о собственной личной жизни я уже давненько думать перестал; да и зачем, если рядом была Олеся, которая в свои отношения погружала всех, кто находился рядом? Вот и я окунулся.       — Может, третьим к нам? — пошутил Максим в отместку, и я ему эту фривольность простил, потому что заслужено, ведь можно и запомнить наконец его имя — не первый раз виделись.       — Ну, только если без Олеси. Как же я с другом?       — Ну блин, да Шаст!       Она заканючила, насупила брови, скривила красные губы, пробежала глазами по асфальту набережной от меня до Максима и к чайкам. Но Максим смеялся, я смеялся, и смеялись над нами чайки. Любил я душное и влажное питерское лето.       — Не переживай, сдался мне твой Матвей.       — Максим.       — Ну Максим. Пса жалко.       — Какого пса?       — Да вот сидит.       — Да подумаешь, пёс. Может, по пиву?       — Можно и по пиву.       Надо было кепку из дома брать и очки тёмные: солнце слепило невозможно, ещё и сели там, где нет никакой тени. Но зато с холодным пивом. Максим этот хоть и, казалось, со своей придурью, но на деле весьма неплохой парень; во всяком случае лучше, чем все предыдущие Олесины кадры: пива купил, шутки шутил какие-то, мнения моего спрашивал обо всём, о чём только речь заходила, словно передо мной выслужиться хотел. Может, думал, что я её в заложниках держу? Так нет, мы с Олесей ведь просто друзья, которые даже никогда не спали вместе, что удивительно, если учитывать тенденцию последних лет. Или мне просто казалось, или Олеся меня как девушка не привлекала совсем: глупенькая она, хоть и хорошая, но вот не хватало ей немного, чтобы быть чем лучше, чем просто «прелесть какая дурочка», как любил приговаривать отец, но она всё равно прелесть.       На солнцепёке разморило, и, собрав свои немногочисленные манатки, мы шли вдоль набережной Шмидта, к Благовещенскому мосту. Подбитый пёс ещё метров триста тащился за нами, но потом встал у рыбаков и остался с ними. Сашка ещё неделю назад укатил в Москву и пока не собирался возвращаться: он всё-таки нанял каких-то алкашей, чтобы они на следующее утро весь хлам из квартиры деда вынесли. Забрать то, что собирался, помимо рукописи, я не успел.       Рукопись.       Она томилась на подоконнике в моей спальне, а я не мог найти в себе силы снова к ней прикоснуться. Было отчего-то горько и стыдно перед её создателем — я так долго перебирал всё, что тот хранил, чтобы в конце концов остаться только с пачкой бумаги и тяжёлыми мыслями на душе. Не надо было домой идти.       — Чего говоришь?       — Да это я так, сам с собой.       — Димка пишет, — уткнувшись носом в телефон, прощебетала Олеся, держась за Максимову руку, как за поводок (или нить Ариадны, если хочется ощутить чуть больше драматизма).       — Чего хочет?       — Зовёт к себе, намечается что-то.       — Какое-то безобразие?       — Зависит от того, сколько выпить. — Мне шутки Максима нравились. Они были просты до ужаса и при этом цепляли своей незаурядностью, поэтому я искренне улыбался.       — Пойдём?       — Пойдём.       — Ты с нами, Шастун?       — С вами.       До дома Журавлёва мы шли медленно, перебирая ногами по асфальту, болтая о всевозможных глупостях, предполагая исход дня. Мне нравилось моё студенческое время. Особенно, конечно, лето, когда все экзамены уже сданы, до следующего семестра, кажется, как пешком до Китая и каждый день солнечный, тёплый и ленивый: хочешь — лежи весь день в кровати; хочешь — не отрывайся от компьютера и играй с утра до следующего утра; хочешь — сиди под ивами Юсуповского сада, читай-рисуй-пиши (нужное подчеркнуть), наблюдай за рыбаками, подкармливающими мелкими верхоплавками местных котов, и просто наслаждайся природой посреди шумного центра города; а хочешь — выбери один из десятков фестивалей в городе, которыми буквально кишит летняя афиша (не всегда удачный набор артистов не беда, зато есть возможность напиться дешёвого пива в компании таких же дураков, как и ты сам, и вместе плясать под палящими лучами солнца, которые в любой момент могут смениться проливным дождём или плавно перетечь в прохладные сумерки). Блаженство. Блаженство, когда из окна кухни дует приятный прохладный ветерок, проносящийся сквозь всю квартиру до выходящего на тихую Канонерскую окна гостиной. Мне повезло сегодня больше всех: занял лучшее место в комнате — широкое и мягкое кресло прямо напротив распахнутого окна. В доме у Журавлёва, как мне кажется, всегда праздник: есть такие люди, рядом с которыми всегда звучит музыка, смеются гости, закуски сами оказываются на столе, а бокалы наполняют сами себя; вот он, наверное, был одним из лучших хозяев, кого мне только приходилось знать, и вёл себя соответственно: никого не оставлял, разговорами своими всех и каждого увлекал, скучающих веселил, а стоило только ему взять в руки гитару, так из всех уголков квартиры подтягивались даже самые пьяные гости, потому что слушать его — одно удовольствие. Димка играл всё: мог и Каркасси с Агуадо, и «Батарейку» с «Лирикой» — всё зависело лишь от пожеланий слушателей и от их предпочтений. Мне в такие моменты за ними наблюдать было интереснее всего, а особенно за студентом медицинского, тоже, кстати, Димкой, который в компании Журавля обычно никогда не крутился, а вот как начал ухлёстывать за Катькой Добрачёвой, которая была завсегдатаем наших вечеринок, так и стал появлять каждый раз, стоило ей только сказать, что будет присутствовать. Вряд ли что-то у него с ней, конечно, бы получилось: низенький, курчавый, очкастый заучка со слишком высоким самомнением; а Кате нравился Лазарь, только тот на неё почти не смотрел, а она вздыхала, глупенькая. Я пил уже третью бутылку пива, когда кто-то достал из шуршащего целлофанового пакета стеклянную тару портвейна неизвестной мне марки. Отказаться не получилось, потому что за неё уже взялся Журавль, в первую очередь отчего-то наливая именно мне; я чувствовал, что до дома сегодня не доберусь: от жары и так разморило больше обычного, а теперь ещё и портвейн этот.       Когда-нибудь я буду старым несносным дедом сидеть в продавленном кресле, укрыв больные и истоптанные временем ноги уже давно отжившим своё клетчатым пледом с запутавшейся бахромой по краям, листать видео в зависающем от недостаточной поддержки «Ютубе» на старом планшете, который никому уже не сдался, но ведь работает, потому что «вот раньше умели технику делать, не то что ваши современные штучки!», и вспоминать, как в далёком две тысячи двадцать третьем жарким душным августом со своими друзьями, которых я уже благополучно похоронил, пил этот дешёвый портвейн, подпевая Журавлю, играющему на старой отцовской гитаре что-то о сказочной Тайге, лучше всех играющем блюза друге, девочку со взглядом волчицы — совершенно при этом не умея петь, но совершенно того не стесняясь. А сейчас я пел, пил, между этим дымил сигаретой — «Филипп Моррисон» с кнопкой, — целовал Наденьку, лез ей под юбку и совершенно не думал над тем, что будет даже через неделю, не то что через пятьдесят лет. И Наденька мне не нравилась — просто красивая обложка без наполнения, без какой-либо души и мозгов; я знал, что уже давно нравлюсь ей, и потому позволял себе с ней некоторые фривольности, хоть настоящие мужчины меня за это и осудили бы, но настоящих мужчин в этой квартире не было, были только пьяные студенты, пустые бутылки из-под пива, портвейна и дешёвого вина, пачки крепких сигарет, мерзкий вкус табака, который пытались разбавить разноцветными кнопками с приторными вкусами: мята, вишня, ваниль, шоколад, — и прочие глупости, которые вообще удивительно, каким образом оказались в папиросах. Мы пили один стакан за другим, громко ругались матом, смеялись над пошлыми шутками, утопающими в десятке голосов: уже расстроенная гитара, чьи-то личные разговоры на кухне, уединение в спальне, в ванной, блюющая в туалете девочка, подружка, держащая её за волосы и кричащая через закрытую дверь о стакане воды, окурки на подоконнике, кто-то кого-то не поделил, потом всё-таки поделил, кто-то уснул прямо на диване и теперь точно проснётся с раскрашенным перманентным маркером лицом — какое счастье, что это не я. Мои студенческие годы мне нравились.       Наутро я проснулся один на разложенном диване. Вокруг валялись пустые бутылки, упаковки из-под чипсов и грязная посуда; отвратительно пахло перегаром — это, правда, кажется, от меня — и куревом — это уже с кухни. Идти было тяжело, потому что невозможно кружилась голова, мутило и горло хрипело: видимо, после громких распевов. На кухне сидели Журавль с Позовым, тем самым студентом-медиком, несчастно влюблённым, и сейчас его было даже жалко: Катя весь вечер крутилась вокруг Лазаря и, кажется, даже ушла с ним где-то ближе под утро, когда я ещё мог соображать после выпитого в таком количестве алкоголя. Наденьки моей нигде не было. В квартире вообще никого, кроме меня, Журавля и Позова, больше и не было.       Прощался я быстро, потому что смотреть на то, как Позов накручивает сопли на кулак, откровенно говоря, не хотелось. И я, надев наушники, вышел из парадной, перебежал на противоположную сторону Канонерской, там на Садовую, потом зачем-то мимо Семимостья, через Красноармейский мост и сквозь дворы до Технологического института (достаточно для прогулки, которая отрезвит до прихода домой, и для того, чтобы тем самым дать матери фору: глядишь, уйдёт на работу до возвращения блудного сына), а потом специально посидел в самой дальней точке двора, которая не просматривалась из окон квартиры, чтобы проводить красивую собравшуюся женщину взглядом, и сразу, как только та скрылась за поворотом, поднялся в квартиру. Дома ещё пахло её кофе, приготовленной на работу едой, в холодильнике лежали блинчики с завёрнутым в них творогом, а на аккуратно расстеленном на кухонной тумбе полотенце — мамина вымытая кружка и маленькая серебряная ложечка. Я набил пузо блинами и крепким чаем с сахаром — моё похмелье как рукой сняло, но ужасная усталость и неимоверное желание спать всё равно оставались. Пришлось быстро принять душ, смывая с себя пьянство и разврат, переодеться в чистое и завалиться в прохладную постель, которая только сейчас дождалась своего шального хозяина.       С подоконника, залитого солнечным светом, на меня искоса смотрела рукопись, совершенно не имея возможности осудить — с этим я успешно справлялся сам.              

III

             Я не прикоснулся к ней и к вечеру, когда наконец-то проснулся после хмельной ночи, и даже на следующий день — какой ты к чёрту коллекционер, с такими-то манерами? Только треплешься о своей любви к старине, а на самом деле, когда она уже руку протягивает — только возьми, сожми в потных ладонях, открой и прочти хотя бы слово, — прячешься за плотными шторами блэкаут от чего? От бумажных листиков. Листики совсем не страшные, но стоило мне только посмотреть на них, как тут же накрывало такое тревожное чувство, ранее неизведанное, которого никогда ещё не ощущал, что-то вроде «и хочется, и колется»; словно ты очень сильно ждёшь чего-то, но больше, чем результат, любишь именно это самое ожидание, которое даёт тебе понимание: я собираюсь сделать это, посмотрите, какой я храбрый и целеустремлённый. Хотя никому о том, что сделать я только ещё пока собирался, я тоже не рассказывал, а рукопись на подоконнике в какой-то момент была спрятана под рубашкой, сверху на неё упал свитер после поиска в шкафу чего-то очень важного, потом пустая полуторалитровая бутылка от воды, и лишь изредка мелькала мысль, которая совсем потерялась среди дней: «Зачем вообще начинал?»       Фразой «зачем вообще начинал» можно в целом охарактеризовать добрую половину моей жизни, к сожалению. Потому что начинать всегда приятно, а заканчивать не хочется. Слишком сложно, слишком лениво, слишком надоело — не суть; суть в том, что закончить почти никогда не получается. Удивительно, как я с таким своим отношением собрался оканчивать вуз; хотя шанс не окончить его пока ещё оставался — целый год в запасе, — я старался этого, конечно, не допустить, чтобы лишний раз не расстраивать маму. Маму я всё равно и без этого расстраивал: когда приходил домой пьяный в кол; когда не убирался в квартире к её приходу с работы; когда уезжал на все выходные, напрочь забыв о данных ещё неделю назад обещаниях. На то она и мама, чтобы расстраиваться, на то я и сын, чтобы расстраивать её. Но мне всего двадцать два, я беззаботный студент, который готов часами сидеть под деревом у ТЮЗа; курить дешёвые сигареты, от которых потом руки ужасно воняют; пить пиво из бутылки, обёрнутой картонным пакетом; шляться до глубокой ночи по чьим-то комнатам в разрушенных коммуналках; ездить через день на электричке до Ласкового пляжа зайцем, чтобы купаться, загорать там с такими же, как и я, друзьями-оболтусами и сетовать на солнце, из-за которого привычно русые волосы становятся за три месяца слишком светлыми, даже какими-то медовыми, а кудри, которые я привычно сбриваю с наступлением первых жарких дней, к сентябрю снова обретают потерянную длину. Бабушка, если бы не умерла, назвала бы меня бездельником; отец, если бы не ушёл, — олухом; Наташка, если б не бросила, — чмом, а потом она бы всё равно меня обязательно бросила, потому что с чмом встречаться не собиралась и вообще, другое дело тот парень с экономического, который к институту за ней на отцовском «майбахе» приезжает, куда я там со своим скейтом? Скейт мой тут уже ни к чему, да и вообще мне надоел, кататься больше не хотелось, поэтому он так и пылился на заваленном всяким хламом узком балконе, ожидая, видимо, когда я наконец-то впаду в кризис среднего возраста и обязательно достану его. Почему я буду до кризиса среднего возраста жить всё в той же квартире с матерью, я не знал, но очень надеялся, что на самом деле просто приеду к ней за скейтом, который раз — и лежит на своём месте между старым, прогнившим от времени ковром и так и не выброшенными на мусорку плинтусами, плотно скреплёнными прозрачным скотчем. Такой же не нужный никому, как и       рукопись.              

IV

             Я крался к ней, как охотящийся тигр. Сквозь высокую траву, затаившись, почти не дыша, медленно перебирая большими крепкими лапами, впивающимися когтями в твёрдую землю, осторожно щурил взгляд ярко-янтарных глаз, боялся спугнуть. Отодвигал ткань шторы так, чтобы крепления на гардине даже не подумали скрипнуть (это бы сразу всю операцию испортило: пришлось бы делать вид, что на самом деле меня интересует совершенно не она, а тот самый свитер, под которым она прячется; мол, именно сейчас, именно в почти тридцать, мне так нужен этот чёртов свитер, который я надевал-то всего раза три в жизни, вот сейчас неимоверно сильно нужен, потому что вспомнил кое-что, что посмотреть надо было), но гардина не скрипела, паркет под ногами держался молодцом, пластиковая бутылка совершенно бесшумно легла на постель, свитер — да кому он нужен сейчас — вместе с рубашкой полетел на пол, и вот она… рукопись. Листы, когда-то заботливо, крепко, а потом мною же наспех и совершенно безобразно перетянутые верёвкой, лежали и ждали своего часа уже не один год, когда наконец-то до них доберётся читатель, вскроет рёбра — бечёвку, — даст вдохнуть полной грудью и не просто пробежится по тексту, а зацепится взглядом за каждую букву в отдельности, уделяя ей ровно столько времени, сколько ей по праву и положено. Я сидел на кровати, теперь уже с чувством выполненного долга, и пытался развязать тугой узел — растяпа.              

V

             Я оставил листы на кровати придавленными рубашкой, чтобы они никуда не разлетелись от потоков воздуха, который залетал в душную комнату через распахнутое окно. В центре комнаты стоял раскрытый рюкзак, вокруг которого уже лежали несколько чистых футболок, купальные шорты и к которому я вернулся через две минуты с чистым полотенцем в руках. В переписке на телефоне висело ещё не отвеченное сообщение: «Мы уже почти на вокзале, скоро будешь?» На Финляндский вокзал я прибыл с опозданием, но мои друзья, кажется, этого даже не заметили, потому что на площади Ленина (которая обязательно есть в каждом городе), у поющих фонтанов (которые есть не везде), под невысокими и аккуратно подстриженными деревьями, находиться куда приятнее, чем в душной пригородной электричке, в которой хоть сорок минут, но всё равно придётся томиться с туристами и бабульками, как килька в бочке, пока вы все дружно не выйдете на станции Солнечная и стройными рядами не пойдёте в общем для всех направлении. Вот и мы протомились свои положенные сорок минут, вышли на Солнечной, и, кажется, я уже чувствовал приятный ветер с Финского залива, его тёплые волны, брызги которых так и норовят попасть в лицо, и яркое солнце, правящее на чистом голубом небе.       Мы устроились подальше от других групп отдыхающих, где-то между заросшими кустами с маленькими розовыми цветочками и песчаной горкой. Расстелили пледы, Миша-Максим раскрыл привезённый с собой уличный красный зонт с логотипом Coca-Cola, доставшийся ему ещё от бабушки, которая в начале нулевых держала небольшую придорожную забегаловку; пиво в пластиковых полторашках достали сразу, как только место было готово: неимоверно хотелось сделать хотя бы глоток холодного пенного, чтобы лёгкое опьянение наконец захватило голову, а потом плескаться в воде, прыгать на глубину с плеч товарищей, собирать грязь со дна, бросаться ею в визжащих девчонок, выбрать себе одну, которой будешь весь день оказывать знаки внимания и от которой, возможно, получишь вечером что-то приятное. Часа через два после того, как мы наконец-то добрались до пляжа и заняли себе лучшее место, подъехала вторая часть компании — Журавль, Лазарь и Наденька. Последняя, заметив моё присутствие, заметно расцвела, но стоило ей понять, что сегодня моим ориентиром была не она, показательно старалась больше на меня не реагировать. Наверное, я обязательно буду вспоминать этот день, когда мне будет много лет. Всё в том же кресле, с клетчатым пледом на коленях, глядя в окно, выходящее на Загородный проспект, видеть картинку в голове уже не так чётко, но точно помнить о неимоверной жаре, жарком питерском солнце, о друзьях — ещё молодых пацанах и девчонках, стройных, весёлых, в ярких купальниках, причудливых плетёных шляпках, — о горячем песке, мгновенно облепляющем мокрое тело, и холодном пиве, которое так легко пьётся, словно это живительная роса. Помню, когда впервые, ещё совсем мальчишкой, вместе с матушкой ездил на море — на Украину, в санаторий; где именно мы были, я не запоминал и, если честно, мне вообще плевать было, потому что главное, что меня интересовало тогда, — рынок, на котором можно было накупить столько ненужной дребедени, игрушек, сувениров; мама купила мне там пластиковый лук со стрелами (и я был самым лучшим Леголасом), надувной круг (фиолетовый, с машинками) и какую-то фигурку с русалкой, сидящей на красивом камне (выбрал в подарок сестре, которая с нами не поехала). А ещё помню сам пляж. Пляж, вопреки всем моим ожиданиям, оказался не таким, каким я его себе представлял. Моё ведёрко и совок были на нём ненужными от слова совсем, потому что вместо чистого мелкого песка перед нами предстала мелкая тёмная галька. И тогда я впервые увидел свою маму растерянной, потому что, когда наши взгляды встретились, она честно призналась, что не знала. Антох. Тох. Тошич.       — Ты уснул, что ль?       — Нет. — Я лежал всё так же неподвижно, подставив уже обсохшее тело под солнечные лучи, не убирая надвинутую на лицо кепку. — Надеялся, что ты уйдёшь, если я не буду реагировать.       — Может, поговорим?       — Не о чем нам с тобой, Лазарь, разговаривать.       — Не притворяйся, что всё хорошо.       — Я и не притворяюсь. У меня действительно всё хорошо.       — Ты знаешь, что у меня нет.       — А мне до того, как ты себя чувствуешь, дела нет никакого.       Но Лазарь, оказывается, человек более устремлённый, чем я думал. Потому что кепку мою он стащил быстро, на собственную голову напялил и меня чуть ли не за руку в воду за собой потянул; потянул и повёл дальше вдоль берега, где никого из нашей большой и шумной компании не было. Он очень долго молчал, видимо собирая в голове по кусочкам речь, которую наверняка очень долго готовил, продумывая все мои ответы заранее; а я послушно, хоть и против воли своей, шёл за ним, стараясь думать лишь о том, что вода в Финском заливе прогрелась до идеальной температуры, что это дешёвое пиво — самый любимый мой напиток из всех, что я когда-либо пробовал, и что скоро Журавль с пацанами вернётся и у нас ещё и шашлык будет, чтобы день на пляже стал ещё лучше. И мне так не хотелось, чтобы Лазарь вообще хоть что-то мне сейчас говорил, потому что я знал, что двумя минутами и одним вопросом этот разговор не закончится.       — Мне с тобой понравилось, — точно готовился, потому что говорил красиво, как по бумажке. — Было классно, и… мне кажется, это не ошибка.       Воды нам было по пояс; я опустил руки, смывая остатки песка с ладоней, стараясь вообще не смотреть на своего товарища: внутри затягивался какой-то узел, причём постепенно начинающий сдавливать шею. О том, что было, мне, конечно, забыть не хотелось, потому что было — что уж там скрывать — хорошо. Но и развивать из чего-то, что появилось из ниоткуда, что никуда даже не двинется, подобие каких-то отношений, совершенно не хотелось; Лазарь был хорошим парнем: красивым, добрым, старательным, он пользовался большим успехом у девушек, но мне даже в голову не могло прийти, что однажды на кухне, когда все наши ничего не подозревающие пьяные общие друзья будут мирно спать, он полезет ко мне целоваться. Целовался он хорошо, под одежду лез исключительно с допустимым напором, говорил только горячим шёпотом — очень просил понять и простить, а потом такси вызвал и оплатил сам; в его квартире, на разложенном диване, устеленном цветочными простынями, мне было совсем не стыдно перед девушкой, чьи фотографии смотрели на меня прямо с противоположной стены; влажный и чистый после только что принятого душа, я утыкался лицом в простыни под резкие и ритмичные толчки.       — И чего ты хочешь от меня? Продолжения банкета?       — Нет, хочу предложить тебе встречаться.       — По пятницам и понедельникам, когда сожительницы нет дома?       — Нет никакой сожительницы.       — А Катя кто?       — Катя — это так, временное увлечение.       — Да не хочу я с тобой никаких отношений. Мне просто хотелось потрахаться, а ты рядом оказался. Забудь уже об этом, пожалуйста, потому что не хочу когда-нибудь начать жалеть о своём решении.              

VI

             — Антон, я люблю тебя!       Лазарь кричал вслед, не обращая внимания на оглядывающихся на него отдыхающих, и не перестал даже тогда, когда наши ребята подняли на нас головы; я же шёл не оборачиваясь, ни один мускул на лице не дрогнул: мне было попросту плевать и на него, и на то, что о нас подумают ребята.       — Ну нельзя же так! — Взгляд Олеси с высоко поднятой правой бровью я ощутил на себе сразу и запомнил навсегда: смятение, которое даже с осуждением связать невозможно. — Хотя бы подумай!       — Вы чё? — Журавль отстранил от себя почти пустую пивную бутылку, глядя на меня снизу вверх, сидя на полотенце мокрыми шортами.       — Ничё, — равнодушно ответил я, пожимая плечами. — Не лезь не в своё дело.       

      

VII

             Дни августа подходили к концу. Удивительно, что месяц пролетел так быстро, что теперь казался лишь очень далёким, но приятным воспоминанием. Вечерние прогулки по городу — когда закончился солнцепёк; поездки за город — то на залив, то по дачам знакомых и не очень людей; пара свиданий с Наденькой; несколько сброшенных звонков от Лазаря; большой скандал от матери — получил за возвращение пьяным в пять утра; пройденная до конца вторая часть The last of us. И как сильно хотелось остаться в этой неге августа, в душной комнате под вентилятором, старательно гоняющим тёплый воздух по кругу, в футбольных шортах «Спартака», и каждый час поливать горячую голову холодной водой из душа. «Ты долго собираешься фигнёй страдать?» — «Мне на учёбу скоро». «Вот именно, что на учёбу скоро. Начинай готовиться». Я готовиться не хотел. У меня ещё осталась пара чистых тетрадок и их вполне можно было отдать под записи, которых в этом году много не планировалось. Планировалось, конечно, но не у меня. Лингвистика — направление хорошее, нужное, интересное, но совершенно не предназначенное для такого человека, как я; мне всегда хотелось на творчество, но отчего-то, всё-таки послушав мать, выбрал именно языки, потому и жалел до сих пор, удивительно как, но всё-таки дойдя до последнего курса. Творчеством я занимался втайне ото всех — прятал в книжном шкафу среди старой классической литературы и современного фэнтези несколько альбомов. Два из них были полностью закончены, один — изрядно порезан (в нём отсутствовала практически половина листов), а третий, купленный совсем недавно, сейчас был раскрыт передо мной своими плотными картонными листами и словно манил пальчиком, уговаривая: «Антон, возьми меня, нарисуй на мне что-нибудь, только одним нам с тобой понятное», и где-то из тумбочки тихий голосок альбома прервала рукопись и попросила: «Антон, вспомни обо мне, пожалуйста». Мне пришлось вспомнить.       О том, что эти страницы принадлежали другому человеку, а не мне, было ясно с самого начала, с самой первой строчки, с первого слова, на которое упал мой осторожный взгляд; ещё не хватало, чтобы бумага рассыпалась в руках, как старинные артефакты из фильмов про Индиану Джонса. Я очень любил его, смотрел с отцом каждую часть, что крутили по СТС в девять вечера. Как сейчас помню: он — развалившись на кресле после тяжёлого рабочего дня и протянув ноги на мягкий пуф, забитый внутри всякой тканью, которую мама хранила в надежде когда-нибудь снова взять в руки швейную машинку, которая как сломалась, так и стояла на балконе без дела; я же, подтянув под себя ноги, коленками острыми из-под пледа вылезая, устраивался на диване, обнимал мягкий подлокотник и смотрел, как профессор решает загадки, убегает от огромного валуна — он ужасно глубоко засел мне в голову этим кадром, — или ест обезьяньи мозги. «Ну что вы смотрите!» — причитала мама, заходя именно в этот момент; «Хороший фильм смотрим», — парировал отец и подмигивал ещё совсем мелкому мне. А теперь я, словно тот самый учёный, Индиана Джонс, держал в руках древний фолиант, принесённый мною же в виде трофея с раскопок прошлой цивилизации.       Мой интерес подогревался с каждой страницей: кто был автором рукописи? зачем она была написана? хотел ли автор её издать? а может, уже пытался, и ему отказали? Ответы на эти и другие вопросы мне, конечно же, сразу узнать не удалось, но по мере прочтения я их всё-таки нашёл.       

VIII

             Правда, лучше бы не находил.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.