Választás egyedi

NC-17
В процессе
906
15
автор
ТерКхасс гамма
Вселенная:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 139 страниц, 67 608 слов, 12 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
906 Нравится 300 Отзывы 302 В сборник

9. О повседневном

Настройки

Храню твои слова, улыбки и приметы,

Заставил въесться я тебя в себя, впитал

Инстинктами в свой ум, как кислоту в металл.

Любовь моя, повсюду и везде ты!

      День начался буднично — Генрих проснулся, обнимая чужую подушку, прижавшись к ней щекой, вдыхая запах Иоганна. Не повседневный его, чистый до резкости и горький до хрустального хруста одеколон, который рассудок по привычке рассчитывал услышать с утра, а тот тёплый, едва уловимый аромат кожи и волос, что у всякого человека свой, но у любимого человека — всегда самый уютный.       Аромат этот Сашу выдавал. Потому что был нежный, тонкий, с тихой сахарной ноткой — как если бы посреди заросшего ромашками луга невесть откуда повеяло бы на мгновение патокой с кондитерской фабрики. В этом запахе чувствовалась пресловутая «славянская мягкость», и подметив её, Генрих мысленно усмехнулся.       Даже в полусне он прекрасно представлял печальное будущее всякого, кто обманулся бы этой мягкостью, спутал её со слабостью, поверил мнимой покладистости — и оттого не сумел распознать степень угрозы. Сами такие обманувшиеся по очевидным причинам никому ничего рассказать уже не могли, но у Генриха всегда было хорошее воображение.       С тем же успехом можно было поверить в простодушный идеализм Саши. Или в его бесхитростное рабоче-крестьянское упрямство. Или в предсказуемую провинциальную ограниченность Иоганна. В бездумную приверженность коммунистической утопии, в недалёкую обывательскую меркантильность, в фанатичное самоотречение, в примитивный конформизм… Или даже во всё это вместе взятое — пусть противоречащее друг другу, объединённое разве что общей посредственностью.       А ведь в человеке, чьи волосы так невинно пахли полевыми цветами и застенчивой сладостью, не было ровным счётом ничего очевидного или заурядного. Как не было и неустойчивого, поверхностного, притворного — наоборот, всё в нём оказалось серьёзно, основательно и очень, очень по-настоящему.       Настоящими были искренность и жёсткость. Настоящей была уязвимость — неизбежный спутник восприимчивой, чуткой проницательности. Но и способность без колебаний умертвить того, с кем состоял в самых дружеских и доверительных отношениях, — тоже была настоящей.       Генрих так не умел. Ему казалось, что там, где пусть даже очень смелый и волевой, но — обычный человек спасался бегством или ломался, Александр просто чувствовал себя с наконец-то развязанными руками. Это и пугало, и восхищало — до головокружения. Как будто Генрих постоянно балансировал на краю бездны, как будто только ему одному оказалось позволено заглянуть в неё — и не упасть.       От этого впечатляющего образа его отвлекла достаточно дурацкая мысль. Генрих вдруг задумался, кто и зачем стал бы обнюхивать Иоганна Вайса — а как иначе узнать про ромашки и патоку? — и совсем сбился с поэтического настроя. Обнял подушку крепче, вдохнул глубже… Сквозь дрёму просочилось — и окончательно разбудило — ничуть не возвышенное, а наоборот, эгоистичное, капризное сожаление.       Он опять «проспал» Александра, упустил возможность застать его сонным, утренним, ещё не обратившимся в сталь и кремень. Если бы поймал таким — расслабленным, почти податливым — воспользовался бы сполна, на всю, как говорят радисты, катушку. И, скорее всего, вообще никто бы не поднялся с кровати ещё как минимум час…       Генрих мечтательно разулыбался, ткнулся в подушку носом, но потом всё же приподнял голову, скосил глаза на будильник. Звонок должен был прозвучать почти двадцать минут назад — однако не прозвучал.       Причину тишины Генрих знал: Иоганн, как обычно, проснулся раньше намеченного времени и будильник выключил. Он делал так всегда — после того, как Генрих однажды признался, что не выносит этого дребезжащего звона.       Насилующий уши резкий звук и впрямь раздражал, но совсем уж невыносимых страданий будильники Генриху не приносили. Он пожаловался больше в шутку, как бы в насмешку над самим собой и необходимостью регулярно изображать избалованное бог знает что. Сказал — и даже немного рассчитывал на лекцию о пользе дисциплины.       Конечно, не ради самой лекции. Никакие увещевания не смогли бы привить Генриху почтение к этому общественно одобряемому самоистязанию, иначе именуемому «орднунгом» и всегда вызывавшему в нём смутный внутренний протест. Просто Генриху странным образом нравился назидательный вид, который Саша напускал на себя, рассказывая о пользе очередных очень правильных и очень формальных вещей.       В такие моменты казалось, будто он наизусть, по памяти читает выдержки из солидной педагогической книги — и, уверенный в неопровержимом авторитете своего источника, не утруждается дополнительными аргументами. Почему-то Генрих находил очаровательным, что человек, вообще-то способный убедить кого в чём угодно, излагает свои императивы до наивности безапелляционно.       Очевидно, эти дидактические сентенции были полны самоиронии, и самого Александра тоже изрядно веселили. Так что Генрих делал честные глаза и внимал редким пространным поучениям с удовольствием, которое не считал нужным скрывать. Это была будто их тайная, разделённая на двоих и только им двоим понятная шутка.       А сколько в той шутке шутки, Генрих никогда не уточнял. Ведь ко всем этим формальным и правильным вещам сам Иоганн относился вполне серьёзно. Именно поэтому он, проснувшись, не валялся в кровати, а исполнял все предписанные для утренней гимнастики упражнения, успевал идеально побриться и даже уверял, будто ему в самом деле нравится холодный — для закалки — душ.       Генрих прислушался к негромкому шуму воды, прикинул, что может рассчитывать ещё минут на пять; опустил голову и зажмурился. Этого ему показалось мало — будто отрицая утро как явление, он натянул край одеяла на голову. Закрылся от света, сочащегося между полотнищами едва-едва приоткрытых штор, поудобнее перехватил чужую подушку и, собственнически прижав её к себе, блаженно расслабился. Не то чтобы он собирался дремать, но окунуться в негу и сонный уют на несколько мгновений оказалось приятно.       Давным-давно, ещё, кажется, в Риге Иоганн говорил ему, что если нужно встать вовремя, ни в коем случае нельзя переставлять будильник даже на пару минут, нужно подниматься сразу; существенно позже Генрих смог оценить эффективность этого нехитрого совета.       Но сейчас ведь не существовало никакого «вовремя»! Оперной комплекции домработница не рискнёт врываться в дом до одиннадцати, встреча с Гогенлоэ назначена на ланч… Торопиться было совершенно некуда. К тому же Генрих знал, что его всё равно скоро придут будить, и только из упрямства продолжал изображать единение с постелью, хотя давно проснулся.       Увы, всю прелесть праздной лени назло какому бы то ни было расписанию отравило ожидание. Генрих ворочался с бока на бок, прислушивался: шум воды стих, а Иоганн всё не шёл и не шёл. Под одеялом стало жарко; Генрих высунул из-под него колено, но это не помогло. Надо было или засыпать — что было соблазнительно, но глупо с учётом оставшихся пяти-десяти минут — или уже подниматься с кровати.       Генрих вздохнул, всё-таки оставил в покое подушку Иоганна и сел, опустил ноги на пол. «Либо ты совершаешь ограниченное насилие над собой, либо над тобой его будет неограниченно совершать жизнь», — всплыла в голове одна из отцовских воспитательных сентенций.       Сам Рудольф этими замечательными словами руководствовался не слишком. Себя он, разумеется, считал человеком весьма дисциплинированным, ведь это позволяло требовать того же от других, да ещё и льстило его самолюбию. Но в действительности он чаще путал организованность с педантичной скрупулёзностью; во всех его делах, не касавшихся работы, царил сумбур. Истово превознося на словах порядок и последовательность, Рудольф был человеком настроения, а все благоразумные и волевые поступки совершал бессистемно, от случая к случаю — как будто нечаянно вспоминая о необходимости соответствовать собственному идеалу.       Генрих усмехнулся подмеченному семейному сходству. Он вырос ровно таким же взбалмошным, пусть, став старше, и научился с этим жить — отчего теперь окружал себя хаосом намеренно. Во-первых, это сбивало окружающих с толку, а самому ему выкраивало пространство для манёвра. А во-вторых, он всё равно не сумел бы ничего упорядочить, даже если бы вдруг захотел. И пример отца — прекрасная тому иллюстрация…       Отследив направление собственной мысли, Генрих нахмурился. Последние несколько лет воспоминания об отце стали вызывать приливы сентиментальной меланхолии, а это чувство сложно было назвать хоть сколько-нибудь подходящим для бодрого начала дня. Бодрости Генрих, правда, никакой не ощущал — но он хорошо знал, что отвлекаться на ностальгические размышления уж точно не стоит.       Сначала отец, потом Рига, потом балтийское взморье — синь и сталь, и редкие всполохи янтаря на прохладном песке, и сердитый порывистый ветер, и шальной вольный простор, какого нигде и никогда уже больше не будет…       Потом Генриху станет себя ужасно жалко, потом он начнёт на себя за это злиться… В общем, трасса «тоска по ушедшей юности» была ему известна до последней колдобины и никакого энтузиазма не вызывала.       Генрих недовольно хмыкнул и, чтобы отвлечься, решил в кои-то веки сделать зарядку — вопреки всей своей фамильной безалаберности.       Надоело ему минуты через три. Во-первых, повторы одних и тех же движений, призванные взбодрить, вместо этого наводили тоску. Во-вторых, Генрих понял, что, пытаясь вдруг поступить «правильно», в точности повторяет спонтанные метания отца. В итоге он заскучал, почти рассердился, почти рассмеялся; бросил заниматься никчёмной ерундой и ушёл умываться, гадая, куда запропастился Иоганн.       Розыскные мероприятия проводить не пришлось. Генрих как раз заканчивал чистить зубы, когда Иоганн нашёлся сам. Зашёл в ванную и, кажется, даже немного удивился, увидев там Генриха. В голос это удивление, конечно, уже не просочилось:       — Доброе утро. Как раз собирался тебя будить.       — Но я успел с упредительной мерой, — обернулся к нему Генрих.       Он всякий раз забывал, что живёт с совершенством, и сталкиваясь с этим фактом, восхищался снова и снова; не надоедало. Вот и сейчас хватило одного взгляда, чтобы непроизвольно улыбнуться — радостно и влюблённо. Такой Иоганн был стройный, элегантный, собранный — безумно в этой сдержанности красивый.       Времена бумажных рубашек из вискозы, мешковатых курток, костюмов на полразмера больше, чем нужно, и прочего барахла, призванного оградить от нежелательного внимания, для Александра миновали. Иоганн же вообще умел одеваться: ещё в Риге он выглядел всегда сообразно случаю, подчёркнуто строго, и даже недорогие вещи носил с определённым изяществом.       Что уж говорить о том, каким он стал потом в Берлине! Гауптман Вайс образца сорок четвёртого года мог служить наглядной иллюстрацией того, как должен подавать себя офицер. Пусть его безупречная аккуратность и была лишена всякого нарочитого лоска, но выглаженный мундир сидел на нём идеально, воротнички и манжеты являли эталон белизны, а сапоги блестели так, словно их каждую секунду полировал невидимый денщик.       Александру одинаково шли и форма, и гражданский костюм, но самого его, похоже, заботило только соответствие избранному образу. Генрих был убеждён — случись вдруг необходимость изобразить денди среди эскимосов, Александр не без шика рядился бы и в оленьи шкуры.       Одежда — как, впрочем, и всё остальное — для него была лишь полезным ресурсом, инструментом формирования нужного впечатления. И этим инструментом Александр пользовался с той же ловкостью, что и прочими из своего арсенала.       К счастью для Генриха, которому всё уродливое рядом с Александром казалось категорически неуместным, теперешнее положение Иоганна требовало от него внимательного отношения к своему внешнему виду. Ведь преуспевающим экспертам по старинной живописи не полагается носить бесформенные пиджаки или жёсткие свитера из синтетических материалов.       От противоположной крайности — галстуков-бабочек, беретов, пёстрой клетки и прочей ерунды — надёжно оберегал Иоганна его собственный характер. Некоторым вполне известный, он даже после советских лагерей не мог измениться настолько, чтобы Иоганн стерпел в своём гардеробе недоразумение, возникшее на стыке претензий провинциальных британских помещиков и представлений французских клошаров о респектабельности.       Вот и сейчас в облике Александра не нашлось места ничему карнавальному. Светлая сорочка, тёмно-синие брюки, ремень в тон туфель и неброские часы. Этот как будто скромный наряд отчего-то выглядел почти утончённо — возможно, за счёт того, что сидел идеально по фигуре, чего не бывает с одеждой массового производства.       Пожалуй, намётанный взгляд уловил бы слабый сатиновый отблеск дорогой итальянской ткани, оценил остроту образцово ровных стрелок и иссиня-чёрный перелив телячьей кожи особой выделки. Знающий человек опознал бы и часы — с дополнительным хронометром и узнаваемым двойным штрихом в верхней точке лаконичного циферблата.       «Классическая модель, выпущена в тридцать втором году и названа в честь кастильского рыцарского ордена. Кстати, по заверениям производителя, оформление основано на третьем принципе Баухауса, согласно которому функция определяет форму», — припомнил Генрих слова Иоганна — и даже мягкую, едва тронутую иронией интонацию, с которой они были произнесены.       Самому ему, несмотря на умение сочетать вещи, казалось глупым разбираться в подобных тонкостях. Ладно Баухаус — художественных исканий Саши Генрих пусть не понимал, зато восхищался чужой увлечённостью. Но уделять столько внимания такой ерунде, как бирки на одежде — вот уж не было печали!       Александр мнения Генриха не разделял и даже отчитал за легкомыслие.       «Нервы — главное оружие разведчика, — строго сказал он. — А знания — щит. Если ты из самонадеянности сам себя лишаешь информации, то однажды не поймёшь, например, кто перед тобой, не сумеешь верно истолковать внешние признаки, способные рассказать о многом. Вот это и будет по-настоящему глупо».       Генрих тогда почти обиделся, но всё же признал чужую правоту — и с тех пор научился отличать гебридский твид от аранского, а консервативный швейцарский крой от вычурного итальянского. Оказалось, при желании разобраться в этом не сложнее, чем в марках автомобилей. Генрих даже посмеялся над собой, ведь ему казалось нелепым путать «хорьх» и «лагонду», при этом он едва мог различить, французское платье на девушке или американское.       Александр же скрывал в себе кладезь неожиданных познаний о материалах, фирмах и прочих деталях. «Осталось с войны, — отмахнулся он от расспросов Генриха. — Когда все вокруг врут, оценить реальное положение человека могли помочь даже, например, туфли-танкетки его спутницы. Вот и поднатаскался».       Генриха всегда восхищала способность Иоганна пристроить к делу любую мелочь. И не только это. Любой другой, взявшись рассуждать об особенном патинировании «бесшовных» ботинок фирмы «Берлути», показался бы донельзя пошлым, претенциозным дураком и не добился бы ничего, кроме презрения. Иоганну даже такую чушь удавалось изложить просто и внятно — так мог бы, наверное, говорить о наркотиках следователь, детально знакомый с их действием по долгу службы.       Хотя, конечно, это было и вполовину не так интересно, как истории Александра о художниках и особенностях их стиля, о рецептах старинных красок или символизме сюжетов картин. Об этом Саша — если удавалось его разговорить — рассказывал воодушевлённо, вдохновенно; почти как сам Генрих — о современной вычислительной технике или, например, о сверхзвуковой авиации.       Только Генрих до сих путал Моне и Писсарро, а Александр легко мог вести содержательную беседу и о новейших композитных материалах, и о ротационных математических моделях, и об автоматизации систем управления.       «Совершенство», — мысленно констатировал Генрих.       Совершенство, между тем, укоризненно покосилось на него, застывшего с глупой улыбкой на лице, и развернулось к зеркалу — расчёсываться. На взгляд Генриха, Иоганн и так выглядел безупречно, но самому ему постоянно мерещились какие-то торчащие вихры, которые портили причёску. Генрих любил его и с вихрами, и без них — и, ощутив прилив жгучего обожания, шагнул ближе.       Понимал, что сейчас получит — отповедь, а то и по рукам, но не смог удержаться: обхватил Александра со спины.       — Генрих, отстань, пожалуйста, — попросил тот.       Недостаточно, впрочем, твёрдо, отчего Генрих рискнул: проигнорировал эту просьбу и прижался губами к шее над воротничком сорочки, потёрся щекой о затылок Александра. Носом провёл к уху, расслышал знакомое — розмарин, кедр, много лесного зелёного мха, немного лаванды — вот теперь наступило, наконец, нормальное утро.       — Генрих… — упрёк стал явственнее.       Но раз упрёком всё и ограничилось, Генрих, конечно же, осмелел и не остановился. Близость Александра, напряжение его тела и невозмутимость лица словно подстёгивали Генриха, делали дурным, шальным и настойчивым. Он обнял Александра крепче, притиснул к себе, даже куснул за ухо… Тут уже Иоганн развернулся, поджал губы, посмотрел прохладно — так, как он умел.       — А ночью говорил, какой я ласковый, — с сожалением выдохнул Генрих, разжимая руки.       Взгляд, которым только что можно было убивать, резать сталь и топить помпезные трансатлантические пароходы, чуть потеплел.       — Ласковый, — подтвердил Саша. — Ласковый… — повторил, словно погладил голосом. И сразу отстранился: — Только причесаться дай.       Генрих сощурился, пристально всмотрелся в родное лицо напротив, силясь распознать, насколько основательно это сопротивление. Он, разумеется, не рассчитывал, будто Иоганн без возражений даст к себе приставать, и не воспринимал его ворчание совсем уж всерьёз. Но действительно мешать тоже не хотел.       — Не смотри так, — сказал Александр.       Отворачиваться к зеркалу он не спешил.       — Как не смотреть? — усмехнулся Генрих, примеряясь к грядущей дискуссии.       Но никакой дискуссии не случилось. Неожиданно Александр потянулся, коротко поцеловал его в уголок губ.       — Красиво улыбаешься.       Это и решило дело — вернее, у Генриха просто не осталось возможности себя сдержать. Он повернул голову, приоткрыл рот и ответил; не целовать Александра сейчас оказалось выше его сил. Наверное, полностью прикончив причёску, Генрих зарылся пальцами в тёмные с проседью волосы, прильнул к Александру всем телом.       — Генрих, ну что ты творишь…       Похоже, это была капитуляция. Но чья именно — Генрих бы сейчас не сказал.       От того, как Иоганн почему-то позволял то, за что обычно строго одёргивал, Генрих чувствовал себя будто пьяным. Казалось, стоит хоть самую малость уступить, ослабить натиск — и Иоганн сразу остановит его, и станет нечем дышать — потому что дышал Генрих Иоганном. Буквально, как воздухом, дышал его присутствием рядом: теплом его тела, сердцебиением, его запахом, вкусом, бережными касаниями губ.       Не отвлекаясь больше ни на какие бестолковые размышления, доверившись порыву, Генрих соскользнул на пол, прижался щекой к бедру Иоганна. Понял, что перед собранным, идеальным, застёгнутым на все пуговицы Иоганном он стоит на коленях практически обнажённый — и его томительное беспокойство полыхнуло исступлённой, отчаянной жаждой.       Ударило по нервам, будто в огонь плеснули авиационный керосин. Генрих решительно выпутался из халата, поднял лицо, посмотрел просительно и зачем-то выдохнул:       — Пожалуйста, Иоганн…       Бледные щёки Иоганна не порозовели, кадык не дёрнулся, губы не шелохнулись — он вообще не изменился в лице. Но в его взгляде появилось нечто такое — неопределённое, тяжёлое — от чего Генрих разом почувствовал жар, и маетную тревогу, и истомное сладкое предвкушение. Он как проваливался в колодец, где не было ничего, кроме собственного желания и этого пристального взгляда Иоганна, который будто и топил Генриха, и — единственный! — держал на плаву.       — Пожалуйста, — бездумно повторил Генрих и закрыл глаза.       А когда услышал, как металлически звякнула рядом пряжка ремня, вздрогнул от облегчения.       Он высвободил полувставший член Иоганна, обхватил его ладонью и принялся оглаживать, целовать — то мягко, едва притрагиваясь губами и языком, то с горячечной жадной настойчивостью. Довольно скоро он добился ощутимого результата — ощутимого в буквальном смысле слова.       Чувствуя губами упругую гладкость головки, осязая горячую пульсацию под языком, сжимая губы на стволе, Генрих сам застонал. И от неодолимого стыдного вожделения, и от понимания, насколько Иоганн нежен с ним. И от настойчивой, граничащей с необходимостью потребности во что бы то ни стало доставить ему удовольствие.       Сердце частило — хотя Генрих и старался дышать размеренно, получалось не слишком. На глазах выступили слёзы, было трудно достаточно широко открыть рот, но он упрямо принимал член почти до горла, как мог глубоко. Ему нравилась медленная необратимость собственных движений, нравилось, что инстинктивный страх задохнуться уходит, подчиняясь желанию сделать Иоганну хорошо.       Хотелось — так, почти на грани терпимого. А ещё хотелось почувствовать пальцы Иоганна в своих волосах, чтобы он задал Генриху нужный ритм, не давал отстраниться или сбиться…       — Посмотри на меня, — услышал Генрих подсевший, напряжённый голос Иоганна и, конечно, послушался.       А когда попал в ловушку его взгляда; когда понял, что не может ни отвернуться, ни закрыть глаза; когда наконец почувствовал уверенное давление ладони на затылок и уловил, как Иоганн толкается бёдрами ему навстречу, сообразил, что так даже лучше.       Иоганн всегда казался Генриху красивым, но смотреть на него в такие моменты было особенным, отдельным удовольствием. Видеть, как постепенно расширяются зрачки и темнеет радужка, как вздрагивают крылья носа, как Иоганн вдруг прикусывает губу и глухо стонет; чувствовать, как он прихватывает Генриха за волосы, как всё резче вторгается в рот его член…       Вопреки изначальным опасениям Саши, Генриху нравились не боль или беспомощность, вовсе нет. Генриху нравилось позволять себе подчиняться ему. Именно в такой формулировке. Именно — исключительно! — ему. И сейчас Генриху нравилась мысль, что Иоганн имеет его в рот, потому что сам тоже хочет.       Это оказалось восхитительно — до дрожи в плечах и коленях, до странной восторженной истерики. Генриха колотило, было уже даже не жарко, он практически плавился заживо. Всё стало пронзительно, болезненно осязаемым — Генриху казалось, он кончит только от этих ощущений, даже не прикоснувшись к себе.       Но тут Иоганн мотнул головой и, вывернувшись, с силой вздёрнул его на ноги. Толкнул к ближайшей стене — кафель показался обжигающе ледяным, от загривка до поясницы прокатилась реактивная ознобная волна. Генрих дёрнулся, но Иоганн обхватил его за талию, выгнул себе навстречу, притиснув лопатками к холодной плитке.       Ставшую отчего-то сверхчувствительной кожу Генриха его одежда сейчас царапала, будто смятый лист писчей бумаги. К этим резким ощущениям Иоганн добавил ещё: потянулся и укусил чуть выше ключицы, где шею точно закроет воротник. Опустил руку, погладил, чуть надавливая пальцами. Перекатил в ладони мошонку Генриха, заставляя его скулить, подаваться бёдрами, всхлипывать.       Генрих запрокинул голову, вцепился в его надёжные плечи — ноги почти не держали. Затягивать Иоганн не стал: прижав их друг к другу, в несколько движений довёл обоих до кульминации. Сначала кончил сам; почувствовав его горячее семя на собственной коже, Генрих не выдержал и выплеснулся следом. Повис на Иоганне — счастливый и совершенно обессилевший.       — А ты провокатор, старик, — довольно заметил тот, когда оба они немного отдышались.       Генрих сумел в ответ только нечленораздельно промычать ему в плечо. Конечно, Иоганн ворчал из-за испорченного наряда — Генрих и не ожидал иного. Честно говоря, он даже не ожидал, что Иоганн позволит ему вот так этот наряд портить. «Но, — подумал Генрих, — и безупречные грешат». Кое-как он всё-таки отлип от Иоганна, заглянул ему в лицо.       Иоганн смотрел безо всякого укора.       — Ни стыда ни совести, — подтвердил Генрих, но не удержал серьёзного тона.       Саша потянулся и поцеловал его.       — Люблю, когда ты улыбаешься. Когда тебе хорошо. Видел бы ты, какой ты сейчас красивый…       — Нарисуешь — увижу.       Память у Александра была фотографическая, но рисовать он предпочитал с натуры, о чём Генрих иногда искренне сожалел. «Воспоминание — не то, — пытался объяснить ему Саша. — Я же пробовал. Понимаешь, это уже фантазия. А хочется рисовать жизнь».       И, так как Генрих позировать был не приспособлен категорически, пришлось смириться с тем, что большинство его многочисленных портретов представляли собой наброски — ловко выхваченные мгновения, чаще всего выполненные карандашом или углём. Хотя рисунки это совсем не портило. Александр мог парой чётких штрихов передать сходство и настроение так, что Генрих с одного взгляда легко вспоминал и обстоятельства, и ощущения, и своё состояние в ту минуту.       — Ты как будто создаёшь мне картотеку памяти, — сказал он однажды.       — Значит, буду рисовать тебя в самые хорошие моменты, — очень серьёзно пообещал Саша.       Генрих, конечно, тут же ввернул не слишком приличную шутку о том, что если в «самые хорошие моменты» получится отвлечься на рисование, значит, момент не особо-то и хорош. Но они оба знали — так грубовато он насмешничает, чтобы уравновесить избыток чувств и не скатиться в сентиментальность.       — Не до художеств сейчас, — усмехнулся Иоганн. — Ведь переодеваться придётся.       Он привёл себя в относительный порядок, застегнулся, подобрал с пола халат и протянул Генриху. Генрих халат проигнорировал.       — Рад, что ты предпочёл меня костюму, — сказал он как будто в шутку, но внимательно следя за реакцией.       Александр сокрушённо покачал головой, вскинул брови. Вздохнул:       — Ой дурак…       Отстранился, аккуратно повесил халат на крючок. А уже выходя из ванной, обернулся к Генриху, вдруг подмигнул озорно и неуловимо:       — Ну причесаться-то я мог перед любым другим зеркалом, а? — и исчез за дверью.       Генрих не удержался от смеха. Глянул на своё отражение, как будто хотел спросить у него, чем заслужил такое невозможное, огромное счастье — но решил не углубляться в этот вопрос. Утро получалось самое что ни на есть доброе, не хотелось его портить.       В столовую Генрих спустился в прекрасном настроении — тянуло напевать какую-нибудь ерунду, жмуриться на солнце и улыбаться. И в этом он себе не отказывал.       Выставленный на столе завтрак и вовсе развеселил — вернее, не сам завтрак, а блюдо с бутербродами, обнаружившееся вместо раздельных тарелок с нарезанным хлебом и сыром. В памяти всплыла очередная русская присказка Маркуса — что-то вроде «если крестьянин сказал, значит, крестьянин сделает». Какое отношение деревенское происхождение имело к принципиальности, Генрих не понимал, пока Иоганн не указал ему на ошибку в переводе — речь шла о любом мужчине вообще, а не только о селянах.       Сам Иоганн пил кофе и читал газету — как он успел за такой короткий срок переодеться, раздобыть свежий хлеб и всё приготовить, осталось тайной. Спрашивать было бессмысленно, Иоганн просто не понял бы вопроса — самому ему такие свои сверхспособности не казались чем-то заслуживающим внимания.       Генрих устроился на стуле напротив, с сомнением покосился на миску со смесью злаковых хлопьев, орехов и кусочков сухофруктов, налил себе кофе. Хотел спросить о новостях, а вместо этого вдруг сказал:       — Ты, верно, даже не представляешь, как мне дорого всё это…       — Что именно? — Иоганн поднял голову, посмотрел поверх края газеты.       — Всё. Ты, наш дом, это утро, твоя забота… Не знаю, как объяснить. Кажется, именно такие моменты потом вспоминаются, как самые счастливые в жизни.       — Ты фантазёр, Генрих, — улыбку Саши было не видно, зато в голосе она ощущалась отчётливо.       — Как отец? — неожиданно для самого себя спросил Генрих. И сам не понял, зачем, почему; а уже заскреблось, заныло внутри ожесточённое предчувствие дурного…       Вот только развиться ни во что — не успело. Иоганн отложил газету, посмотрел внимательно, задумчиво, будто оценивал.       — Ну что ты! Гораздо красивее.       Генрих проглотил смешок, хмыкнул, фыркнул. Успокоился — сразу, словно взвившийся в нём опасный злой сполох прихлопнули ладонью, не дав разгореться.       — Что ты за человек такой? Не успею я даже сам понять, откуда повеяло минором, а ты меня уже смешишь!       — Просто я люблю тебя и не хочу, чтобы у тебя портилось настроение, — пожал плечами Александр и снова уткнулся в газету.       Генрих и сам не знал, чего в нём сейчас больше — пылкой радости или нежности, затопившей всё его естество. Он кое-как совладал с порывом немедленно заключить Иоганна в объятия — что было бы затруднительно сделать, сидя за накрытым столом — и всё-таки спросил:       — Что пишут?       — Растёт напряжение вокруг Суэцкого канала, инфляция на рынке ценных бумаг, миграция в благословенную Швейцарию, а также процент жирности в среднегодовом надое коровьего молока, — невозмутимо перечислил Иоганн. — Новости культуры — обсуждают скандальный наряд какой-то артистки на открытии Венецианского кинофестиваля. Новости прогрессивного мира — готовятся подписывать конвенцию об упразднении рабства.       — В тебе погиб великий декламатор, — заметил Генрих, стараясь не смеяться. — В твоём прочтении даже унылая местная пресса превращается в примечательное явление.       — Тебя послушать, так во мне почивших талантов на целое кладбище.       Несмотря на такое ворчание, Генрих видел — знал: его слова Иоганну приятны. Не из-за похвалы как таковой, а потому что подтверждают результат, к которому Иоганн стремился. Он ведь шутил и старался для Генриха — поддерживал лёгкое беззаботное состояние, и Генрих это ценил.       Самому Иоганну для работы не требовалось, кажется, никаких внешних условий, только собственная сосредоточенность. Но у Генриха многое — даже, на его собственный взгляд, излишне многое — зависело от настроения, и об этой зависимости Иоганн прекрасно знал.       Как ни странно, он не осуждал Генриха и не старался привить ему собственную холодную рассудочность, предоставлял действовать так, как Генрих считал нужным. Хотя мог бы с высоты своего опыта раскритиковать, наверное, многие поступки Генриха — но никогда не делал этого. И все его советы всегда касались будущего, а не уже случившегося, что не получилось бы исправить.       — Скажи лучше, есть у тебя какие-то пожелания насчёт еды? Буду сегодня на Майхофштрассе, так что заеду за продуктами.       Генрих любил небольшие семейные магазинчики, где его знали продавцы, а часто даже хозяева. И «день покупок», как это здесь называли, действительно занимал у него почти целый день — ведь надо было съездить за свежими овощами на фермерский рынок за городом, обойти нужные бакалейные и продовольственные лавки, побывать у мясника и молочника.       В Люцерне функционировал и воскресный рынок, располагавшийся прямо на центральной набережной. Однако он Генриху не нравился из-за извечного наплыва туристов, которые фотографировались на фоне пёстрых палаток, как будто никогда не видели лотков с рыбой, цветами или зеленью.       Иоганн решал вопрос по-своему; пожалуй, ощутимо более эффективно — покупал продукты на неделю вперёд в огромных магазинах самообслуживания. Причём открывшийся пару лет назад на северной окраине «Куоп» он предпочитал популярному «Мигросу» — в последнем продавались простые повседневные товары под собственной торговой маркой, а в первом можно было найти что-то редкое или даже импортное.       Ну а действительно хороший кофе или, например, коньяк Генриху было проще раздобыть через своих знакомых. В магазинах такого всё равно не вышло бы достать ни за какие деньги.       Конечно, со стороны смотрелось бы логичнее, если бы подобные хлопоты легли на плечи специально обученной экономки. Но у Генриха с детства развилось некоторое предубеждение к этим особам, да и лишних людей в его жизни последние годы хватало с избытком, чтобы зачем-то заставлять себя терпеть ещё одну. Тем более, что Иоганн не возражал — ему, видимо, экономка тоже была не слишком нужна.       — Никаких особых пожеланий, — сказал Генрих. — Хотя купи, если получится, тот сыр, который мне понравился. Не помню название.       Иоганн кивнул — он-то название помнил наверняка. Потянулся к своей чашке, но едва приподняв её, сразу же беззвучно вернул на блюдце. Генрих не стал спрашивать очевидное, просто дотянулся до кофейника и долил ему кофе.       — Спасибо.       — Не за что.       Приятно было смотреть, как красивые пальцы Иоганна сжимаются на тонкой ручке, с какой неуловимой, естественной грацией он подносит чашку к губам. Когда ему не нужно было ничего изображать — во всяком случае, Генрих очень надеялся, что теперь с ним Александр не испытывает такой нужды — манеры его всякий раз Генриха изумляли.       Откуда, скажите на милость, могли вдруг прорезаться такие повадки у сына заводского рабочего? Причём Александр уверял, будто советские люди все только так себя и держат. Генрих видел не слишком много советских людей — и некоторые из них и впрямь старались — однако даже в безупречно воспитанных гражданских чиновниках из Советской контрольной комиссии не было вот этой раскованной лёгкости.       Можно было предположить, что Иоганн слишком уж усвоил чопорный прусский этикет — но это толком ничего не объясняло. Такие вещи прививаются с детства, а про детство Александр почти не рассказывал. Уходил от этой темы он настолько ловко, автоматически, что становилось ясно — дело не в нежелании чем-то делиться, дело именно в глубоко укоренившейся привычке. И Генрих не стал пока настаивать.       Пришлось смириться с загадкой.       Зато от других загадок Генрих по возможности избавлялся. Прекрасно зная Иоганна, понимая его, сочувствуя всякому движению его души, Генрих в какой-то момент обнаружил, что возмутительно мало знает о нём. Разумеется, он тут же принял меры. Последовательно и методично — что было ему обычно не свойственно — Генрих принялся заполнять лакуны в своих представлениях и добился определённых успехов.       Биографическая справка оказалась, конечно, недостижима и не особенно, если быть честным, нужна. Да, какие-то детали могли бы удовлетворить праздное любопытство Генриха, но игра явно не стоила свеч. Его и так постоянно изводило ощущение, что он Александра будто бы выкрал — похитил из полагающейся героическому советскому офицеру и коммунисту реальности.       Там, в этой очень правильной реальности, четко выстраивалась блестящая карьера в органах госбезопасности, datscha — что-то вроде загородной виллы, стройная блондинка-жена, ухоженные дети и, может быть, даже дрессированная лайка. В многочисленных медалях с собачьих выставок.       Кто и зачем возил бы пса по выставкам, Генрих не думал. Этот штрих он всегда добавлял как насмешку над своей разгулявшейся фантазией, чтобы издёвкой внести побольше абсурда в вообще-то достаточно достоверную и оттого пугавшую его картину.       Так что знакомство с биографией Александра, способной упрочить правильность таких предположений, было Генриху не просто не нужно, но и откровенно противопоказано. Да и помимо фактов о том, где родился, у кого учился и на какой район смотрел из школьного окна, неизвестных деталей хватало.       Забавно, но никогда не выражавший никаких особых требований к быту Иоганн — оказался в быту гораздо требовательнее Генриха. Он мог довольствоваться самыми простыми вещами, но в том-то и дело, что это был не сознательный выбор, а отказ от всякого выбора вовсе. Генрих давно понял: спрашивать напрямую бесполезно, отговорится очередным «мне всё равно». Но если как бы случайно предоставлять варианты…       Так он и собирал потихоньку предпочтения Александра — молча, эмпирическим путём. «Как настоящий разведчик», — смеялся Генрих про себя, а всё-таки схема работала. Тогда как вздумай он Иоганна хоть пытать, тот вряд ли бы сам захотел — или даже сумел бы — обрисовать подобный список.       Фарфоровая, а не фаянсовая посуда. Стальные, а не серебряные и уж точно не мельхиоровые столовые приборы. Молоко средней, а не высокой жирности. Льняное, а не хлопковое постельное бельё. Вафельные, а не махровые полотенца — но махровые, а не стёганые халаты, причём ещё желательно, чтобы в полоску.       Любимый цвет — синий, любимые месяцы — январь и май. В самолёте любит сидеть у иллюминатора, а на корабле, напротив, устроится от него подальше. В чём-то они с Генрихом были очень похожи — например, оба в любое время года открывали на ночь окна в спальне. В чём-то совсем разнились — скажем, Генриху нравились одеяла мягкие и пышные, Александр предпочитал тяжёлые и плотные.       Иногда это мешало. Александр любил спать на жёстком, Генрих наоборот, и выбор матраса оказался делом непростым. Особенно с учётом категорического отказа Иоганна в нём участвовать. Он уверял, будто ему подойдёт любой — и даже сам в это верил, что Генриха совершенно не устраивало.       Но чаще — почти во всём и вплоть до смешного — они идеально совпадали.       Генрих обожал, когда Александр гладил его по голове; Александр любил перебирать его волосы. Иоганну нравилось брать Генриха за руку, а у Генриха постоянно мерзли пальцы, и прикосновения его отогревали. Им даже глазунью легко было поделить к обоюдному удовольствию: Генрих больше любил желтки, Иоганн белок. Иоганн спал обыкновенно на спине, а Генрих на боку, что тоже очень удобно совмещалось...       Александру отчего-то нравилось, когда Генрих обнимал его. И это вошло у Генриха в привычку: засыпать у Иоганна на плече, притиснув его к себе и обхватив обеими руками. «Когда ты обнимаешь меня, мой мир в порядке», — сказал однажды Саша; Генрих так и не нашёлся с ответом.       — Ужасно не хочу встречаться ни с какими княжескими племянниками, — пожаловался он. — Такой день хороший, а я даже не могу начать какой-нибудь толковый разговор. Вот ты скажешь что-то интересное, и уже будет пора ехать…       — Фрау Кристен, — напомнил Иоганн. — Это во-первых. А во-вторых, ты и в прошлый раз преувеличивал мерзость Гогенлоэ, а в итоге всё прошло неплохо. Ты будто чего-то боишься? На тебя совсем не похоже.       Генрих вздохнул.       — Ты прав, конечно. Наверное, всё лень и капризы. — Помолчал и попросил: — Знаешь, давай в самом деле потом куда-нибудь съездим.       — Съездим. Куда захочешь. Я же сказал.       Генрих покосился на бутерброды с сыром и усмехнулся. В общем-то поводов не верить Иоганну у него — уже давно! — не было. А всё же противное ощущение, будто всё это говорится просто так, только чтобы его успокоить, не получилось сразу выбросить из головы.       Впрочем, Генрих быстро совладал с собой. Ему и впрямь не хотелось ни на какую встречу, но он давно усвоил: чем больше думаешь о чём-то неприятном, что нужно сделать, тем тяжелее потом к нему приступить. Незачем и даже вредно затягивать подготовку и откладывать неизбежное, увеличивая в собственных глазах сложность предстоящего дела. Проще сразу окунуться — как в холодную воду, рывком.       К тому же немногим позже Иоганн поймал его — уже на выходе из дома — и долго вдумчиво целовал, что, конечно, пошло Генриху исключительно на пользу. В итоге в город он отправился во вполне бодром расположении духа. И даже пообещал себе, что постарается сберечь этот настрой — хотя бы из благодарности к стараниям Иоганна.       Ради Иоганна он был готов и не такое сделать.
906 Нравится 300 Отзывы 302 В сборник
Отзывы (24)