И мотыльки ночные над огнём
Теряют пыль, столкнувшись при круженье.
И странен мир. И странно пуст мой дом.
И нет тебя. И всё вокруг в движенье.
Избавившись от Гогенлоэ, Генрих ощутимо повеселел и даже почувствовал определённый вкус к жизни. Возвращаться в город решил кружным путём: дорога в объезд холмов была длиннее, зато живописнее — шла потом вдоль берега. А Генрих никуда не торопился. Он не собирался появляться дома раньше ухода домработницы, и из запланированных дел осталось разве что забрать обещанный Иоганну отчёт о ситуации в Венгрии. Генриха вдруг посетило то ощущение свободы и лёгкости, какое бывает, если благополучно сбежишь со скучной лекции, а все считают, ты ещё там. И можно шляться по улицам, расценивая всякий неодобрительный взгляд от прохожих за несомненный успех собственной фронды. Как будто выкрал кусок времени из распланированной на всю неделю жизни — и распоряжайся им в своё удовольствие, как захочешь. Вот и сейчас Генрих почувствовал себя почти так же. Хотя надо сказать, свой политех он прогуливал нечасто — учиться Генриху в целом нравилось. А вот в танцзалах или барах, куда так стремились другие студенты, наоборот, бывало скучно; веселья получше с лихвой хватало на гонках. Да и отец его всерьёз ни в чём не ограничивал, так что юношеской радости от нарушения навязанных запретов Генрих тоже не испытывал. Но иногда — особенно весной или по осени — его тянуло побродить по городу в этом странном безвременье — и обязательно одному. Просто так: глазеть на машины и дома, заглядывать в окна и мимолётно придумывать, как там живётся, перебирать взглядом выставленные в киосках газеты и составлять из заглавных букв передовиц потешные несуществующие слова. И совсем не выбирать кратчайшего маршрута — потому что нет ни точки назначения, ни срока, когда к ней нужно успеть. За долю мгновения пришли, перекрывая друг друга, два неотступно связанных теперь образа. «Балтийский Париж» — прохладный солнечный город, воркующий вполголоса на немецком, русском, идише — цензура Улманиса не приветствовала громкую речь на этих языках, — шумящий отголосками джаза и перестуком трамвайных колёс, пахнущий дёгтем причалов, тмином, жжёным кофе и влажной свежестью с Даугавы. И его мрачный близнец со страшным немым пятном гетто на юго-востоке — Рига пепельная, горелая, задушенная, провонявшая страхом и дезинфекционной карболкой, в красных силках нацистских знамён. Генрих постарался отбиться от некстати и слишком близко придвинувшихся воспоминаний, пока они ещё не успели глубоко задеть и ранить. Обе его Риги сейчас мешали ему, но даже отделить одну от другой — не получалось. Заглушить собственную память оказалось трудно. Последнее время это вообще становилось всё сложнее — не то что раньше, когда в Варшаве выцветала Рига, а в Берлине меркла Варшава… Конец сороковых слипся в какой-то рыхлый серый ком, где путались года и сезоны — Генрих помнил отдельные события, но едва ли смог бы назвать точные даты. Нацистский же период, наоборот, воскресал теперь в памяти в малейших омерзительных подробностях — ясно, отчётливо, в безукоризненном хронологическом порядке. И Генрих хорошо знал, с чего это началось. Началось это, как только он в пятьдесят втором узнал о прошлогоднем освобождении рейхскомиссара Лозе из тюрьмы «по состоянию здоровья». Генрих всерьёз планировал привести состояние здоровья этой жирной мрази в соответствие с общечеловеческими представлениями о справедливости, но вмешиваться ему хором запретили с разных сторон и Маркус, и Иоганн. И, кстати, сделали это практически в одинаковых формулировках — «не похожи» они были, как же, жди! Правда, у Иоганна на сей раз не было успокоительного аргумента про неотвратимый и честный суд — ведь этот самый суд осудил Лозе всего на десять лет, да ещё и выпустил на половине срока. А Маркус и вовсе не был склонен лакировать действительность. Но Генрих уже понимал, как всё устроено — никто не дал бы ему изуродовать такую перспективную легенду, что у него сложилась, убийством бывшего рейхскомиссара. Всё это было разумно и здраво, но почему-то именно тогда прорезалось и расцвело жгучее чувство вины. И с тех пор память Генриха не желала ничего милосердно «забывать». Он вспомнил даже то, что, казалось, навсегда утонуло в его беспробудном пьянстве. Даже то, чего в моменте не запоминал вовсе. Всё откуда-то всплывало в голове, стоило лишь дать себе немного воли. Держать себя в руках ради высшей цели, как Иоганн, Генрих бы очевидно не смог. Игнорировать — не получалось. И он научился отвлекать сам себя, словно бы отворачивать мысленный взор от того, что подсовывал ему изменник-разум. Вывел действенный, хороший способ — концентрироваться на каком-нибудь обыденном, привычном ощущении, стараться прочувствовать его в малейших деталях, без оценок и без раздумий. Сейчас, например, можно было сосредоточиться на том, как вибрирует и бьётся под пальцами узкий твёрдый обод руля. Или как шероховато и плотно обхватывает предплечье бело-бежевый трикотажный манжет. Как сухо касаются шеи за ухом собственные волосы. Генрих прибавил скорости — машина была с норовом, требовала от водителя внимательного отношения и уверенной точности каждого движения, а это тоже отвлекало. Чтобы окончательно развеять ненужный, тягостный морок из прошлого, Генрих решил сделать крюк и заехать в кафе. Он знал одно неподалёку, рядом со смотровой площадкой; там подавали хороший вид и неплохой кофе. Правда, Генрих за сегодня уже выпил четыре чашки, а врачи рекомендовали сократить потребление этого напитка — как и курение, он создавал нагрузку на сердце. Но чай Генрих не любил, пить пиво за рулём не собирался, а настоящую нагрузку на сердце, с его точки зрения, создавали совершенно другие вещи. Припарковавшись и оценив вид — в самом деле замечательно живописный, Генрих зашёл внутрь, расположился за барной стойкой. На миланские или римские кофейни — шумные, просторные, полутёмные — местное заведение было не слишком похоже, несмотря на расставленные по залу столики с гранитными столешницами и неоновый итальянский триколор над стеклянной витриной с пирожными и бутербродами. Но в меню значились и ристретто, и корретто с анисовым ликёром, а эспрессо назывался «кафэ нормале», на итальянский манер. Качая в руке увесистую, крохотную керамическую чашку с толстыми стенками, Генрих смотрел за окно и думал, что здорово было бы, приживись в Швейцарии американская новая мода — кофе навынос, в картонных стаканчиках. Увы, пока такие новшества распространения не получили, а в Америку за ними Генрих бы не поехал. Америка ему не нравилась. Не по идеологическим соображениям, которых у Генриха, пожалуй, и вовсе уже не осталось — просто она была слишком шумной, избыточно яркой, назойливо беззаботной. Эта беззаботность лезла из каждого радиоприёмника, с экранов, афиш, из журналов и газет, как будто имела право навязывать себя. А всех обоснований-то было — разве только финансовое благополучие, ведь США не лежали в руинах после войны, да и на самой войне заработали изрядно. Как-то сами собой мысли Генриха перекинулись на работу. Не то чтобы его охватил жгучий трудовой энтузиазм, но лакуны неизвестного — раздражали. Откуда-то ведь взялись у Людвига эти чёртовы секретные планы американского командования! Впрочем, откуда они взялись, вопросов как раз не вызывало — тут всё было практически кристально ясно. И в том, что Людвига связывают с мистером Кёртисом очевидно сложные отношения, сомневаться не приходилось. Потому что обычные знакомые не раздают друг другу пощёчин — и потому что у Гогенлоэ, как понимал теперь Генрих, едва ли вообще хоть с кем-нибудь могли установиться отношения простые. Но как попали эти документы к самому Кёртису и зачем он приволок их в Европу, оставалось непонятным даже в теории. По мнению Генриха, бумаги такого рода должны храниться в сейфе под замком, и не было никакого смысла вывозить их за пределы США. «Или, — сказал он сам себе, — смысл — не в буквальном содержании». Всегда оставалась вероятность, что документы эти — подложные, как называли сами американцы, «кукла». Или документы — подлинные, но используются как приманка. Или Кёртис вообще действовал от себя, без санкции сверху, и тогда он мог эти документы — поддельные или нет, неважно — украсть, чтобы продать или, скажем, откупиться от шантажа… Генрих отставил чашку — не попал в центр блюдца, донце глухо стукнуло о прикрытую салфеткой бороздку — и мысленно перекрыл поток собственных домыслов. Строго говоря, он вообще не мог быть уверен, что Кёртис действительно работает на какую-то спецслужбу. Может быть, для перевозки документов его попросту наняли — а то и задействовали втёмную — какие-то третьи лица с совершенно неизвестными целями… Прикидывая, как лучше разузнать о Кёртисе — чтобы не привлечь внимания и не спугнуть, но вместе с тем и получить достоверные сведения — Генрих чуть не заказал второй эспрессо. Вовремя спохватился, попросил счёт, вышел на свежий воздух. За руль не хотелось; Генрих бы с удовольствием прошёлся пешком, но не бросать же машину. Яркое солнце оказалось обманчивым — в лёгком пуловере очень даже ощущалась прохлада, и это была как раз такая погода, которая нравилась Генриху больше всего. Скрываясь от ветра, он обошёл кафе — увы, аккуратное здание стояло почти на смотровой площадке, а та продувалась отовсюду. Вправо от города открывался вид совершенно идиллический — нежного изумрудного цвета пастбища и золотистые поля, пятнистые перелески из всех оттенков зелёного, между ними — деревеньки и фермы, прихотливо уложенные светлые ленты дорог. На горизонте эту пастораль ограничивали плоские покатые холмы; день был ясный, но всё равно они стояли в голубой дымке — слишком уж далеко. Внизу, у подножия холма темнело озеро Рот. Узкое и длинное, отчёркнутое по берегу железной дорогой, оно казалось почти стеклянным — нависавший берег берёг низину от ветра — и будто ров, отделяло равнину от альпийских предгорий. Сами же горы напоминали детально прорисованный театральный задник колоссальных размеров. Они высились вокруг, словно специально выстроенные в красивую открыточную панораму; серо-синие, поросшие пёстрым смешанным лесом у подножия, увенчанные полосами ледников и шапками снега на вершинах. Даже Генрих, который в целом к горам был равнодушен, а эти конкретные ещё и видел по несколько раз за день, восхищённо присвистнул — настолько эффектно выглядел пейзаж. В таких горах полагалось строить какие-нибудь фантастически замки — не мрачные реальные крепости, что выдержат любую осаду, а декоративные сказочные домики с башнями, арками и балконами, как в открывшемся год назад парке аттракционов знаменитого американского мультипликатора. В замках обязательно должны были проживать принцессы, в разломах скал — драконы, а в укромных ущельях феи прятали бы волшебные клады. Впрочем, клады на самом деле здесь в своё время прятали — только не в ущельях, а в бункерах, и занимались этим совсем не феи. Да и клады те состояли не из заколдованного золота, а из награбленных по всей Европе драгоценностей, антиквариата, произведений искусства. Правда, большую часть хранилищ вскрыли — украденное тайком перепрятывали и в финальные месяцы войны, и все послевоенные годы. Здесь в предгорьях тоже располагался один такой схрон. Память, которая теперь с фотографической точностью восстанавливала каждый эпизод жизни в Рейхе, вдруг исправно подбросила точный план расположения хранилища и входа в него. Генрих мельком видел карту у Вилли в один из своих последних дней в канцелярии — и, похоже, бездумно запомнил её. Иоганн говорил, что такое случается — когда ничего не заучиваешь специально, но до того сосредоточен на выявлении важных сведений, что непроизвольно фиксируешь всё, что может иметь отношение к делу. Он, конечно, считал это проблемой и ворчал, что такой информационный мусор только мешает, но Генрих был почти уверен — раздражает Иоганна не мусор как таковой, а отсутствие контроля. Самому Генриху возможность без сознательных усилий во всех подробностях запомнить какой-то документ, наоборот, даже нравилась. И отдельно — безмерно! — обрадовал его тот факт, что сейчас этим документом оказались не очередные планы или отчёты об умерщвлении людей, а всего лишь безобидная карта с пометками. Мысленно наложив эту припомнившуюся карту на окружающую местность, Генрих понял, что стоит буквально в полукилометре от входа в схрон: тот располагался ниже по склону, в небольшом овражке. Конечно, его уже наверняка десять раз обнаружили — если и не искали специально, то при ремонте дороги или строительстве укреплений от осыпания грунта было бы трудно не заметить ничего подозрительного. Ведь входы в такие бункеры часто маскировали под сараи, вентиляционные шахты или другие хозяйственные постройки, а зачем бы их ставить в овраге на отшибе? Несмотря на эти в высшей степени разумные соображения, Генриху, конечно, немедленно потребовалось проверить всё лично. Не столько волновали нацистские сокровища, сколько было любопытно выяснить, не подвела ли память. Переступив через невысокий бордюр, Генрих стал спускаться — показалось, проще всего пройти напрямик. Выгоревшая за лето трава мягко пружинила под ногами, и вязкий, сладковатый, гудроновый запах нагретого асфальта быстро сменили пряные и свежие ароматы: пологий южный склон весь зарос чабрецом, клевером, полынью. Ветер не сказать, что стих совсем, но дул по ногам — вдоль холма, снизу вверх; на солнце Генрих почти согрелся. Предвкушая пусть невеликое, но приключение — причём спонтанное, никем не запланированное, а оттого вдвойне привлекательное — он чуть не начал насвистывать, и едва успел одёрнуть себя, заслышав голоса. Место было непримечательное, совершенно не приспособленное для прогулок — едва ли здесь получилось бы наткнуться на случайных прохожих. Генрих затих и прислушался. Сначала померещилось, будто говорят где-то рядом, однако быстро стало ясно — звук идёт снизу. Рельеф оказался своеобразный, спуститься в овраг с этой стороны было бы сложно: вниз круто уходил невысокий, всего в несколько метров, а всё-таки обрыв. Верхушки деревьев торчали прямо перед глазами, а над склоном нависал поросший кустами черники скальный козырёк — именно из-под него доносился разговор. Ветер подхватывал звуки и тащил их выше, поэтому Генриху было всё прекрасно слышно. Спорили двое мужчин, и спорили довольно ожесточённо, предположительно — на английском. Точнее, один из них определенно говорил по-английски — быстро, напористо, со скомканным американским выговором и глотая звуки. Другой же изъяснялся с таким чудовищным — цокающим и свистящим — акцентом, что опознать знакомый язык Генриху удалось не сразу. — А интересно придумано! — язвил американец. — Поёшь сказку про схрон, показываешь любую руину в лесу… Ты меня за идиота держишь? Играешь с огнем… — он явно хотел назвать имя, но собеседник успел перебить его раньше. — Нет. Поэтому мне и в голову не пришло, будто ты рассчитывал, что я вот так отдам тебе золото. Можно было решить, что это сказано слишком спокойно, но Генрих отчётливо слышал напряжение, которое проступало и сквозь ужасающее произношение. — Тогда что мы здесь делаем? Для прогулки я бы нашёл место получше. Да и компанию — тоже, — американец, видно, расслышал то же, что и Генрих, а потому от издёвки перешёл к безыскусной грубости — золотому стандарту морального давления в североатлантическом стиле. — Видишь отметку? — проигнорировал его выпады «акцент». — Вон там, наверху. Послышалось шуршание и треск, как если бы кто-то наступил на ветку. — Допустим. И что? — А то, что это не схрон. Перевалочный пункт. Отсюда всё вывезли заранее, в штатном порядке. Там дальше будет лифт, а шахта наверняка затоплена, союзникам это делать незачем. Хочешь, иди проверь. Это было очевидное враньё — никаких знаков для обозначения перевалочных пунктов, равно как и самих таких пунктов в подобном виде, конечно, не существовало. И всё же на краткую долю мгновения засомневался даже Генрих — настолько убедительно прозвучало. — Ты это по значку определил? — в голосе американца ещё слышалась насмешка, но уверенности явно поубавилось. — И так тоже. Хотя есть и другие приметы. Но думаю, ты понимаешь, почему я тебе о них не скажу. Я в безопасности, пока я тебе нужен, а нужен я тебе, пока владею информацией, которой ты лишён. Зачем же я буду подставляться? «Толково сочиняет», — подумал Генрих. Американец же после странной, неизвестно чем заполненной паузы отчего-то взбеленился: — Послушай, ты… — Это ты послушай! — снова перебил его собеседник и прозвучал на этот раз зло, почти отчаянно. — Нет документов — не будет золота. Мне терять нечего. Так что хватит пугать, не из пугливых. Опять пауза, шорохи, короткий злой смех. — Не из пугливых, но боишься? — американец, похоже, опомнился, понял, что уступает в диалоге, и попытался переиграть: перешёл к снисходительному, насмешливому тону. — У тебя все козыри на руках, — собеседник его на провокацию не поддался и объяснился, не манерничая. — А у меня всего одна приличная карта. Что ж удивляться, что я за неё так держусь? — А знаешь, ты прав. Вздумаешь обмануть… Мы ведь оба знаем, что будет. О’кей, так зачем ты меня сюда притащил? — Тебе ж нужно было подтвержение, что я знаю координаты нужных точек. Это во-первых. А во-вторых, хотел обсудить кое-что. С моими подопечными возникла проблема, и думаю, это по вашей части… Генриху было весьма любопытно дослушать, что за «подопечные» и какая с ними проблема, а также почему часть — не «твоя», но «ваша». К его досаде, в этот момент — ужасно невовремя! — с края обрыва сорвался небольшой камень, шумно и глухо шлёпнул о землю внизу. — Там кто-то есть! — тревожное шипение акцента перешло в неразборчивый шёпот. — Да кто и зачем сюда полезет? — вальяжно хохотнул американец. — Не выдумывай ерунды. — Но всё-таки понизил голос и сказал: — Идём-ка. Генрих понятия не имел, куда они собрались — и не исключал, что оба двинулись на его поиски. Потому, как ни хотелось ему подобраться ближе и, может, попытаться рассмотреть любителей нацистских схронов, от этого плана пришлось отказаться. Знай Генрих окрестности лучше, он бы, наверное, рискнул спуститься ко входу в бункер и осмотреться там, изучить следы. Но местность была ему не слишком знакома — пусть он и помнил карту, этого явно оказалось недостаточно. А стоять столбом на открытом месте, давая всякому желающему возможность любоваться собой с любого ракурса — уж точно не хотелось. Так что Генрих заторопился обратно и шёл, стараясь наступать на камни или уже примятую по пути сюда траву. Скорее всего, это была пустая предосторожность: никто его не преследовал. Похоже, он спугнул спорщиков, и те предпочли убраться подальше. Генрих тоже не стал задерживаться — вернувшись на смотровую, где точно никто ни за кем не сумел бы проследить скрытно, он удостоверился, что вокруг не произошло никаких подозрительных изменений, и поехал в город. Уже сидя в машине, прокрутил в памяти любопытный, во всех отношениях сомнительный разговор и удостоверился, что неплохо запомнил его. Правда, Генрих так и не понял — повезло ли наткнуться на нечто стоящее или будет пустой тратой времени пытаться что-нибудь разузнать. Лет пять назад он бы, наверное, очертя голову ринулся допытываться, кто и зачем навещает старые тайники, откуда знает о них и для чего использует. Но теперь Генрих стал куда расчётливее; занятно, что и в этот раз осторожности его научила не угроза собственному благополучию, а опасность навредить Иоганну. В американце, конечно, было крайне соблазнительно опознать мистера Кёртиса, но Генрих не позволил себе этой вольности. Нет, он вовсе не преисполнился служебного рвения отныне и впредь делать всё как положено, игнорируя собственные предчувствия и домыслы. Наоборот. Именно пресловутая интуиция кричала о том, что происходящее шире и сложнее, нежели представляется на первый взгляд — а в такой ситуации полагаться на мнение, не проверив факты, было бы проявлением прямо-таки беспримерного кретинизма. Кретином Генрих, может, порой и выглядел, но вот подвести их с Иоганном не мог никак — данное обстоятельство вынуждало его быть умным и осмотрительным. И хотя внутренне, на уровне ощущений он оказался абсолютно, стопроцентно убеждён, что именно Кёртиса слышал только что, ориентироваться на эту убеждённость не приходилось. Ведь она, увы, базировалась не на логике. Да, документов от американца, пригодных для обмена на нацистское золото, в одном небольшом городе редко когда получилось бы насчитать больше одного. Однако каких только совпадений не бывает. Дело было в другом. Слишком подходили манера речи, выбор слов и тембр только что подслушанного голоса к тому образу Кёртиса, который сложился у Генриха после концерта романсов. А они подходили — идеально, причём по такому множеству параметров, что Генрих даже не сумел бы их все осознать и перечислить. Но такой аргумент, естественно, нельзя было рассматривать всерьёз. С рациональной точки зрения он не выдерживал вообще никакой критики. Ведь Генрих мог обмануться, принять усвоенные предрассудки за свою необычайную прозорливость — может, на самом деле Кёртис говорил с каким-нибудь анекдотическим дефектом, шепелявил или картавил. А то, что Генрих предполагал иначе, легко объяснялось его стереотипным представлением об американцах, которое пока не выдалось случая опровергнуть. Жизненный опыт Генриха рисовал янки не в самом лестном ключе: не всегда обоснованно самоуверенные, но всегда необоснованно напористые, они подспудно раздражали его своим поверхностным отношением ко всему, кроме личной выгоды — неважно, материальной или нет. Отдельно Генриха доводил до исступления тот факт, что в США нашли пристанище многие высокопоставленные нацисты; местные власти считали возможным сотрудничать с этими людьми — опять-таки, ради выгоды. В общем, американцев Генрих не жаловал, и поддавшись своей обобщённой неприязни, вполне мог приписать Кёртису вовсе не присущие ему черты. То есть — ошибиться. Обычно, правда, бывало наоборот — сильнее всего Генрих ошибался, когда не верил сам себе. И всё же в данном случае он свою уверенность и прочие ощущения решил временно игнорировать. Во-первых, то, что Кёртис ему иррационально не нравился, ещё не делало Кёртиса идиотом — а американец у тайника вёл себя не слишком умно. Во-вторых, голоса Кёртиса Генрих толком не слышал, и потому для начала стоило придумать способ устроить приятелю Гогенлоэ прослушивание, а потом уже подозревать его во всех грехах. Генрих поймал себя на странном чувстве — он словно пытался оправдаться перед невидимым Иоганном, обосновать свои впечатления, упорядочить выводы, — и от этого разозлился. «В конце концов, — сказал он сам себе, — ты же не ребёнок, которому всегда и во всём нужно одобрение взрослого! — И, поразмыслив мгновение, насмешливо добавил: — Особенно такого, которого ты додумываешь сам себе, если в реальности его рядом нет». Да будь это хоть сто раз Кёртис — что с того? Здесь и сейчас какое это имело значение? По всему выходило, что никакого. И Генрих отвлекся на насущные задачи. Ведь приключившийся странный случай он мог обдумать и позже — получив какую-то новую информацию или хоть разобравшись с первоочередными делами. А дел этих, честно говоря, хватало. Отчёт по Венгрии отправили стандартным способом — и так как «стандартные способы» Маркуса отличались порой известной сложносочиненностью, Генриху пришлось повозиться. Легко сказать «достану», но не пришлют же в Швейцарию папку аналитических записок прямиком из архива разведслужбы ГДР! В общем, Генрих прошёлся по набережной, полистал газеты, осмотрел доску объявлений у билетных касс, посетил почтовое отделение, где купил марки… Потом зашёл в публичную библиотеку, взял новенький третий том справочника по полупроводниковой электронике — но и этим не удовлетворился, а направился в книжный магазин и приобрёл там несколько технических журналов, издающихся в ФРГ. После чего неторопливо пообедал в кафе, а по пути к своей машине остановился поболтать со случайно встреченным знакомым. Не то чтобы совершенно всё это было необходимо — скажем, с приятелем можно было и просто поздороваться. Но Генрих чувствовал себя спокойнее, когда рабочие вопросы оказывались встроены в его повседневные дела до полного растворения, когда он и сам уже мог бы запутаться, где обычная жизнь, а где какие-то хитрые шпионские схемы. Маркус, правда, «хитрых схем» не одобрял и избегал их максимально. Так что не было никакой голубиной почты, никаких контейнеров в старых пнях, никаких тайников, замаскированных под бытовой мусор. Вся эта увлекательная маскарадная деятельность отметалась начисто — что, конечно, шло на пользу скрытности, но на практике оказалось и вполовину не так забавно, как можно было бы вообразить. В результате Генрих вернулся домой поздно вечером, почти предвкушая, как вручит Иоганну все свои приобретения и предложит угадать, где содержится отчёт, — и как Иоганн будет ворчать по поводу его легкомыслия, а Генрих триумфально объявит верный ответ… Но дома ждал неприятный сюрприз — Иоганна там не оказалось. Он, конечно, оставил записку, которая, впрочем, ничуть ситуации не исправила — ведь в ней говорилось, что ночевать Иоганн будет где-то в городе, а вернётся «вероятнее всего» только вечером следующего дня. Всё шутливое настроение Генриха моментально испарилось, и вовсе расхотелось заниматься дурацкой Венгрией — но Генрих не пошёл на поводу у мимолётной вспышки раздражения и обиды. Во-первых, всё-таки нужно было собрать отчёт в виде, собственно, отчёта, а не кусочков микроплёнки. Во-вторых, требовалось на что-нибудь отвлечься. Потому что несмотря ни на какой опыт, несмотря ни на какие разумные доводы, Генрих каждый раз — каждый чёртов раз! — когда Александр куда-нибудь уезжал, ощущал себя совершенно потерянным. Без Александра он будто… выключался. Как тяжёлого пациента врачи могут в крайних случаях вводить в медикаментозную кому барбитуратами, так же и эмоции Генриха словно подвергались моментальному наркозу. Он просто переставал понимать, что чувствует, а главное — переставал этим интересоваться. Мог несколько часов просидеть, тупо глядя в стену — но такая трата времени была, как сказал бы Иоганн, абсолютно бездарна и решительно недопустима. Тогда как приведение присланных материалов о Венгрии в удобный для чтения вид было ничем не хуже любой другой полезной деятельности. Даже лучше, потому что для этого не требовалось ничего придумывать — работа была механическая и заунывная. В нормальном состоянии Генрих такую недолюбливал, но в данный момент монотонность должна была подействовать благотворно. Записку с доски объявлений Генрих выучил наизусть, так что ему не составило большого труда выяснить, где искать и в каком порядке собирать отчёт. В библиотечной книге содержалась «инструкция» — во вклеенный на форзаце конверт с иллюстрациями была кем-то вложена распечатка со столбиком цифр. Против ожиданий это был никакой не шифр, а самое прямое указание на номера — журналов, страниц, строк и знаков, где располагались фрагменты присланных материалов. Всё на той же доске объявлений Генрих прочитал и приметы нужных журналов — замятые и надорванные листы, смазанная краска на определённых разворотах. Дефекты, на которые точно не обратит внимание бдительный страж порядка, но которые не понравятся случайному покупателю узкоспециализированного технического журнала, хоть бы такой покупатель и объявился. Микрограмма — так официально называлось то, что многие разведки мира именовали микроточкой — представляла собой крохотный кусочек специальной прозрачной фотоплёнки меньше миллиметра размером. Сама по себе технология создания таких снимков была, мягко говоря, не новой — микроточки активно использовали в войну, а первые приборы для их изготовления начали появляться ещё в прошлом веке. Основное преимущество современной плёнки заключалось в её мягкости и тонкости — за счёт этого спрятать микроточку можно было практически в любом предмете. Наугад искать миллиметровую чешуйку, которую легко маскировал даже слой типографской краски — дело бесперспективное, обнаружить такую при перлюстрации представлялось практически невозможным. Ну и то, что на этой чешуйке прекрасно умещалась чёткая фотография стандартного писчего листа, тоже было весьма кстати. Свободного времени у Генриха, как теперь выяснилось, хватало, и он принялся за дело. Микроточки требовалось аккуратно отделить от краски, проявить, разложить по порядку и закрепить внутри самых обыкновенных рамок для слайдов. Конечно, в каком-нибудь шпионском романе обязательно фигурировала бы специальная аппаратура для увеличения и печати документов особыми — допустим, исчезающими — чернилами, но Генрих не торопился становиться персонажем подобного произведения. В реальности печатать отчёт было незачем, а то и опасно. В виде микрограмм его было удобнее переносить, хранить, использовать. Да пусть бы и уничтожить! Бросить в камин несколько слайдов в картонных рамках — секундное дело, не то что палить кипу бумаги. А для комфортного чтения можно было задействовать проектор, который по удачному совпадению имелся в доме, причём вместе с уютным кинозалом. Или воспользоваться увеличительным стеклом — пару лет назад Генрих купил прекрасную стационарную лупу в магазине для филателистов. Процесс сборки отчёта шёл не быстро, но Генрих постепенно втянулся и начал находить в этой однообразной работе некоторое подобие удовольствия. Во всяком случае, он не маялся бесплодными тоской и тревогой, не трепал себе нервы. Иоганн наверняка одобрил бы его поведение — эта мысль Генриха особенно грела. Забавно, что стоило Александру куда-то хоть ненадолго уехать — и Генрих даже про себя начинал называть его исключительно Иоганном. Будто беспокоился, что кто-то сумеет прочесть его мысли, будто опасался выдать — слишком громким внутренним монологом. Иногда Генрих пытался вообразить, что было бы, окажись их легенда правдой. Как бы они взаимодействовали друг с другом, если бы Иоганн и впрямь по какой-то фантастической причине оказался бы — только Иоганном. Конечно, это был бы уже совершенно другой человек, но Генриха интересовало не это, так что Иоганна он оставлял, как есть, а гипотетическую ситуацию подставлял иную. Стал бы Иоганн счастливее, освободившись от всякого начальства и обязательств? Чем бы занялся, оказавшись предоставлен самому себе? Однажды Генрих так увлёкся, что спросил об этом напрямую. Правда, тогда он начитался книг о русских революциях и задумался, как повернулась бы судьба, если бы вся история в целом пошла по другому пути. — Кем бы ты стал, если бы сохранилась царская Россия? — напал Генрих на очевидно не ожидавшего подобных расспросов Иоганна за ужином. — Я имею в виду, ведь мы бы могли быть соотечественниками, жить в одной стране. Вот ты бы кем, думаешь, был, если бы революции не случилось? Военным, инженером, может, вообще художником? Мы бы с тобой встретились в Риге — или в Санкт-Петербурге? Иоганн, увы, поэтического настроя Генриха не понял. — В описанной тобой ситуации, — сказал он, — я был бы политическим ссыльным где-нибудь в Забайкалье или на Сахалине. И мы бы с тобой вообще не встретились. Передай, пожалуйста, соль. В общем, фантазия Генриха его очевидно не вдохновила, и Генрих решил не развивать тему. Ему и без того хватало идеологического противостояния, которое он хоть и считал совершенно идиотским, но полностью нивелировать не мог. Проблема заключалась в том, что Генрих давно не верил ни в какие социально-политические системы, способные привести людей к счастью — и даже не верил в массовую способность людей быть счастливыми на постоянной основе без воздействия медикаментов. Люди, считал Генрих, несовершенны по своей природе, а значит, могут всякое, самое благое и правильное начинание отредактировать до неузнаваемости своими непомерными амбициями, жаждой денег, славы или власти. Никакой потребности обсуждать это, спорить или что-то доказывать Генрих не испытывал. Его вообще подташнивало от любых попыток раскрыть ему глаза на преимущества капитализма, коммунизма, дирижизма, анархизма или, скажем, древней индуистской модели общественного устройства с кастами и варнами. Генрих полагал, у него крайне мало шансов схлестнуться с Иоганном в такого рода дискуссии — ведь тот тоже не слишком любил пустые обсуждения. Они и не спорили, но иногда Генрих чувствовал, что Иоганн молчаливо рассчитывает на его поддержку, надеется на солидарность. А Генрих ну никак, ничем не мог ему в этом помочь! Мог или отмолчаться, или наврать, то есть объективно — не мог ни того, ни другого - или мог сказать правду, а это была бы весьма сомнительная поддержка. И Генрих злился на себя, что не может быть для Иоганна идеальным, не может, как раньше, в юности, верить в географическое противостояние добра и зла. Иногда ему казалось, что Иоганну было бы проще с кем-то, кто светло и наивно ждал бы торжества справедливости. Иногда он надеялся, что его недостаток оптимизма в отношении человеческой природы Иоганна не оттолкнёт. Иногда злился на Иоганна, как будто тот был виноват в том, что не допускал и тени сомнения в правильности своего мировоззрения. А иногда — отчётливо видел, как Иоганн сознательно игнорирует очевидные факты, чтобы не расшатывать своей убеждённости, словно избранная идеология давала ему опору, помогала. Видимо, отточив талант абсолютно всему находить полезное применение в рамках своей службы, Иоганн и систему ценностей в какой-то момент приспособил в качестве удачного инструмента воздействия — но не на других, а на себя самого. С другой стороны, Генрих всегда знал, что Иоганн упрямый, чтобы не сказать упёртый, и на всё, что не укладывается в его представления о прекрасном, посматривает свысока. Конечно, он умел очень талантливо изображать полное отсутствие собственного мнения, но Генрих этим ещё в Риге не слишком-то обманывался. Уже тогда у Иоганна почти всегда получалось настоять на своём — он отступался, только когда Генрих замечал его заинтересованность и нарочно начинал делать назло. Впрочем, скорее всего, такие особенности характера Генриха Иоганн тоже учитывал — и чтобы добиться нужного результата, специально растравлял его дух противоречия. Например, отказывался идти туда, куда хотел попасть, или знакомиться с теми, с кем считал небесполезным пообщаться. И эта нехитрая манипуляция всякий раз срабатывала. Да и сейчас Генрих охотно поддавался на аналогичные приёмы — лишь бы Иоганну было хорошо. В этом не было никакой снисходительной, притворной покорности или чего-то подобного, просто Генрих знал, что любит человека очень сложного — и любил в нём эту сложность. Любил и убеждённость, и искренность, и способность к самообману, и прямоту, и силу воли, и почти иезуитскую изворотливость. Любил все острые углы и все запутанные лабиринты, все тайны, упрятанные Иоганном за семью замками, и все противоречия. А учитывая, что прямо сейчас Генрих находился именно там, где находился, и занимался тем, чем занимался, любовь эта была совершенно очевидной и бесспорной. Ведь только руководствуясь чувством огромной силы, потомок прусских баронов и остзейских — тевтонских! — рыцарей мог оказаться сотрудником социалистической разведывательной службы, причём одной из самых зловещих. Это при том, что Орден, чёрные кресты которого на протяжении столетий возбуждали то в одних, то в других немцах нездоровую экзальтацию, официальная пропаганда ГДР клеймила не иначе как «бандой оголтелых палачей», «воплощением кровавого мракобесия» и «источником чумы германского милитаризма». Нельзя сказать, будто Генрих интересовался своей родословной — ему вовсе не было до неё никакого дела; но генеалогией заниматься в определённый момент всё равно пришлось. И даже изыскания Вилли, изо всех сил пытавшегося раскопать себе настоящие аристократические корни, Генриху в итоге пригодились. Правда, выяснилось забавное — род его матери оказался куда более древним и знатным, нежели семья отца. Особенно смешно этот анахронизм выглядел в свете того факта, что после всех потрясений, выпавших на долю прибалтийских земель, их бывшие владельцы оказались совершенно разорены. Имущество у них конфисковывали порой по несколько раз подряд, а все титулы уже к двадцатому году перестали хоть что-то значить. Тем не менее, оказалось, что титул весьма много значил до сих пор в современной Западной Европе. «Моя мать была урождённая фон Ферзен», — как бы невзначай сообщал Генрих, и посвящённые вокруг начинали уважительно перешёптываться, а шведы вообще могли забиться в восторженных конвульсиях и повезти смотреть замки, когда-то принадлежавшие северной ветви семьи. Видимо, некоторым льстило, что их дальний предок профессионально убивал людей вместо того, чтобы профессионально растить репу, и потому они старались приписать себе как можно более «солидное» происхождение. Генриха такое тщеславие скорее забавляло — во всяком случае, он очень старался не относиться к этой ерунде всерьёз. Мать он едва-едва, а всё-таки помнил — ласковой, хрупкой, какой-то тёплой и золотой — и совершенно не хотел опошлять её образ мелочной суетой вокруг фамилии. За этими размышлениями Генрих и не заметил, как наступила ночь. Он разобрался с отчётом довольно быстро, так как почти сразу перестал читать его, а только следил за правильным порядком страниц и качеством очистки микроплёнки. Закончив, убрал слайды в сейф, отнёс проявитель и очищающий раствор в подвал. Вернулся в кабинет, сложил валяющиеся по всему столу инструменты в ящик. Только сейчас обратил внимание, что почти четверть столешницы занимает здорово мешавший ему толстенный том — прекрасная, исчерпывающая работа Шокли о транзисторах, их видах и устройстве. Дочитывать книгу Генрих, разумеется, собирался, но — точно не в ближайшие часы, так что он просто переложил её, не переворачивая, плашмя на полку. «А будь Иоганн дома, мне не удалось бы так запросто нарушать режим, затягивать с ужином», — подумал Генрих. И заставил себя пойти на кухню, сварить сосиски и макароны. Эти изысканные кушанья было не так-то легко испортить — даже такому одарённому человеку, как Генрих, потому он и взялся готовить именно их. Содержимого в холодильнике прибавилось: Иоганн купил всё необходимое, и разыскал тот сыр, о котором Генрих его просил, и разложил продукты по полкам и контейнерам. Забавно, что сам по себе, без Генриха, он вообще часто забывал об этой незначительной мелочи — вовремя поесть. И Генрих точно так же, оставаясь один, питался совершенно бессистемно. Но оказываясь вместе, они взаимно обнуляли хаос друг для друга. И теперь, внося элемент порядка в собственный режим, Генрих будто имитировал признаки присутствия Иоганна где-то поблизости, будто убеждал сам себя, что в окружающем мире всё хорошо. Возможно, за прошедшие годы Генрих всё-таки научился сосуществовать с работой Иоганна, которая могла отобрать у него Иоганна в любой момент. Конечно, до эталонного самоотречения было ещё далеко — например, он не сумел бы спокойно отправиться в спальню и в одиночестве там заснуть. Но в гостиной или в библиотеке спать получалось. Генрих принёс себе одеяло и подушки, сложил из них вполне уютное логово, завёл будильник, сходил в душ. Долго отогревался под горячей водой, так как, оказывается, сильно замёрз — и не заметил этого. С утра он вознамерился встать пораньше, чтобы попытать счастья с прослушиванием Кёртиса. Всё-таки американца стоило разъяснить. Хотя бы по совокупности всех связанных с ним сомнительных «совпадений», чтобы успокоить самого себя. И Генрих придумал, как ему казалось, не самый скверный способ подступиться к такой задаче. Всё равно до возвращения Иоганна других дел не было. «Но Иоганн может вернуться и не завтра», — ввернул паскудный внутренний голос, от которого Генрих торопливо отмахнулся. «Нечего сочинять ерунду! — раздражённо подумал он. — Когда вернётся, тогда вернётся!» И сумел с собой справиться, отбросил свою заученную, беспочвенную тревогу. Три года назад такое давалось ценой огромных усилий; сейчас получалось как будто легче. Возможно, выработалась привычка — а возможно, Генрих просто отчаянно не хотел, чтобы его беспокойство переросло в предчувствие. «Тоже мне, Кассандра!» — насмешливо, но уже без злости одёрнул он сам себя и задумался. Напрашивался нелестный вывод: оказываясь вдали от Иоганна, Генрих, получается, вполне успешно держал себя в руках. А вот рядом с ним — наоборот, зачем-то начинал капризничать, позволял себе совершенно истерические выходки. К искренности это всё имело мало отношения, а вот к избалованности — много. В сущности, в его жизни всё сложилось совсем неплохо — гораздо лучше, чем у миллионов других! - а он впадал в уныние из-за любой ерунды. Генрих твёрдо решил, что последит за собой, постарается не вываливать на Иоганна свои нелепые сомнения и глупые страхи. Собственное решение ему сразу очень понравилось, и на этой обнадёживающей, приятной для самолюбия ноте Генрих приступил к дыхательным упражнениям, призванным оградить его от всяких лишних снов. Иногда помогало.